Зимняя дорога. Генерал А. Н. Пепеляев и анархист И. Я. Строд в Якутии. 1922–1923 Юзефович Леонид
Красноармейцы не стреляли. Вострецов «категорически» запретил открывать огонь без его приказа и даже заряжать винтовки, чтобы «не вызывать у осажденных в домах белогвардейцев злобу к нам». В ответ на «более ста выстрелов» красные не сделали ни одного.
Очевидно, услышав стрельбу, Пепеляев встревожился и спросил кого-то из красных командиров (Вострецов в это время вышел на улицу), какая участь ожидает тех, кто убежит и будет пойман или попытается оказать сопротивление. Иначе его не стали бы заверять, что никаких издевательств над пленными не допустят и никого не расстреляют, разве «один процент, если будут уголовные».
Таковых не нашлось, и расстрелов не было.
На следующий день, подтверждая рассказ Вострецова, но уточняя его важными деталями, а иногда и поправляя, Пепеляев по свежей памяти написал в дневнике: «В ночь на 18-е был неожиданно атакован красным отрядом силою 500–550 штыков. Атака отряда прошла впустую, взяли в плен только часть 3-й роты, и группы красных подбежали к моему дому. Я со штабом успел одеться, взял и зарядил оружие и хотел пробиваться к комендантской команде (28 чел.). Она уже рассыпалась на горке, готовясь выручать меня. Затем я услышал голос полковника Варгасова и как-то сразу решил не сопротивляться. Борьба закончена еще в Петропавловском районе. Если красные в Аяне, я исключаю для себя возможность вывести дружину в полосу отчуждения. Цель – сохранить жизни остатков борцов за свободу. Только из-за этой цели не стоило давать бой. Он был бы жесток и не достиг бы ничего. Будь что будет».
В письменных показаниях Пепеляев чуть иначе рассказал о том, что произошло после того, как дом Борисова был окружен и раздались крики: «Сдавайтесь!»
«Первой моей мыслью, – писал он, – было броситься из дому и бежать к комендантской команде, которая уже рассыпалась в цепь, но, посмотрев в окно и увидев возбужденные лица молодых русских солдат, я решил не драться…»
Дело тут не в растерянности, не в недостатке решимости, а в сознании, что война все равно проиграна. Он не хотел брать на душу грех бессмысленно пролитой крови.
Свое решение Пепеляев объяснял абсолютно неправдоподобной, будь она высказана кем-то другим, но органичной для него причиной: «Как-то сразу мелькнула мысль, что преступно вести бой бесцельно (то есть без высокой цели. – Л. Ю.), лишь для сохранения собственной жизни».
В его устах это не кажется ни рисовкой, ни запоздалой попыткой самооправдания.
И затем: «Тут я услышал голос полковника Варгасова, которого считал погибшим…»
Чувствуется страшное напряжение этих минут. Никто не трогается с места. Все, должно быть, смотрят на Пепеляева, ожидая от него каких-то слов. В мертвой тишине он медленно направляется к двери, берется за дверную ручку.
У Вострецова сказано, что дверь открыл какой-то полковник, и когда он вбежал в комнату, генерал стоял у печки. Пепеляев утверждает, что открыл дверь сам.
«Открывая ее, – признается он, – я думал, что первая пуля будет мне».
Дальше все как у Вострецова: «Командующий отрядом спросил: “Кто тут генерал Пепеляев?” Я ответил: “Я”. Я всем (имеются в виду находившиеся с ним в доме офицеры – Л. Ю.) еще раньше сказал, чтобы никто не стрелял и не пытался бежать. Командующий красным отрядом предложил мне дать приказание моим частям сложить оружие. Я приказал».
«Приказание» было устное. Комендантской команде и всем, кто готов был драться, его объявил Емельян Анянов, напарник Пепеляева по ломовому извозному промыслу в Харбине, прежде – его ординарец, а в недавнем прошлом – простой крестьянин. После отставки Малышева он стал генеральским адъютантом и из прапорщиков был произведен сразу в поручики. Никому не пришло бы в голову заподозрить, что от лица боготворимого им начальника Анянов излагает нечто такое, чего тот не говорил.
Стрельба постепенно утихла, бой не начался. Свой бескровный успех (ранен был один красноармеец) Вострецов честно приписывал громадному авторитету Пепеляева у подчиненных, а Вишневский объяснял все случившееся «апатичным, безразличным состоянием» людей. Правы и тот, и другой.
К трем часам пополуночи, когда уже начало светать, сдавшиеся были построены и окружены цепью красноармейцев. Тогда Вострецов предложил Пепеляеву письменно приказать сдаться тем частям, что находились в Уйке. Тот согласился и на это. После первого шага ему пришлось идти до конца.
«Братья офицеры и добровольцы, – написал он, – я пишу из плена. Взят регулярной Красной армией. Я уже говорил, наша борьба окончена, моя цель была вывезти пушнину, дабы каждый мог выйти на свободу со средствами. Бог судья, мы взяты, но, слава Богу, без крови. Суда я не боюсь и, думаю, каждый из вас, смотревших не раз смерти в лицо, его не боится. Прошу всех сложить оружие без боя и отдаться в руки Красной армии. Посылаю к вам Анянова и прошу вместе с ним прийти ко мне. Думаю, что имею авторитет, и вы исполните мою последнюю просьбу»[39].
Анянову дали лошадь, и он в сопровождении отрядного комиссара Безродного поскакал за восемь верст, в Уйку, где стояла рота Сивко. Однако чуть раньше туда прибыли прошедшие это расстояние пешком десять офицеров во главе с Андерсом. Люди уже не спали, разбуженные доносившимися от порта выстрелами. Сивко повел сто пятьдесят своих бойцов на выручку товарищам, но едва тронулись, примчался Анянов с пепеляевским письмом.
Прочитав его, Сивко сказал: «Раз генерал приказывает, надо исполнять». Эти слова приводит Вострецов, которому их передал Безродный, и если даже сказано было не совсем так, суть от этого не меняется. Сивко, как он сам позже рассказывал, «приказал разрядить винтовки и составить их в козлы, а все четыре пулемета положить к винтовкам».
С разоруженной ротой он направился в Аян, перед тем отослав привезенное Аняновым письмо стоявшим немного дальше отрядам Катаева и Цевловского, но эти двое оказались не столь послушны. Оба они и около тридцати офицеров и солдат, в том числе Шнапперман и Малышев, самые, пожалуй, близкие друзья Пепеляева, не подчинились его приказу и бежали, забрав все имевшееся продовольствие. Андерс со своей группой тоже предпочел уйти в тайгу.
День спустя, 19 июня, сидя под караулом в том же доме, где он был арестован, Пепеляев написал в дневнике: «Обращаются хорошо. Оскорблений нет. Люди порядочные. Рад, что не пролилась кровь. За себя не боюсь, на все воля Бога. Если будет судить власть народная, она поймет мое стремление к добру и истине. Если же не поймут, значит, не дороги этой власти честные люди – убьют тело, а душу, идею не убьют, они бессмертны».
И еще через день: «Семью жаль. Идеалист я – зачем бросил их на произвол судьбы? Все чего-то ищу, какой-то правды, а они там голодают, может быть. А кто поймет? Красный командир сказал, что у меня было на 5 млн. золота, а у меня осталось всего в кармане 5 монет серебряных. Никогда не брал ничего чужого. Тяжело – один».
Изъятый у него дневник чуть позже опубликовали в иркутском журнале «Красные зори». Разрешение у автора никто не спрашивал, правда, был опущен ряд записей сугубо личного характера – не из деликатности, а как не имеющих общественного интереса. При этом упоминание об оставшихся у Пепеляева пяти серебряных монетах подверглось редактуре. Публикаторы сочли, что не стоит выпячивать бедность белого генерала, поэтому вторую половину фразы напечатали в следующем виде: «А у меня оказалось всего в дружине 5 тысяч монет серебром».
Вряд ли Пепеляеву доложили результаты подсчета отобранных у его людей денег, да и сама идея считать их не по номиналу, а по числу монет, кажется сомнительной, но в такой редакции картина его личного финансового положения несколько затушевывалась и казалась более приемлемой[40].
Пока Пепеляев сидел под арестом, Вострецов ловил тех, кто скрылся в сопках. К нему попал архив штаба дружины, и, сравнивая ее списочный состав с наличными пленниками, установили, что недостает ста сорока человек. Из них десятеро угодили в засаду, тридцать вернулись сами, прочие исчезли. Высланные в погоню взводы и роты ни с чем вернулись назад «ввиду отсутствия населенных пунктов и троп, густоты леса и сильно пересеченной местности».
У Вострецова заканчивалась мука (приходилось кормить еще и пепеляевцев), и он приказал прекратить поиски. «Индигирка» уже стояла в Аянской бухте. Утром 24 июня она взяла курс на Владивосток.
В дороге Вострецов был занят меньше, чем на берегу. Во время недельного плавания они с Пепеляевым подолгу разговаривали, причем инициатором этих бесед выступал, конечно, победитель, а не пленник. Темы обсуждались разные, в том числе отвлеченные, не то Пепеляеву не было бы нужды апеллировать к «Жизни Иисуса» Ренана. Вострецов потом напишет, что генерал особенно хорошо знал эту книгу, которую сам он тоже, видимо, читал.
В дневнике Пепеляева об их разговорах не упомянуто, для него они были менее важны, чем для Вострецова, стремившегося доказать идейному врагу свою правоту и обнаружившего в нем близкого по духу человека. Из симпатии к нему недавний меньшевик Вострецов невольно подгонял его взгляды под свои собственные, не афишируемые, но и не отвергнутые, иначе не написал бы, что главная идея Пепеляева – «меньшевистская», хотя тот был вовсе не марксистом, а классическим народником.
Скорее всего, Пепеляеву отвели отдельную каюту, остальных пленных заперли в трюме. У Кронье де Поля еще не отняли записную книжку с цитатами из Метерлинка и вложенной в нее фотографией некрасивой большеротой «жены», которой он временно обзавелся в Приморье, как тогда поступали многие (в следственном деле его семейное положение характеризуется словом «холостой»), но на этот раз во время плавания в книжке не было написано ни слова.
Во Владивостоке пепеляевцев поместили в домзак ГПУ Начались допросы. На них вскрылось, в частности, что Кронье де Поль одно время служил у Семенова, чего Пепеляев о нем не знал. По его распоряжению атамановцев в дружину не брали, а владелец книжки с выписками из автора «Синей птицы» еще и участвовал в карательных экспедициях, причем проявил «крайнюю жестокость к населению». Образованность и философский склад ума не помешали ему расстрелять трех крестьянок, вся вина которых состояла в «выражении недовольства поведением офицеров 2-го Маньчжурского полка». Нетрудно представить, что они вытворяли. Полк был одной из самых привилегированных семеновских частей, его офицеры считали себя атаманской гвардией и развлекались в соответствии со своим статусом.
Совет Метерлинка «смотреть смело смерти в глаза и стараться понять ее, тогда она не покажется ужасной» Кронье де Поль способен был трактовать и в том расширительном смысле, что не следует избегать наблюдений за чужой смертью. Кажется, все, что о нем стало известно, перекликается с его интересом к формам посмертного существования и с оставшимися в той же книжке рисунками несущихся в пустоте лошадей и странных птиц, словно бы намекающих на эти недоступные нашему нынешнему сознанию формы. Может быть, он сделал эти рисунки не на «Защитнике» по пути из Владивостока в Аян, а на «Индигирке», уже пленником, догадываясь, что придется отвечать не только за управление аянской кузницей. В те дни вопрос о жизни после смерти обрел для него пугающую актуальность.
К концу июля пленных рассортировали. Всех якутов и примерно двести рядовых добровольцев отпустили на свободу, более полутора сотен солдат и офицеров с «маленькими погонами» без суда отправили в ссылку, а Пепеляева, около семидесяти полковников, подполковников и всех тех, кто активно участвовал в организации Якутского похода или подозревался в расправах над населением во время Гражданской войны в Сибири, на поезде перевезли в Читу. Сюда недавно были переведены из Иркутска штаб и политуправление 5-й армии, тут и решили провести показательный судебный процесс.
2 августа 1923 года, в читинском домзаке, Пепеляев написал в своем блокноте: «Мучаюсь, томлюсь – что-то будет? Бросил семью, все бросил самое дорогое – во имя чего?
Видел сон, два сна – как мне кажется, вещих. Первый – несколько дней назад. Ночью – тяжело заснул, настрадавшись за день, – будто смерть идет, но тут мама появляется и благословляет меня иконой. Я встал на колени – как-то легко стало.
Второй сон – будто земля подо мной расступается, какая-то яма, и я ухожу в землю глубже и глубже. Вот уже ушло туловище, земля до пояса, но руки еще на твердой почве. Земля колеблется – вот-вот провалюсь. Ужас овладевает мною. Я кричу и просыпаюсь… Не утонул, не провалился – вещий ли сон?»
Эта запись – последняя, хотя в блокноте еще оставались чистые страницы. В Чите дневник у него изъяли и присовокупили к материалам следствия.
Он был не подшит к следственному делу, а просто вложен между листами. Я начал читать его, сидя за фанерной перегородкой в военной прокуратуре СибВО. В шесть часов рабочий день заканчивался, и я должен был уходить вместе со всеми, чтобы вернуться на следующее утро. Волнение мешало сосредоточиться, разбирать слепой карандашный текст с множеством сокращений оказалось нелегко, а через три дня мне предстояло улетать из Новосибирска. Прикинув, что чуть ли не все эти дни уйдут у меня на расшифровку, я украдкой сунул блокнот в портфель, унес к себе в гостиницу и там, в номере, засиживаясь до полуночи, за два вечера переписал дневник Пепеляева в свою рабочую тетрадь, чтобы сэкономить дневное время на копирование других документов. Был сильный соблазн не возвращать его, а увезти в Москву. Никто бы не заметил пропажи, бояться было нечего, но я совладал с искушением и перед отъездом вернул дневник на место.
Андерс и бежавшие с ним из Аяна офицеры ушли на север, в сторону Охотска, а Малышев, Катаев, Цевловский с частью своих людей и возглавивший всю группу Шнапперман двинулись в противоположном направлении – на юг, в сторону Удской губы и порта Чумикан. Пепеляев намеревался вести туда дружину, если красные появятся раньше, чем будут готовы кунгасы, и Шнапперман, не подчинившись его приказу, двинулся по намеченному им пути. Предполагалось добыть кунгасы в Чумикане, но не такие, как они строили, а большие, грузовые, на них доплыть до японской части Сахалина или выйти в Амур, а оттуда – в полосу отчуждения КВЖД.
По пути к Шнапперману присоединялись другие беглецы, под его началом собралось около сорока человек. Удалось найти проводника из тунгусов, но тот сбежал на третьем ночлеге. Похоже, следствием его исчезновения стала засада, на которую они наткнулись на реке Кирене. Кто ее устроил, ни рассказавший об этом Малышев, ни его товарищи так и не поняли. Это могли быть родичи сбежавшего проводника, думавшие поживиться их снаряжением и винтовками, но не исключались и якуты Рязанского, которые намеревались явиться к властям с повинной, а в доказательство раскаяния принести снятые с мертвецов трофеи. Двое из отряда Шнаппермана погибли, остальные рассеялись, на другой день вновь собрались и пошли дальше.
В Уйке взяли единственный имевшийся там куль муки, из нее пекли лепешки, но мука скоро кончилась. Последние продукты вышли через две недели, на Мае. Здесь по настоянию Шнаппермана разбились на группы человек по десять в каждой. Это, во-первых, уменьшало риск, что их выследят, а во-вторых, так проще было добывать еду. Шнапперман, Малышев и еще несколько офицеров продолжили путь к Удской губе, избегая троп и держа приблизительное направление по солнцу. Как выразился Малышев, их «гнал вперед голод, и он же выбирал маршрут». Через реки переправлялись вплавь или на примитивных плотах.
В группе Шнаппермана кто-то умер, кто-то отказался идти дальше и был оставлен в тайге. Еще двоих застрелили тунгусы при неудачной попытке отнять у них что-нибудь съестное. В живых осталось пятеро, в том числе Шнапперман, Катаев и Малышев, при нападении на тунгусское стойбище раненный в руку, в ногу и в голову. Ранения были не слишком тяжелые, иначе он не мог бы идти.
В его рассказе отсутствуют даты. Он их не помнил или за месяц скитаний просто потерял счет дням. Не понятно, когда они вышли почти к цели – к реке Уде. Впереди была самая легкая часть пути: сплавиться по течению до поселка Удского или Чумикана, где имелись вожделенные «морские посуды», и уговорить кого-то из местных переправить их на Сахалин. Возможно, они имели при себе какие-то небольшие деньги, чтобы заплатить перевозчику, но до этого не дошло – на Уде их с лодки заметила «речная охрана». Чекист Липский предупредил служивших в ней здешних жителей о возможном появлении в этих краях беглецов из Аяна.
Впрочем, лодка проплыла бы мимо, если бы Шнапперман и его спутники сами не окликнули сидевших в ней людей в радостной надежде доплыть с ними до Удского. Близость цели пьянила и заставляла забыть об осторожности.
Охранники не испугались похожих на тени оборванцев с ружьями и причалили. Узнав или сообразив, с кем имеют дело, они притворились удивленными: «Чего вы блуждаете здесь? Ваши товарищи гуляют по Владивостоку».
Так, опуская содержание предыдущего разговора, передает их слова Малышев.
Аргумент найден был точно. Обнадеженные этой информацией беглецы решили не испытывать судьбу и сдались.
Другие группы, с которыми они расстались на Мае, тоже частью погибли, частью были выловлены завербованными Липским тунгусами. Обстоятельства их поимки темны, но Липский в донесении всю заслугу приписывал себе: якобы сформированный им тунгусский партизанский отряд под его непосредственной командой устроил засаду и разгромил отряд Шнаппермана, при этом десять человек были убиты, девятнадцать взяты в плен. Малышев, которому врать не имело смысла, излагал события совершенно иначе.
Его, Шнаппермана, Катаева и Цевловского отправили в Читу, где уже шло следствие, а спустя некоторое время Липскому сообщили, что в районе Удской губы, на заимке у местных богачей, братьев Третьяковых, живут какие-то пришлые люди. Они называли себя геологами, но это, по всей видимости, были избежавшие плена и гибели пепеляевцы. Что с ними случилось потом, не известно.
Андерс и его офицеры разбили лагерь на побережье к северу от Аяна, в устье реки Кекры. Они надеялись попасть на какое-нибудь судно, а пока ловили рыбу и били нерпу с выпрошенной у тунгусов лодки. В середине июля в приморские реки пошла кета, жизнь стала сносной, но к тому времени о них узнали в Охотске. Когда красноармейцы начали окружать стоянку, никто не сопротивлялся, один Андерс, хотя море в тот день было неспокойно, прыгнул в лодку и погреб прочь от берега. С тех пор его никто никогда не видел.
Большинство беглецов разделило участь оставшихся в Аяне товарищей, но некоторым повезло добраться до Харбина. Среди этих счастливчиков – двенадцать человек из группы полковника Леонова. В последние месяцы Пепеляев ему не доверял и фактически отстранил от должности начальника штаба дружины. Причина, скорее всего, была в том, что Леонов и несколько близких к нему офицеров еще во время похода к Амге тайком выменивали у якутов пушнину. Она и открыла им путь на какое-то японское судно.
Вишневский, Грачев и четверо их спутников нанялись рабочими к рыбакам-японцам, имевшим постоянную базу на Улье. Каждый год в начале лета они на моторной шхуне приплывали сюда на промысел, а осенью с засоленным на месте уловом возвращались домой. В качестве платы хозяин обещал кормить работников и в конце сезона забрать всех шестерых с собой на Хоккайдо. Вишневский не раз обращался к нему с просьбой принять на работу еще кого-то из разбредшихся по побережью пепеляевцев, но получал отказ.
Однажды к нему на «рыбалку» пришел Андерс, живший тогда на Кекре. Он сказал, что в окрестностях видели красных милиционеров, и, вероятно, отдал на сохранение Вишневскому дневник, который вел год назад, в походе на Нелькан. Во всяком случае, Вишневский напечатал его в одной книге со своим собственным. Все лето он продолжал делать в нем записи.
16 июля. В первые дни я сколачивал ящики, вчера попробовал самую тяжелую работу – погрузка якорей на кунгас для неводов. Пронес в числе 4 рабочих на плечах один якорь весом 13–14 пудов и этим ограничился. До сегодняшнего дня плечо болит…
29 июля. Шторм. Невода порвало, кунгас сорвался с каната, наполовину залило водой и унесло в море. Наши работают сегодня весь день под дождем. Кеты по-прежнему ловится немного. Преимущественно попадает майма, которая засолу не подлежит и разбирается рабочими. На нашу долю в последние три дня досталось 150 штук. Устроим коптилку и заготовим рыбу на дорогу…
20 августа. Когда же закончатся наши мытарства? Дневник мой может прерваться, если нас врасплох застанут красные, может прерваться в случае выезда отсюда на шхуне. Тогда зафиксирую этот счастливый день…
24 августа. Сгорела наша коптилка с запасом рыбы, которую готовили на дорогу… Наши бывшие офицеры превратились в настоящих рабочих. Взглянуть, например, на штабс-капитана Васякина – он собирается на работу, таскать огромные тюки с солью, зашитой в рогожные мешки: на нем клетчатые штаны, ноги обуты в какие-то тряпки и японские лапти, пиджак горохового цвета (американский), вместо рукавов буквально лохмотья, голова и шея покрыты платком и поверх него – желтого цвета, порыжелая от долгого употребления суконная шляпа…
3 сентября. В 12 час. дня снялись с якоря и уплыли, оставив позади себя голодное, холодное и неприветливое побережье Охотского моря.
Благодарю тебя, Боже…
Из-за непогоды плавание продлилось без малого месяц. Наконец прибыли в Хакодате. Здесь русский консул добился для Вишневского и Грачева с товарищами разрешения сойти на берег, получил от властей точный маршрут, не отклоняясь от которого следовало проехать в Китай через японскую территорию (Цуруга – Кобе– Симоносеки – Пусан в Корее), и снабдил деньгами на дорогу.
12 октября 1923 года, через год и три недели после того, как он на «Томске» покинул Владивосток, Вишневский в своей тетради, где уже не осталось свободного места, сделал заключительную запись: «Выехали из Хакодате в Харбин по указанному выше маршруту».
А в 1932 году, к десятилетнему юбилею Якутской экспедиции готовя дневник к изданию, приписал в конце: «Эпопея аргонавтов Белой мечты закончилась».
Суд. Вторая встреча
В Иркутске Строд получил должность командира батальона в 103-м стрелковом полку. Полком командовал Курашов, с боями прорвавшийся к нему в Сасыл-Сысы и отчасти благодаря этому быстро пошедший на повышение.
Через два месяца штаб округа направил Строда в Москву, на тактические курсы «Выстрел», после которых перед ним открылась бы военная карьера, но в Новосибирске его нагнала телеграмма Курашова: тот просил помочь в ликвидации банды Дмитрия Донского на юге Иркутской губернии, в Черемховском уезде. Тезка победителя Мамая зверски расправлялся с советскими работниками, но не щадил и крестьян. Строд пересел на обратный поезд, вернулся и для начала, как в таких случаях привык делать в Якутии, один, без конвоя и без оружия, дважды выезжал на встречу с Донским, предлагая сдаться и обещая сохранение жизни до суда. Он знал, что пойманным «коммунарам» Донской отпиливал руки и ноги, тем большее мужество требовалось для одиноких поездок в его логово. При втором визите к нему Строд едва не погиб, после чего прервал переговоры и начал преследование.
«Часто теряю след, – доносил он в ходе погони. – Банда то идет по дороге, то пересекает поле, то углубляется в лес, разбивается по одному всаднику, которые разъезжаются в разные стороны, вновь соединяются, опять движутся дорогой, снова сворачивают в тайгу, пересекают хребет – и так повторялось много раз».
Лишь в декабре он настиг банду и разгромил ее в ночном бою. Утром среди убитых был опознан сам Донской. Труп возили по селам, чтобы крестьяне, удостоверившись, что он мертв, перестали его бояться. Это было не глумление над мертвым, а мера предосторожности: такие покойники имели обыкновение воскресать и приниматься за старое. Находились желающие взять себе их имена заодно с внушаемым ими ужасом.
Вернувшись в Иркутск, Строд узнал две новости. Первая: за ликвидацию банды Донского он представлен к награждению третьим орденом Красного Знамени. Вторая: ему предстоит выехать в Читу, чтобы выступить свидетелем на судебном процессе Пепеляева и его ближайших соратников.
Процесс открылся в десять часов утра 15 января 1924 года, в здании штаба 5-й армии, которое при Семенове занимали юнкерские курсы, а до курсов – упраздненная атаманом Духовная семинария. Ее актовый зал именовался теперь «залом 7 ноября». Здесь проходили праздничные мероприятия, колонны были обвиты полосами цветной бумаги, а под потолком, напоминая о недавнем Новом годе, тянулись гирлянды бумажных флажков. Для судебного процесса обстановка была несколько легкомысленная, но устроителей это не смущало: торжество революционного правосудия – тоже праздник.
Трое судей военного трибунала под председательством некоего Беркутова, двое обвинителей, восемь «членов коллегии защитников» и технический персонал разместились за столами на авансцене, под висевшим на занавесе портретом Ленина. Перед сценой, отделенные от публики пустым пространством, рядами стояли скамьи для семидесяти восьми подсудимых. Пепеляева усадили на первую, в центре. Прочих распределили по принципу: чем ближе к сцене, тем тяжелее обвинения. Кое-кто в тюрьме отпустил бороду и длинные волосы, но в целом все выглядели довольно прилично – кители, пиджаки, чистые гимнастерки. Очевидно, перед судом одежду им постирали, а некоторым и поменяли. Не похоже, чтобы они попали к Вострецову в столь презентабельном виде.
За ними и по бокам от них стояли красноармейцы с винтовками, дальше – публика. На фотографии видно море смутно очерченных лиц и голов. Как подсчитал один из журналистов, зал вместил около тысячи зрителей. Постановочные суды над реакционными деятелями прошлого (годом раньше по всей стране судили давно мертвого «попа Гапона») или пребывающими вне досягаемости различными врагами советской власти были в почете у агитпропа, как у интеллигенции когда-то – суды над литературными героями вроде студента-насильника из «Бездны» Леонида Андреева, но процесс над настоящим белым генералом стал событием исключительным.
Пускали по билетам. Они распределялись по воинским частям, учреждениям, заводским парткомам. Кто достоин их получить, решало начальство; это гарантировало соответствующий состав публики в зале. Билеты были бесплатными, всем желающим их не хватило, и армейская газета «Красный стрелок» строго предупреждала охотников нажиться на этом дефиците: «Перепродажа билетов будет преследоваться».
Заседание открыл председательствующий. Он объявил о начале слушаний по делу «бывшего генерала Пепеляева» и его ближайших сподвижников, обвиняемых в создании «контрреволюционного отряда под названием Сибирская добровольческая дружина и руководстве вооруженными действиями против Красной армии и Советской власти в Якутии». То и другое подпадало под статью 58 Уголовного кодекса РСФСР.
Затем начался опрос подсудимых – о происхождении, возрасте, образовании и прочем. «При ответах чаще всего слышится: дворянин, сын военного чиновника, инженера, врача, агронома. Редко услышишь о принадлежности к рабочему классу или крестьянству», – констатировал корреспондент «Советской Сибири».
На вопрос, признает ли он себя виновным, Пепеляев ответил, что да, признает, но просит позволить ему объясниться по некоторым пунктам обвинения. То же говорили и другие.
На этом утреннее заседание завершилось. На вечернем (с 17 до 22 часов) слово для объяснений предоставили Пепеляеву, и он, как, очевидно, было оговорено при подготовке процесса, подробно начинает излагать свою биографию. Когда она доходит до возвращения с фронта в Томск и вступления в подпольную организацию, Пепеляев говорит: «Я отрицаю посягательство на свободу…»
Докончить фразу ему не дают. Председатель суда перебивает его и предлагает рассказать о своем участии «в жестокостях и расстрелах в Белой армии».
«Не отрицаю, – отвечает Пепеляев, – моей упорной борьбы с Советской властью и Красной армией, но решительно отрицаю приписываемые мне жестокости и расправу над пленным противником, населением и арестованными советскими деятелями. В Перми было взято в плен двенадцать тысяч человек, я распустил их по домам. Там же было взято восемьсот красных командиров, большинство – царские офицеры. Несмотря на приказ штаба главкома я не предал их суду. Я принимал все меры к недопущению расстрелов. Лично я не подписал ни одного смертного приговора. В Томске (в мае 1918 года. – Л. Ю.) было арестовано семнадцать человек крупных советских работников – Вегман, Наханович, Жукова и другие. Мне было предложено подписать им всем смертный приговор, но я взял их в свой эшелон и увез в Екатеринбург, где под честное слово передал Гайде, а он их отпустил».
Оспорить это невозможно. Вениамин Вегман, первый историк революции в Сибири, жив, живет в Омске и мог бы все подтвердить, но в Читу его не пригласили.
Направляемый вопросами председательствующего, Пепеляев рассказывает об отступлении его армии в 1919 году, о том, как заболел тифом, о службе у Семенова, о жизни в Харбине, об отказе примкнуть к звавшим его к себе красным и белым. Его постоянно прерывают, норовя уличить то опять в «причастности к расстрелам», то в связях с японцами. Пепеляев это «решительно отрицает».
16, 17 и 18 января его допрос продолжается, и по мере того, как дело доходит до формирования дружины и событий в Якутии, рассказ становится все более детальным. Параллельно расспрашивают других подсудимых, стараясь уличить их в «насилиях над населением». Всплывает разобранная на дрова кузница в Нелькане (на суде она фигурирует как «амбар»), за ней – три изнасилованных якутки (виновные были наказаны) и совсем уж жалкое «похищение телки», но ничего более впечатляющего трибунальские следователи за полгода работы раскопать не смогли. Из всех военных кампаний пятилетней Гражданской войны с расстрелами пленных, сожжением деревень, массовыми экзекуциями и повальными грабежами Якутская экспедиция Пепеляева оказалась самой в этом смысле невинной.
Пятый день процесса, 19 января, отведен показаниям двух главных свидетелей – Байкалова, еще летом вытребованного в Читу для работы в трибунале, и Строда. Первый выступил на утреннем заседании, второй – на вечернем.
Байкалов сразу встал в позицию обличителя. Он хорошо изучил материалы следствия, читал дневник Пепеляева, и, приведя его слова о том, что Интернационалу следует противопоставить любовь к Родине, иронизировал: «Интернационал рабочих для него неприемлем, зато приемлем другой интернационал – японские сапоги, английские шинели, американские ружья и гранаты». Не пренебрегал он и прямой ложью, если это было в его личных интересах. Чтобы смерть Куликовского не поставили ему в вину, ибо такого важного пленника не следовало оставлять без присмотра, Байкалов сообщил о его самоубийстве не совсем так, как рассказывал раньше: «Он был морфинист. Когда его привели ко мне в штаб, он находился уже во второй стадии отравления и через короткое время умер». На самом деле Куликовский перед арестом ждал крестьянина, обещавшего ему еду и подводу, и желание покончить с собой у него тогда возникнуть не могло. Отравился он позже, на квартире у священника.
По-своему подошел Байкалов и к теме «жестокости белых»: он предложил считать, что вина за преступления повстанцев, совершенные до появления Сибирской дружины в Якутии, тоже ложится на Пепеляева. Убийства активистов, сожженные школы и больницы, разграбленные лепрозории, забитые колотушками чурапчинские крестьяне и даже изрубленные шашками Брайна Карпель и Екатерина Гошадзе – за все должен отвечать Пепеляев как преемник Коробейникова и Дуганова, продолжатель их дела.
Мало того, он еще и монархист. В подтверждение Байкалов рассказал позаимствованную у перебежчика Вычужанина историю о том, как на «пирушке» в Аяне «пьяный» Пепеляев якобы призвал офицеров до поры затаить свои монархические убеждения, а потом предложил хором спеть «Боже, царя храни».
Вычужанин и Наха вообще много чего о нем порассказали в расчете на расположение новых покровителей. Наха, например, когда Байкалов заговорил с ним по-латышски, воспринял это как знак доверия и в порыве благодарности поведал, что Пепеляев повсюду возит с собой «погребок» с бутылками вина особо ценимых им марок. О «погребке», впрочем, Байкалов на суде не упомянул.
После того, как он закончил, председательствующий спросил его, практиковались ли в Сибирской дружине расстрелы. Байкалов ответил в своем духе: «Расстрелов Пепеляевым пленных не было, но я считаю эту гуманность тактическим приемом».
Пепеляев, получив слово для объяснений, спорить с ним не стал, ограничившись краткой репликой: «С военного училища я совершенно не пью и речей о монархии не говорил».
Выступление Строда было выдержано в ином ключе – никаких обобщений, тем более политических, просто рассказ обо всем, что ему и его бойцам пришлось пережить при осаде Сасыл-Сысы. О Пепеляеве – ни одного дурного слова.
Строд не встретился с ним, когда был послан на переговоры в Нелькан, и за три недели осады ни разу не увидел его вблизи, разве что с дистанции в несколько сот шагов, и то без уверенности, что это он. Теперь между ними всего несколько метров. Они могли наблюдать за выражением лиц друг друга.
О перипетиях осады Строд повествовал уже множество раз, у него выработался трафарет, по которому излагалось примерно одно и то же с небольшими вариациями, но для публики все это явилось новостью. Как отметил один из журналистов, рассказ «был выслушан с захватывающим вниманием, тысячная аудитория замерла».
Судьи, однако, упорно искали доказательства «жестокости» пепеляевцев. Строду пришлось подчеркнуть, что стрельба разрывными пулями, о чем он сам же и рассказал, была вызвана не садизмом белых, а их стремлением заглушить орудийные выстрелы и скрыть от осажденных начавшийся штурм Амги. «Повстанцы допускали зверства, но после прибытия Пепеляева зверства прекратились, – резюмировал он, по сути дела выступая в роли свидетеля защиты, а не обвинения, как Байкалов. – Пепеляев издал приказ не трогать пленных. Я считаю его гуманным человеком».
С его регалиями он мог позволить себе многое, и все же соотнести слово «гуманность» с виднейшим контрреволюционным генералом даже на его месте решился бы не всякий.
Пока Строд, закончив давать показания, оставался на сцене, подсудимые на передних скамьях начали перешептываться.
Затем Пепеляев встал и обратился к суду с просьбой разрешить ему сделать «небольшое заявление».
«Мы, все подсудимые, – получив согласие, сказал он, – знаем о необычайной доблести отряда гражданина Строда и выражаем ему искреннее восхищение».
И, вероятно, после паузы, в стенограмме процесса не отраженной, добавил: «Прошу это мое заявление не посчитать попыткой облегчить нашу участь».
После таких слов они со Стродом вполне могли бы пожать друг другу руки. В тех обстоятельствах это было невозможно, но фактически примирение между ними состоялось.
Зимой 1883 года Короленко из Иркутска везли в якутскую ссылку, в Амгу. Он, рассказывается в его «Истории моего современника», тогда еще не бросил писать стихи и в пути, мысленно, посколько записывать было нечем и не на чем, сочинял поэму о посмертном примирении Александра II и народовольца Андрея Желябова. В возке Короленко «не спал ночи, протирая обмерзшие стекла и следя, как над мрачными скалами неслась высоко холодная луна». В «высоком холодном небе» над заснеженной Леной ему мерещились эти «два образа»; спустя два года после их гибели, «когда трагедия дошла до конца», он видел обоих «понявшими и примиренными». Вот, думалось ему, они «смотрят с высоты на свою родину, холодную и темную, и ищут на ней пути той правды, которая сделала их смертельными врагами, но когда-то одушевляла и царя, и революционера». Потом эта правда «затерялась среди извилистых путей жизни», потому что «русская толпа» всегда видела лишь одну ее половину. «А между тем, – уже в старости вспоминал Короленко не саму эту так и не написанную поэму, а свое тогдашнее чувство, – есть где-то примирение, и мне чудилось, что оба – и жертва, и убийца, ищут этого примирения, обозревая темную родину».
Строд и Пепеляев нашли его не на небесах, а при жизни, когда их трагедия еще не успела дойти до конца.
В понедельник, 21 января, после воскресного перерыва, трибунал продолжил работу. До обеда суд заслушивал показания второстепенных свидетелей, уличавших не самых важных подсудимых в давнишних преступлениях: кто-то участвовал в Ярославском мятеже в 1918 году, кто-то – в экзекуциях при Колчаке.
Вечернее заседание открылось в 17.00. За десять минут до его начала под Москвой, в Горках, умер Ленин, о чем еще никому не было известно. К вечеру в Чите об этом будут знать многие, но официальное сообщение о смерти вождя появится в газетах лишь через двое суток. Пока что все идет обычным порядком.
На другой день выступил читинский прокурор Дебрев. Основной упор он сделал на том, что Пепеляев ввел суд в заблуждение, говоря о признании своего похода «ошибкой», ведь после ухода в Аян он отнюдь не собирался складывать оружие; это доказывается его письмом в Охотск, целью которого было «получение пушнины для дальнейшей борьбы с советской властью». Вину Пепеляева утяжеляет и связь с сибирскими областниками – «консервативнейшим общественным течением во главе со стариком Потаниным». Дебрев назвал их «сепаратистами», тем самым перенося на Пепеляева это неожиданное и опасное обвинение.
Вывод таков: учитывая не столько вину, как «меру социальной опасности» каждого из подсудимых, сорок человек приговорить к пяти или десяти годам заключения, оставшихся тридцать восемь – к высшей мере наказания.
Тем временем в Москве составляется заключение о причинах смерти Ленина. Через сутки миллионы людей прочтут: «Вскрытие обнаружило резкие изменения кровеносных сосудов головного мозга, а также свежее кровоизлияние из сосудов мягкой мозговой оболочки в область четверохолмия…» В этот же день Троцкий написал статью: «Вперед – с фонарем ленинизма!» Она будет опубликована вместе с медицинским заключением. Зная его выводы, Троцкий пишет, что жизнь Ленина оборвали «темные законы, управляющие работой кровеносных сосудов», кончина вождя – это «чудовищный произвол природы». Очень похоже в «Ленском коммунаре» рассуждали о гибели Каландаришвили, с той лишь разницей, что роль неразумных сосудов там сыграли «темные якуты», не понимавшие, какую «яркую жизнь» они обрывают.
О смерти Ленина подсудимые узнали 23 января. Что бы каждый из них ни чувствовал, им должна была передаться общая тревога. Они не знали, чего теперь ждать, как скажется на них эта смерть. Она могла смягчить наказание, но могла и ужесточить.
Наутро с многочасовой речью выступил приморский губ-прокурор Хаит. Градус его демагогии связан и с ценимым на таких должностях умением легко вводить себя в шаманский транс, и с навыками законника талмудической выучки, способного виртуозно истолковать любую цитату в нужном духе, но, несомненно, и с истерической атмосферой тех дней. Жертвоприношение над гробом вождя многим тогда казалось весьма желательным.
Хаит последовательно отверг все, что утверждал о себе сам Пепеляев.
Во-первых, он не демократ, не то, зная о крестьянских восстаниях против Колчака, перешел бы на сторону крестьян.
Во-вторых, назвать его народником нельзя, ибо «он идет за народ, который можно придавить сапогом и экплуатировать».
В-третьих, он не патриот, иначе вступил бы в Красную армию по одной той причине, что «во всей истории русской дореволюционной государственности не было момента, когда бы последняя осмелилась выступить против всего мира», как было во время борьбы Советской России с Антантой.
В-четвертых, «весь его поход – это река крови и слез».
Речь Хаита заняла целый день и вышла далеко за рамки регламента. За час до полуночи он закончил ее требованием приговорить к смертной казни как Пепеляева, так и всех без исключения его «сообщников».
Теперь очередь доходит до защитников. У каждого из них есть свои подопечные, Пепеляева защищает человек с говорящей фамилией Трупп. Он, впрочем, повел себя довольно смело. Провозгласив свое кредо («пусть сидящие здесь получат по заслугам, но не больше того, что заслужили»), Трупп позволил себе даже высмеять Хаита, который назвал Якутский поход «кровавым разбоем» и заявил, будто «Пепеляев хуже Семенова».
«Пепеляевщина, – возражал Трупп, – это идейное движение без примеси авантюристических элементов, гревших руки на гражданской войне, и только невольно соприкасавшееся с этими элементами… Только идею можно защищать столь упорно. Только борьба за идею очищает движение от грязи».
И резюме: «Если обвинение говорит, что никогда еще Советская Россия не была так сильна, как сейчас, и делает из этого вывод, что подсудимых нужно расстрелять, то мы, защита, думаем иначе. А именно: Советской России сейчас не нужны эти жертвы, она не станет топтать побежденных».
Коллеги Труппа подчеркивали, что большинство подсудимых – «выходцы не из родовой знати, а из интеллигентской среды», что «их раскаяние чистосердечно», а защитник Малых пошел еще дальше. «Судить этих людей, – сказал он, – нужно за Якутский поход, но не за участие в Гражданской войне в Сибири. Обеими сторонами было тогда пережито много мук, пролито много крови, много горьких жгучих слез. Судить этот период трудно – это исторический сдвиг двух миров, это историческое прошлое. Это дело истории, общественная совесть не судит его».
27 января, в день похорон Ленина, по городу прошли траурные шествия. На вечернем заседании председательствующий, не зная или позабыв от волнения о саркофаге и мавзолее, объявил: «Товарищи! Сейчас опускается в могилу тело нашего горячо любимого вождя, товарища Ленина».
В 20 часов 33 минуты в зале гасят свет, в темноте все встают и поют хором: «Вы жертвою пали…» Аккомпанемент – прощальный салют в исполнении красноармейской роты, выстроенной на главной городской площади.
Подсудимых, чтобы не диссонировали с атмосферой надгробного единения, выводят в коридор. Они слышат доносящиеся с улицы «глухие раскаты залпов».
В последующие дни процесс возобновляется в прежнем режиме, без видимых отклонений от нормы.
За день до его завершения подсудимым дают последнее слово. Все, включая Пепеляева, признают вину и просят о смягчении своей участи.
В полдень 2 февраля суд удаляется на совещание.
Через сутки оглашен приговор: двенадцать человек – к пяти годам заключения с поражением в правах еще на год, сорок один – к десяти, Пепеляев и остальные – к высшей мере наказания.
Задолго до окончания процесса было зачитано подписанное всеми семьюдесятью восемью подсудимыми «Обращение к оставшимся за границей офицерам и солдатам русской армии».
«Мы, – говорилось в нем, – обращаемся сейчас не к тем, кто вел, ведет или собирается вести гражданскую войну ради своей выгоды и наживы, и не к тем, кто мечтает о возврате к разбитому старому… Мы обращаемся к тем, кто, как мы, хотел счастья своему народу, кто, как мы, искренне и глубоко любит родину и кто заблуждается до сих пор, как заблуждались и мы. И мы говорим им: вдумайтесь в это наше последнее обращение, вернитесь в Советскую Россию, отдайте себя на ее суд, идите сюда работать и выковывать здесь, рука об руку с Советской властью, то благополучие и счастье народа, за которое мы так долго и так неумело боролись…»
Здесь еще можно отыскать следы искреннего чувства, но из дальнейшего видно, что сочиняли этот документ не те, кто его подписал. Трудно поверить, что пепеляевцы сами додумались именовать себя людьми из «неподвижного болота мещанской среды дореволюционного безвременья», которые «уцепились за жалкие обломки разметанного революцией старого строя и старались склеить из них храмину своего обывательского демократизма». Еще сомнительнее, что их осенила бы мысль объяснить свое решение отправиться в Якутию доверием к «систематической лжи продажной зарубежной печати» о положении в СССР. Чтобы знать эти пропагандистские клише, нужно было регулярно читать советскую прессу.
Они подписали обращение в надежде, что им сохранят жизнь и дадут небольшие сроки заключения, но одни подошли к делу цинично, а другие в той или иной степени разделяли идеи этого документа. В Гражданской войне победили красные, и хотя «Божий суд», то есть поединок, определявший, кто из двух противников прав, столетия назад стал историческим казусом, его смысл не умер – подсознательно победа по-прежнему ассоциировалась с правотой.
За полгода до суда, на «Индигирке», через день после отплытия из Аяна, Пепеляев под впечатлением бесед с Вострецовым и, может быть, предъявленных ему каких-то примет новой жизни вроде кружков по ликвидации неграмотности среди красноармейцев, записал в дневнике: «Душевный кризис. Все переоцениваю, но правда и истина вечны. Если то благо народное, во имя которого я боролся, осуществлено или осуществляется другими, все силы жизни отдам служению новой России. Если нет, если царствуют зло и неправда, никакими силами не заставить меня признать эту власть».
Во Владивостоке, через который его провезли в домзак ГПУ, или по дороге в Читу, где на станциях из окна вагона он мог наблюдать за людьми, в его дневнике появилась еще одна запись, без даты: «Всюду вижу мир. Злоба, война улеглись… Боже! Но почему же Куликовский, этот старый революционер-народник, не оценил положение?.. Роковая ошибка, за которую я поплачусь. Поймут ли меня?»
Тогда же, в своей биографии-исповеди, Пепеляев написал, что увидел в Советской России пусть не то, о чем мечтал, но, во всяком случае, попытку воплощения этого в жизнь. И закончил не без пафоса: «Да не подумают, что я пишу это под страхом ответственности – нет, ее я не боюсь, не раз смерть своими страшными глазами заглядывала мне в глаза в бесчисленных боях Германской и Гражданской войны, и там, в суровых полях далекой Якутии. Говорю и пишу как думаю».
Вопрос не в том, лицемерил он или писал правду или в какой пропорции смешивалось одно и другое, а в том, насколько желание жить и страх за семью заставили его убедить себя, что он действительно так думает.
После того, как огласили подписанное подсудимыми обращение, мало кто сомневался, что они получат незначительные сроки или будут амнистированы. В противном случае лишался смысла их призыв к бывшим товарищам по оружию вернуться на родину и «отдать себя на ее суд». Вероятно, так все и было задумано, приговор предполагался максимально мягкий, но из-за смерти Ленина руководящие инстанции дали обратный ход. В итоге все пошло по другому сценарию: дальневосточный ревком постановил «приветствовать приговор как революционно правильный и соответствующий духу советского законодательства», но одновременно ходатайствовал перед Москвой «о неприменении к Пепеляеву и его сообщникам высшей меры наказания».
Через десять дней председатель ВЦИК Енукидзе это ходатайство удовлетворил – смертную казнь заменили десятилетним заключением, в прочем все осталось без изменений.
Разные судьбы. Столяр и писатель
«Обращение к оставшимся за границей офицерам и солдатам русской армии» было опубликовано в харбинской просоветской газете «Вперед», выдержки из него со злобными комментариями печатали другие эмигрантские издания. Это вызвало разочарование в участниках Якутского похода. Над Пепеляевым, раскаявшимся на суде и все равно угодившим на много лет в тюрьму, откровенно издевались; публицист Всеволод Н. Иванов именовал его «каким-то наполеонистым Фигаро».
«Прожил он свой век при монархии, не понимая ее смысла, и в смутную годину оказался таким же темным человеком, руководимым политическими фантазерами и мошенниками. То, что принес покаяние советской власти, еще не означает, что он встал на ее сторону. У таких людей, не привыкших действовать принципиально, – витийствовал Иванов, вскоре ставший секретным агентом ГПУ в Харбине, – нет сторон. Они – листья, облетающие с дерева дореволюционного российского общества, подточенные червем интеллигентщины».
Свойственная Пепеляеву зыбкость политических убеждений, его неспособность безраздельно примкнуть к какой бы то ни было партии – черта не столько даже интеллигента, сколько взыскующего Божьего Града русского праведника. Ни жертва «мошенников», ни тем более авантюрист в стиле Наполеона или Фигаро, каким Пепеляева изображал Иванов, словно речь шла о трех разных людях, не мог бы, как он, из ледяной якутской бездны в отчаянии воззвать к безответным небесам: «Господи, научи меня понимать благо народное, укажи пути доброго служения Родине, укажи правду, дай твердо идти по пути добра и счастья народного!»
Устрялов чуть ли не единственный написал сочувственную статью о друге, но и в ней говорилось, что «пафоса государственного он вообще чувствовать не умел», что «суровый дух автократического водительства ему не мог не быть враждебным», и Пепеляев пал жертвой собственного «поверхностного демократизма, усвоенного из вторых и третьих, да к тому же весьма захолустных рук»; этим объяснялось его недовольство и Колчаком, и советской властью, а то, что в конце концов он принес ей повинную, стало, по Устрялову, таким же следствием непонимания ее природы, как и борьба с ней.
Подобные оправдания Нине Ивановне непросто было отличить от обвинений.
Жены пепеляевских офицеров и те, должно быть, считали, что их мужья пострадали из-за ее мужа. Одинокие реплики в его защиту тонули в хоре негодующих голосов.
Нина Ивановна осталась одна с двумя детьми на руках, без профессии, без денег и без надежды на помощь родственников, которые сами еле сводили концы с концами. Оставленную ей Пепеляевым тысячу рублей она давно потратила, единственным ее козырем был диплом об окончании верхнеудинской гимназии. Нина Ивановна пошла работать корректором в газету, потом кто-то из знакомых, Вишневский, может быть, по возвращении вновь ставший главой харбинского отделения РОВСа, пристроил ее в управление КВЖД на мелкую канцелярскую должность. Это позволило ей выжить и вырастить сыновей.
Писем от мужа она не получала и не знала о нем совсем ничего. Переписку с семьей ему разрешили только через два года.
Единственный из всех осужденных в Чите, Пепеляев с первого до последнего дня заключения просидел в Ярославском политизоляторе ОГПУ, в просторечии – «Коровники». Эта старинная губернская тюрьма находилась в Коровницкой слободе и была известна песней:
- В Ярославскую тюрьму
- Залетели гуленьки.
- Залететь-то залетели,
- А оттуда – х…леньки.
Сюда свозили участников крестьянских восстаний и различную «контру». Первое время Пепеляева держали в одиночной камере, потом режим смягчили. «Полтора-два года, – рассказывал он, – я был оторван от внешнего мира, но в конце 1925 года получил разрешение работать в тюрьме». Стекольщик, плотник и, наконец, столяр – вот его тюремные профессии. Столярному ремеслу он обучился в мастерских у товарищей по несчастью.
Из жизни страны Пепеляев исчез. В настоящем для него места не было, его имя упоминалось в советской печати лишь в рассказах о былых победах над ним или о проводившихся им репрессиях против рабочих и крестьян. Маяковский, посетив Свердловск, отчитался за творческую командировку стихами об индустриальном Урале с ретроспективой его тяжелого прошлого:
- Порол Пепеляев.
- Свирепствовал Гайда.
- Орлом
- Клевался
- Верховный Колчак.
На самом деле пороли другие.
Вострецов, прекрасно об этом знавший, сохранил о своем аянском пленнике самые теплые воспоминания, хотел ему помочь и в 1928 году, будучи командиром 27-й Омской Краснознаменной стрелковой дивизии, направил письмо в Москву, адресовав его члену Верховного суда РСФСР и главе юридического отдела Рабоче-крестьянской инспекции, старому большевику Арону Сольцу.
Коротко объяснив, почему судьба Пепеляева ему небезразлична, Вострецов с откровенной симпатией охарактеризовал его взгляды и «личные качества»: «Очень честный, бескорыстный, жил наравне с остальными подвижниками боев (солдатами). Лозунг их – все братья: брат генерал, брат солдат и т. д. Мне утверждали его сослуживцы с 1911 года, что Пепеляев не знает вкуса вина (думается, этому можно верить). Имел громадный авторитет среди подчиненных: что сказал Пепеляев – для подчиненных был закон».
Наконец Вострецов перешел к тому, ради чего он и взялся за это письмо: «У меня есть такая мысль: не время ли выпустить его из заключения? Думается, он нам сейчас абсолютно ничего сделать не может, а его можно использовать как военспеца (а он, на мой взгляд, неплохой), если у нас есть такие бывшие враги, как генерал Слащев, который перевешал нашего брата не одну сотню, а сейчас работает в «Выстреле» преподавателем тактики. Вот те мысли, которые я имел и изложил вам как лицу, который этим заведует».
Сольц носил почетный титул «совести партии», но требовал строжайшего соблюдения законности лишь применительно к ее членам. На прочих это требование распространялось по обстоятельствам. Белый генерал, не отбывший свой законно полученный срок, не должен был его заинтересовать.
Пепеляев остался в тюрьме, а Вострецов, через год отличившись в боях во время советско-китайского конфликта на КВЖД, был назначен командиром корпуса. Ему прочили блестящую карьеру, но в 1932 году, в Новочеркасске, он ночью, один, ушел на кладбище, как в Харбине когда-то уходил Пепеляев, и застрелился из нагана.
Причиной самоубийства будто бы стал рецидив старой душевной болезни, но эти слухи могли инспирироваться сознательно и скрывать за собой все что угодно.
Предсмертной записки Вострецов не оставил.
В конце лета 1924 года Строд со второй попытки доехал до Москвы и был зачислен на Стрелково-тактические курсы усовершенствования комсостава РККА «Выстрел», они же – имени III Коминтерна. Лекции по тактике ему читал прототип Хлудова из пьесы Булгакова «Бег» – вернувшийся в СССР врангелевский генерал Яков Слащев. На его пример Вострецов ссылался в письме к Сольцу.
Курсы были полугодичные, но под новый, 1925 год Строд, бросив учебу и не получив документ об окончании курсов, открывший бы перед ним путь к военной карьере, срочно выехал в Якутск. Причина – телеграмма ЯЦИК с просьбой помочь в борьбе с очередной волной повстанческого движения.
На этот раз восстали приморские тунгусы. Они всегда жили по своим родовым законам, а теперь власти обложили налогом их оленей, собак и даже каждое дерево, срубленное на жердь для урасы или на бересту для лодки, что для тунгусов было примерно то же самое, как если бы их заставили платить за воздух, которым они дышат. Правила регистрации пушнины дошли до полного абсурда: на тысячеверстных таежных просторах охотник обязан был прибыть непременно в Аян или Нелькан, найти представителя власти (тот мог быть пьян, или не в духе, или уехать по делам), предъявить разрешение на охоту вкупе с квитанцией об уплате пошлины за таковое разрешение и добытые шкуры, причем их головную часть следовало предварительно очистить от жил и прожилок для удобства наложения на нее печати, затем с помощью человека, знающего тунгусский язык и умеющего писать по-русски, что вместе встречалось нечасто, заполнить анкету с точным указанием, в каком месте и в какой день какого месяца был убит тот или иной зверь, и еще уплатить пятипроцентный сбор с гипотетической стоимости каждой шкуры. При ее продаже приходилось заново проходить аналогичный, бессмысленный и мучительный для лесных жителей бюрократический лабиринт. Доведенные до отчаяния тунгусы с боем захватили Аян, арестовали с десяток милиционеров и советских уполномоченных и объявили Аяно-Нельканский район независимой Тунгусской республикой, чтобы лишить пришлых людей власти над ее гражданами. План этот созрел у тунгусских старейшин еще год назад, когда они предлагали Пепеляеву стать у них кем-то вроде военного министра.
О причинах восстания Строд мало задумывался. Ему достаточно было знать, что оно «контрреволюционное» и «вооруженными силами» мятежников численностью в пару сотен человек командует не кто иной, как Артемьев. Прошлой весной он расстался с Вишневским на Джугджуре, позже был прощен, обещав не поднимать оружия на советскую власть, но посчитал, что она первой нарушила свои обещания.
В Якутске Строд сформировал отряд и двинулся на восток, но по пути узнал, что красный десант, прибывший на пароходе из Владивостока, захватил Аян и Нелькан. Артемьев со своими тунгусами и якутами ушел в центр Якутии, в район Петропавловского. Строд послал ему письмо, получил ответ и один, как всегда, без револьвера и даже без шашки, выехал на переговоры – у него имелась «установка ЯЦИК» обещать амнистию всем сложившим оружие. Артемьев сдался, прибыл в Якутск, сочинил там покаянное письмо, опубликованное в «Автономной Якутии», и на память сфотографировался вместе со Стродом. На обороте снимка тот в знак примирения написал бывшему врагу несколько слов, не подозревая, как дорого обойдется ему эта надпись.
Тогда же Строд женился на двадцатидвухлетней Клавдии Андриановой, уроженке Витима. Она служила фельдшером в его отряде, и роман, надо думать, завязался во время похода. В ней, как у большинства здешних старожилов, текла смешанная, русско-якутская кровь. Светловолосая, женственная, чуть курносая, с длинной шеей и нежным, по-девичьи округлым лицом, она до старости сохранит копну пышных волос, но с возрастом, судя по фотографиям, все сильнее будет походить на якутку. Этим браком Строд скрепил отношения со своей второй родиной.
Через год Клавдия Георгиевна родила сына, получившего имя Новомир. Впоследствии она говорила ему, уже взрослому, что его отец всегда о ней заботился, берег от тяжелой работы по хозяйству, но это лишь часть правды. Жизнь с нервным, неуживчивым, выпивающим Стродом была для нее нелегкой.
Жили в Иркутске, Строд служил заместителем командира полка. После семи ранений он часто болел (полученная в Сасыл-Сысы пуля навсегда осталась у него в правом легком) и летом 1927 года был уволен из армии по состоянию здоровья. В качестве компенсации его наконец приняли в ВКП (б).
Тем временем в Якутии началось последнее из национальных движений смутного десятилетия – «ксенофонтовщина». Оно считалось антисоветским «восстанием», хотя, в сущности, таковым не было. Павел Ксенофонтов, его идеолог, юрист с дипломом Московского университета, работал в наркомате финансов ЯАССР и не имел конфликтов с властью, пока не попытался вынести на публичное обсуждение вопрос о том, что Якутия должна быть не автономной, а союзной республикой с теми же правами, какие имеют Узбекистан или Белоруссия. Летом 1928 года Ксенофонтов с группой последователей ушел в тайгу, скитался от улуса к улусу, пропагандируя свою диссидентскую идею и критикуя «произвол ГПУ», при котором «советская конституция превратилась в клочок бумаги», а «личность трудящегося низведена до положения бесправной скотины».
Неукротимый Артемьев, после второй амнистии служивший в Нелькане счетоводом, немедленно влился в ряды его сторонников, называвших себя «конфедералистами». Простые якуты плохо понимали, чего хочет лидер движения, но из-за недовольства новыми налогами его проповедь, как и радикальные призывы Артемьева «освободиться из власти русских», имели некоторый успех. Ксенофонтовцев объявили «бандитами», хотя они избегали насильственных действий (за полгода «восстания» был убит всего один милиционер), и решили применить против них силу.
Гарнизон Якутска был невелик, в помощь ему начали вербовать добровольцев. Возглавить их позвали Строда. Он с радостью согласился и, забыв о болезнях, с небольшим отрядом выступил в сторону Усть-Маи, но в это время Ксенофонтов, решив, что его идеи уже проникли в массы, явился в Якутск и призвал сторонников последовать своему примеру. От имени правительства ЯАССР всем им посулили амнистию.
Руководствуясь этой генеральной линией, Строд вступил в переписку с предводителями двух крупнейших «конфедералистских» отрядов – Артемьевым и бывшим командиром Нарревдота Михайловым. При личной встрече он убедил их выслать троих человек в Якутск – удостовериться в правдивости его заверений о милости к падшим, и договорился, что если все обстоит так, как он сказал, оба со своими людьми выйдут из тайги.
Разведчики уехали, дело шло к капитуляции, как вдруг Строд получил от уполномоченного ОГПУ Буды приказ, прямо противоречивший прежним: «Использовать переговоры для нападения и уничтожения банды».
Эту директиву он проигнорировал, посчитав, что она вызвана незнанием сложившейся обстановки, но даже и допуская, что приказ Буды продиктован какими-то не доступными его пониманию резонами, нарушить свое честное слово Строд не мог. Он неизменно вел себя по-рыцарски, гордился этим и не готов был отказываться от того, на чем зижделось его самоуважение.
Переговоры были продолжены. Артемьев с Михайловым сдались, их люди были распущены по домам, а сами они отправились в Якутск, где, вопреки обещаниям Строда, искренне полагавшего, что недоразумение с приказом Буды разрешится в пользу здравого смысла, обоих арестовали. Времена изменились, националист становился опаснее классового врага. Непродолжительное следствие завершилось молниеносно приведенным в исполнение приговором: Ксенофонтов, Артемьев, Михайлов и еще 125 «конфедералистов» были расстреляны, до двух сотен разослали по лагерям.
За неподчинение приказу Строда отстранили от должности, обвинив его в близких отношениях с «бандитами» и сочувствии идеям Ксенофонтова. Подозрения вызвала найденная у Артемьева их общая фотография с дарственной надписью Строда и приятельские по тону письма, которые в процессе переговоров о капитуляции он писал своим старым знакомым, ныне – «вожакам банд». Встал вопрос об исключении его из партии, но слава героя Сасыл-Сысы исключала возможность принять решение на местном уровне. Дело передали на рассмотрение ЦКК – Центральной Контрольной комиссии ВКП(б), ведавшей чистотой партийных рядов.
Строд приехал в Москву и предстал перед ней лично. Защищаясь, он отрицал обвинение в симпатии к «бандитам», а отказ их уничтожить объяснял тем, что не в силах был это сделать из-за малочисленности и небоеспособности своего отряда. «У меня были такие трусы и подлецы, каких я никогда не имел, – сетовал Строд, но доводы, свидетельствующие об их нравственной низости, приводил довольно странные: – Они теряли патроны, гранаты и даже винтовки».
Это говорит о расхлябанности его недотепистых бойцов, но никак не об их моральном облике. Кажется, эмоциональность первой фразы связана с тем, что слова «трус» и «подлец» постоянно присутствовали у Строда в мыслях: они характеризовали его самого, каким он мог стать, если бы подчинился приказу Буды. Эти два слова – знаки опасности, которой ему удалось избежать.
Оправдания выглядели не слишком убедительно, тем не менее, учитывая его заслуги и три ордена Красного Знамени, с ним обошлись относительно мягко: из партии не выгнали, ограничившись взысканием, но на три года запретили ему въезд в Якутию, недавно им же и спасенную от вражеского нашествия. Клавдия Георгиевна рассказывала, что муж воспринял это как вопиющую несправедливость.
В 1928 году Строд поселился на родине Пепеляева, в Томске: он был назначен «секретарем» здешнего отделения ОСОАВИАХИМа[41], а по совместительству – заведующим гарнизонным Домом Красной армии в здании бывшего Дворянского собрания.
В Томске жил один из двух уцелевших и оставшихся на свободе братьев Пепеляевых, Михаил (второй, Аркадий, военный врач, спасенный от расстрела в ЧК квартировавшим в одном с ним доме Ярославом Гашеком, осел в Омске). Михаил Николаевич в чине капитана служил в армии Колчака, несколько лет провел в концентрационном лагере и в исправительно-трудовой колонии, затем вернулся в родной город. Здесь оставались его жена и дочь. Он хорошо рисовал, и чтобы прокормить семью, готов был послужить своим талантом чему угодно вплоть до дела революционной агитации масс, на что в те годы был большой спрос, но за ним стояли тени двух старших братьев – расстрелянного вместе с адмиралом председателя Совета министров Омского правительства и знаменитого белого генерала. Принять его на работу никто не осмеливался, Михаил Николаевич перебивался случайными заработками, семья бедствовала. Единственным человеком, не побоявшимся взять его к себе на службу, оказался Строд.
Почти два года Пепеляев-младший проработал у него штатным художником – рисовал плакаты и портреты вождей, украшал актовый зал к праздникам, расписал фресками парадные помещения в Доме Красной армии, но вскоре после того, как Строд навсегда покинул Томск, Михаила Николаевича арестовали. В заключении он оформлял лагерные клубы, а в 1937 году на него завели новое дело и увезли в Новосибирск. Там же находился тогда и старший брат, но маловероятно, что они увиделись перед смертью.
После разгрома «ксенофонтовщины», ожидая начала навигации по Лене, Строд с февраля по июнь просидел в Якутске. В эти месяцы вынужденного безделья он написал свою первую книгу – «В тайге», посвященую событиям в Якутии с начала Гражданской войны до разгрома восстания Коробейникова.
Центральное место занимали эпизоды боев с повстанцами, гибель Каландаришвили и Широких-Полянского, экспедиция самого Строда в Вилюйск и Сунтар.
Вообще-то «В тайге» – второй его литературный опыт. Первым был очерк «Унгерновщина и семеновщина», напечатанный в журнале «Пролетарская революция» в 1926 году. Содержание ясно из заголовка – Строд рассказывал о своем участии в борьбе с Семеновым и Унгерном в Забайкалье и, между прочим, о преследовании партизан-анархистов советским командованием. У него оказалось легкое перо, слух на живую речь и память прирожденного литератора, автоматически отбирающая из хаоса жизни все то, о чем когда-нибудь можно будет написать.
В очерке много ярких, иногда страшных подробностей – например, в рассказе о сожженной унгерновцами Кулинге: «На отлете, саженях в трехстах от станицы, стояла единственная водяная мельница, тоже сожженная. Сразу никто из нас не заглянул туда, и только спустя некоторое время несколько человек пошли к ней. Не мельница интересовала их, а два человека, нагнувшихся над продолговатым, больше аршина, ящиком и будто бы ведших между собой беседу. Решили узнать, что за люди тут появились и откуда пришли. Странно показалось, что собеседники ни разу не оглянулись, даже не пошевелились, словно не слышали дружного ясного топота десятков ног. Загадка скоро разрешилась – оба были мертвы. Опять тяжелая мучительная картина – старики 70 и 65 лет заколоты штыками. Прежде чем поджечь мельницу, унгерновцы вытащили оттуда мучной ларь, наполовину заполненный мукой, и к нему за вбитые в стенку гвозди привязали седовласых старцев. Одному вложили в руки пустой мешок, другому – совок. Их нагнутые трупы закоченели в таком положении. Издали получалось впечатление, что один насыпает перемешанную с кровью муку другому. Изодранные, с кровавыми пятнами, брюки у обоих были спущены, икры изгрызены свиньями или голодными собаками».
По объему очерк «Унгерновщина и семеновщина» годился для отдельного издания, но остался только журнальной публикацией из-за того, вероятно, что анархисты в нем изображались как важнейшая сила в борьбе с забайкальской контрреволюцией. Зато второй опус Строда в 1928 году вышел книжкой в Москве, в Госиздате. Положительной рецензией на нее в «Сибирских огнях» отозвался тот самый Вегман, которому когда-то, в Томске, Пепеляев отказался подписать смертный приговор.
Путь первой книги Строда к печатному станку был необычайно короток, и без влиятельного покровителя тут явно не обошлось. Его имя перестает быть тайной, если вспомнить, что, когда Строд впоследствии начал сильно пить, Клавдия Георгиевна, как она сама признавалась на допросе в ГПУ, хотела пожаловаться на него Емельяну Ярославскому, дабы тот призвал мужа к порядку. Следовательно, главный советский атеист был для нее не чужим человеком.
Перед революцией ссыльный Ярославский заведовал музеем в Якутске, там Строд мог познакомиться с ним еще в 1918 году, но, скорее всего, знакомство произошло во время разбирательства его дела в ЦКК, членом которой состоял Ярославский. Слово «Якутия» не было для него пустым звуком, поэтому именно ему Строд и решил показать свой труд. Возможно, рукопись стала лишним аргументом в его защиту, но в любом случае она была прочитана, одобрена и с весомой рекомендацией передана нужным людям. Иначе начинающему автору долго пришлось бы обивать издательские пороги.
Опала сделала Строда писателем, а насильственная разлука с Якутией, местом его силы и славы, вдохнула ностальгическую страсть в написанную им в Томске вторую, лучшую книгу – «В якутской тайге». В 1930 году она вышла в Москве, но уже не в Госиздате, а в «Молодой гвардии».
В первой книге действие происходило там же, Строд писал их как две части единого повествования, однако вторая половина оказалась несравненно талантливее. Издательство выпустило ее под похожим, чтобы подчеркнуть преемственность с предыдущей книгой, и все же другим заглавием: одно добавленное слово уточняло, о какой конкретно тайге идет речь. Едва ли этот удачный маркетинговый ход был придуман самим Стродом.
Редактировал книгу влиятельнейший в издательском мире Георгий Литвин-Молотов (настоящая фамилия Литвинов). По происхождению донской казак, он с юности жил в Воронеже, выпускал там газеты «Красная деревня» и «Воронежская коммуна», в которых сотрудничал молодой Андрей Платонов, дал ему рекомендацию при вступлении в РКП(б) и всю жизнь оставался его другом. Перебравшись в Москву, Литвин-Молотов сделал стремительную карьеру – стал членом правления Госиздата, председателем правления «Молодой гвардии», и одно то, что книга малоизвестного провинциала вышла под его редакцией, говорит о многом. Литвин-Молотов, значит, сразу понял, какой алмаз случайно попал ему в руки и как ярко он может сверкнуть при умелой огранке.
Книг о Гражданской войне выходило тогда несметное множество, но это была или сомнительная в плане фактологии беллетристика, или не интересные широкой публике труды военных историков, или мемуары полуграмотных участников событий. Строд счастливо сочетал в себе героя и одаренного литератора. Современных писателей он знал плохо, но писал в той же манере, интуитивно чувствуя стилевую стихию эпохи. Таким автором был разве что чапаевский комиссар Фурманов, и то не в полной мере. Военного героизма ему все-таки не хватало.
В предисловии Строд честно указал, что использовал в книге записки пепеляевского офицера, ротмистра Эраста Нудатова – «путем частичного пересказа или заимствования некоторых фактов», причем подчеркивалось: Нудатов сам этого хотел, для чего и прислал автору свою рукопись. Чтобы ему в тюрьме позволили писать воспоминания, Строду, должно быть, пришлось ходатайствовать за него перед администрацией Александровского изолятора под Иркутском. Почему из всех пепеляевцев выбран был он, понятно: Нудатов из Аяна попал с Михайловским в Охотск, где и прожил вплоть до появления Вострецова, а Строд об охотских делах почти ничего знал. Из этих записок он почерпнул еще и рассказ о жизни Пепеляева в Харбине, о подготовке экспедиции во Владивостоке и первых днях по прибытии ее в Аян. Для Нудатова их сотрудничество оказалось не менее выгодным – он был досрочно освобожден, и наверняка не без участия Строда.
Как многие неофиты, Строд хотел быть сразу и писателем, и историком. В его книге приведены разного рода документы, в том числе из захваченного в Амге архива Сибирской дружины, но интересна она не претензиями на объективность, а ярчайшим описанием пережитого в Сасыл-Сысы самим Стродом и его бойцами. Человеческие страдания, если они не являлись результатом злой воли классового врага, к началу 1930-х все реже изображались в советской литературе, а у Строда о них прежде всего и рассказывалось. Конечно, он не забывал напоминать читателям главное: красноармейцы сумели вынести невыносимое, потому что отстаивали «дело Ленина», но идеология меркла рядом с ужасами осады. Идейная правота защитников Сасыл-Сысы воспринималась как производное от их мужества, а не наоборот.
Изуродованные пулями трупы белых и красных вперемешку с плитами мерзлого навоза; измученные голодные люди, на четвереньках ползающие среди собственных испражнений или ночью распиливающие окоченелые конские туши, чтобы не испортились от разлагающихся и на морозе внутренностей; «миллионы вшей», снег с кровью вместо воды, обгорелые лохмотья вместо шинелей, повязки из вываренного цветного ситца на гноящихся из-за отсутствия медикаментов ранах; доводящий до равнодушия к смерти холод, а одновременно – чувство, что осажденные и осаждающие обречены сражаться друг с другом не потому, что друг друга ненавидят, а потому что над теми и над другими властвует даже не долг, а Рок в личине долга.
Василь Быков, подростком прочитавший «В якутской тайге», говорил, что «долго не мог забыть военного трагизма книги». В этом и заключался секрет ее воздействия. Строд, сам того не желая, написал не мемуары, а трагедию, вернее трагедийный по природе героический эпос, где не добро борется со злом, а одни герои – с другими, и каждый из противников – лишь орудие высшей силы в лице «мирового капитала» или «мирового интернационала», враждующих между собой, как две партии олимпийских богов при осаде Трои. Космический мороз, инопланетные пейзажи с голыми скалами по берегам ледяных рек и бескрайняя снежная тайга – подходящий фон для вселенской битвы.
При всем том формально это было автобиографическое, причем документально подтвержденное повествование о красных героях. Книга вышла большим тиражом и имела шумный успех. На национальных языках ее выпустили в Якутии, в Белоруссии, где автора как уроженца Витебской губернии числили земляком (возможно, этот перевод и читал Быков), и с пропагандистскими целями перевели на английский, чтобы распространять за границей. Воинские части и пионерские организации присылали в издательство заявки на встречу с автором. Имя Строда прогремело по стране. О нем слагали стихи, в его честь называли клубы, колхозы (к середине 1930-х таких будет девять), шахты и пароходы. Его портрет висел в Центральном Доме Красной армии в Москве рядом с портретами Тухачевского, Уборевича и Буденного. Самые знаменитые писатели становятся литературными персонажами только после смерти, а Строд при жизни успел прочесть роман о себе «Ледовая осада», оперативно сочиненный неким Яном Круминем и изданный в Ростове-на-Дону.
«В якутской тайге» вышла из типографии в начале 1930 года, а уже осенью окрыленный Строд с семьей переезжает из Томска в Москву и, как выражается его единственный биограф, «целиком посвящает себя литературной деятельности».
Убить Сталина
На литературном поприще Строд сделал впечатляющие успехи, но его руководство томским ОСОАВИАХИМом и Домом Красной армии оставляло, видимо, желать лучшего. Нового назначения ему не дали, зато теперь он мог писать не только в свободное от службы время. Вопрос о заработке и крыше над головой перед ним не стоял, в тридцать шесть лет он получил персональную пенсию РККА и отдельную квартиру в Москве, в Ново-Басманном тупике. Клавдия Георгиевна поступила в мединститут.
На гребне успеха второй книги Строда – «В якутской тайге» вышло второе издание первой – «В тайге». Через год в «Молодой гвардии» переиздали вторую, но в сильно переработанном варианте. Ситуация в стране быстро менялась, и чуткий к новым веяниям Литвин-Молотов, который скоро забросит издательские дела и начнет делать карьеру профессионального теоретика марксизма-ленинизма, усмотрел в книге немало изъянов. Основных было два – избыток натурализма и недостаток идеологии.
Строд послушно убавил лишнее и добавил недостающее. По-прежнему не упоминалось, что охотские ревкомовцы на телеграфной станции Алах-Юнь дошли до людоедства, зато во втором издании появился развернутый эпизод с пытками, которым их подвергли люди Яныгина. Приводились разговоры мучителей с жертвами и между собой, словно автор при этом присутствовал. Если речь шла о зверствах белых, натурализм приветствовался, но в главах об осаде Сасыл-Сысы исчезли многие жутковатые, а соответственно и малоэстетичные подробности; была урезана сцена, где Строд при ярком солнечном свете смотрит на баррикады из трупов, перечисляет увечья мертвецов, узнает погибших друзей. Страдания красноармейцев остались, но еще сильнее были просветлены сознанием жертвенности во имя Коммунистической партии. Бойцы Строда умирали с клятвами верности ей на холодеющих устах и просьбами передать об этом по начальству. Кажется, на весь текст был наброшен некий флер, не очень вроде бы и заметный, но ощутимый при внимательном чтении.
Наверняка под нажимом Литвина-Молотова в предисловии была вычеркнута фраза о заимствованиях из записок ротмистра Нудатова. Советскому писателю не к лицу было иметь такого соавтора, к тому же на слуху оставалась скандальная история с Шолоховым, обвиненным в использовании рукописи некоего белого офицера при работе над «Тихим Доном». За двумя подобными случаями просматривалась угрожающая тенденция.
Какие-то изменения Строд мог внести по совету редакционных работников, но некоторые – и по собственной инициативе. Ему хотелось быть настоящим писателем, а «В якутской тайге» – это все же не совсем проза. Он убрал часть приведенных в первом издании документов, поработал над стилем, местами проредил нагромождение замедляющих действие деталей. Разрослись диалоги, беллетрист оттеснил на задний план историка и мемуариста. Это пошло на пользу книге, она стала занимательнее и проще, но отчасти утратила первоначальную тяжелую, суровую силу.
Незадолго перед тем Строд впервые после пятилетнего перерыва побывал в Якутии, а по возвращении в Москву издал брошюру об этой поездке. Его приглашали на торжества в честь десятилетней годовщины образования ЯАССР. Там он заседал в президиумах, посетил «кряжевую биржу», выступал перед пионерами, рабселькорами, колхозниками, по осоавиахимовской привычке предупреждая слушателей о «важности усиления боевой и политической подготовки в армии, авиации и флоте в связи с нарастающей угрозой со стороны империалистических держав». Увидев «свежие приношения жертвенному дереву над спуском в долину Лены», Строд разразился гневной тирадой о «живучести пережитков суеверия, поддерживаемого мракобесами шаманской религии». Раньше за ним такого не водилось.