Мое имя Бродек Клодель Филипп

Я ответил ему, что он сошел с ума, что сейчас подойдут охранники, набросятся на него и убьют.

– Я дальше не побегу. Не смогу жить с этим, о чем ты сам знаешь… – повторил он.

Я попытался потянуть его за собой, схватив за рукав. Ничего не вышло. Я потянул сильнее. Лоскут его рубашки остался у меня в руках. Охранники издалека заметили что-то. Перестали говорить и посмотрели в нашу сторону.

– Давай, давай скорее! – умолял я.

Кельмар сел прямо в дорожную пыль. И снова повторил: «Я дальше не побегу», – очень тихо, очень спокойно, словно всего лишь высказал вслух серьезное решение, которое долго вынашивал, не говоря ни слова. Охранники направились к нам, крича и шагая все быстрее.

– Кельмар!.. – прошептал я, – Кельмар… давай, я тебя умоляю!

Он посмотрел на меня с улыбкой.

– Ты вспомнишь обо мне, когда вернешься в свою страну, когда найдешь ручейковый барвинок, вспомнишь о студенте Моше Кельмаре. А потом ты расскажешь, все расскажешь, Бродек. И про вагон, и про это утро, расскажешь ради меня, ради всех людей…

Мне резко обожгло поясницу. Другой удар палки пришелся в плечо. Возникшие рядом с нами два охранника орали и били. Кельмар закрыл глаза. Один из охранников оттолкнул меня, крикнул, чтобы я убирался. Новый удар разбил мне губы. В рот затекла кровь. Я снова побежал, плача, но не от боли, а думая о Кельмаре, который сделал свой выбор. Крики остались позади. Я обернулся. Охранники стервенели, избивая студента. Его тело качалось во все стороны, как кукла, с которой позабавился негодный мальчишка, сломав ей все сочленения и детали механизма. И мне показалось, что я снова переживаю чудовищную сцену Prische Nacht – Ночи Очищения.

Я так и не нашел ручейковый барвинок в наших горах. Хотя видел его в книге, в драгоценной книге: это не очень высокий цветок с тонким стеблем, чьи лепестки глубокого синего цвета кажутся спаянными воедино, словно не хотят раскрыться по-настоящему. Но, быть может, он уже и не существует. Быть может, природа решила изъять его из своего великого каталога. И лишить людей этой красоты, лишить, потому что они ее больше не достойны.

В конце дороги и в конце моей пробежки оказался вход в лагерь: большие, довольно красивые ворота из кованого железа, похожие на те, что ведут в парки или увеселительные сады. По обе стороны от них возвышалась пара будок, кокетливо выкрашенных розовой и зеленой краской, в которых, словно истуканы, стояли часовые, а прямо над входом висел большой, блестящий крюк, похожий на мясницкий и способный выдержать целую бычью тушу. И на нем качался человек с петлей на шее и со связанными за спиной руками. Его выпученные глаза вылезали из орбит, изо рта свисал толстый, распухший язык – бедняга, похожий на нас, как брат, чью жалкую грудь украшала табличка с надписью на языке Fratergekeime, бывшем когда-то двойником нашего диалекта, его братом-близнецом: «Ich bin nichts». «Я ничто». Его слегка покачивало ветром. Неподалеку терпеливо ждали три черные вороны, следя за ним, как за лакомством.

Каждый день на входе в лагерь вешали одного человека. Каждый, просыпаясь утром, говорил себе, что сегодня, быть может, его черед. Охранники выгоняли нас из бараков, где мы спали вповалку прямо на земле, заставляли построиться, и мы долго ждали стоя, в любую погоду, чтобы они выбрали из нас сегодняшнюю жертву. Иногда дело решалось в три секунды. А в другой раз они разыгрывали нас в кости или карты. И нам приходилось ждать, неподвижно стоя рядом с ними в стройных рядах. Партия порой затягивалась, но в конечном счете выигравший получал право сделать свой выбор. Он проходил по рядам. Мы стояли, затаив дыхание. Каждый старался сделаться как можно незаметнее. Охранник не торопился. Потом наконец останавливался перед каким-нибудь узником, тыкал в него носком сапога и говорил просто: «Du». «Ты». А мы, остальные, все остальные, чувствовали, как в глубине души рождается безумная радость, уродливое счастье, которому было суждено продлиться только до завтрашнего дня, до новой церемонии, но это помогало держаться, снова держаться.

«Du» уходил с охранниками. Шел к воротам. Ему велели подняться по лесенке до крюка, отцепить повешенного накануне, стащить его вниз на спине, выкопать могилу и похоронить. Потом охранники приказывали ему надеть табличку «Ich bin nichts», накидывали петлю на шею и опять загоняли на верхние ступени лесенки. После чего начинали ждать прихода Цайленессенисс.

Цайленессенисс была женой начальника лагеря. Молодой, а главное, нечеловечески красивой, словно целиком состоявшей из избытка белокурости и белизны. Она часто прогуливалась по лагерю, и нам под страхом смерти было запрещено поднимать на нее глаза.

Цайленессенисс никогда не пропускала утреннего повешения. Она приходила не спеша, свежая, с еще розовевшими от чистой воды, мыла и рема щеками, и ветер порой доносил до нас аромат ее духов, глицинии; с тех пор, чувствуя этот запах, я не могу обойтись без рвоты или слез. Она была опрятно одета, безупречно причесана, а мы, стоявшие всего в нескольких шагах в своих бесформенных, потерявших цвет лохмотьях, грязные, вонючие, зажираемые паразитами, с обритыми или в струпьях черепами, выпиравшими отовсюду костями, принадлежали к совсем другому, чуждому ей миру.

Она никогда не приходила одна. Всегда приносила на руках своего ребенка, младенца всего нескольких месяцев от роду, закутанного в красивое белье. Она спокойно баюкала его, нашептывала ему что-то на ухо, напевала детские песенки. Одну я даже запомнил, там говорилось: «Welt, Welt von licht / Manns hanger auf all recht / Welt Welt von licht / mein kinder so wet stillecht» – «Мир, мир света. / На всем людская рука. / Мир, мир света. / О, мое нежное дитя, отдыхай».

Ребенок всегда был спокоен. Не плакал. Иногда спал, но она осторожно его будила и, когда он в конце концов открывал глаза и зевал в небо, дрыгая своими маленькими ручками и ножками, просто кивала, давая понять охранникам, что можно начинать церемонию. Один из них сильным ударом выбивал лесенку, и тело «Du» падало, быстро подхваченное веревкой. Цайленессенисс смотрела на него несколько минут, и на ее губах появлялась улыбка. Она не упускала ни одной подробности, ни содроганий тела, ни звуков из горла, ни брыкающихся в пустоте ног, потерявших опору, ни утробного урчания, которое издавали опустошавшиеся внутренности, ни, наконец, неподвижности и полной тишины. Тогда она запечатлевала долгий поцелуй на лобике своего ребенка, который иногда немного хныкал, не от страха, конечно, а потому что, проголодавшись, требовал свою порцию материнского молока, и спокойно уходила. Их место занимали три черные вороны. Не знаю, были ли это каждый день те же самые. Они ведь так похожи. Охранники тоже походили друг на друга, но не выклевывали нам глаза, удовлетворяясь нашими жизнями. Как и она. Как жена начальника лагеря. Как та, кого мы прозвали Die Zeilenesseniss – «пожирательница душ».

Впоследствии я часто думал об этом ребенке, о ее ребенке. Умер ли он, как и она? Или жив? Если жив, ему должно быть столько же лет, сколько моей малышке Пупхетте. Как живется этому малышу, который столько месяцев подряд каждое утро питался теплым молоком материнской груди и зрелищем сотен повешенных? Какие он видит сны? Какие слова говорит? Улыбается ли он еще? Может, сошел с ума? Забыл ли он или все еще мусолит в своем юном мозгу судорожные движения приближавшихся к смерти тел, приглушенные стоны, слезы, стекавшие по серым запавшим щекам? Пронзительные крики птиц?

Первые дни в лагере, в Bxte, я без конца говорил с Кельмаром, словно он был все еще жив. Bxte – это карцер без окна. Свет туда проникал из-под обитой железом двери. Я открывал глаза и видел напротив себя стену. Закрывал и видел Кельмара, а за его спиной, дальше, намного дальше, Эмелию, ее нежные хрупкие плечи, а еще дальше Федорину, плакавшую, тихонько качая головой.

Не знаю, сколько времени я оставался в Bxte со всеми этими лицами и со стеной. Наверняка долго. Недели, быть может, месяцы. Но в любом случае там, в лагере, это ничего не значило. Время не имело значения.

Времени уже не было.

X

Я все еще в сарае. Трудно успокоиться. Примерно полчаса назад мне послышался за дверью странный звук, будто там кто-то скребся. Я перестал печатать и напряг слух. Ничего. Звук прекратился. Я надолго затаил дыхание. Все-таки я был уверен, что кое-что слышал. И мне это не почудилось – чуть позже звук донесся снова, но уже не из-за двери, а из-за стены, теперь он медленно, очень медленно продвигался вдоль нее, словно ползком. Я задул свечу, вынул листок из машинки. Засунул его под рубашку и забился в угол за инструментами, рядом со старой плетеной корзиной с капустой и репой. Звук не прекращался, все время медленно продвигаясь вперед, скользил вдоль стен сарая.

Это тянулось долго. Иногда звук стихал, потом раздавался снова. Обходил сарай по кругу в своем крайне замедленном ритме. Я слышал, как он кружит, и мне казалось, что я угодил в незримые тиски и что вокруг меня постепенно сжимается столь же незримая рука.

Звук сделал полный оборот и теперь снова оказался за дверью. Я увидел, как шевельнулась металлическая ручка и наклонилась в полнейшей тишине. Мне вспомнились все Федоринины сказки, где предметы разговаривают, замки перелетают через равнины и горы, королевы спят тысячу лет, деревья превращаются в вельмож, а их корни вздымаются, обвивают глотки и душат, и где некоторые родники могут исцелять раны и огромное горе.

Дверь чуть-чуть приоткрылась, тоже беззвучно. Я попытался вжаться в угол еще сильнее, закутаться в темноту. Я все еще ничего не видел и не слышал, даже стука своего сердца. Словно оно перестало биться и тоже ожидало, что вот-вот что-то произойдет. И тут чья-то рука толкнула дверь. Светила луна, просунув свою мордашку меж облаков. В дверном проеме обрисовались фигура Гёбблера и его птичий профиль, похожие на силуэты гномов и всяких чудищ, которые мелкие уличные торговцы Столицы, расположившиеся рядом с главным рынком на Альбергеплац, вырезали ножницами из зачерненной копотью бумаги.

Ворвавшийся в дверь ветер принес запахи замерзшего снега. Гёбблер застыл на пороге, обшаривая взглядом темноту. Я не шевелился. Знал, что там, где я был, он не мог меня рассмотреть, впрочем, я его тоже, но я чувствовал его запах, запах мокрой птицы и курятника.

– Еще не спишь, Бродек? Молчишь? Хотя ведь я знаю, что ты здесь, видел свет под дверью, пока ты его не задул, и твою машинку слышал…

Его голос в темноте приобрел странные интонации.

– Я слежу за тобой, Бродек… Берегись!

Дверь снова закрылась, и силуэт Гёбблера исчез. Несколько секунд я еще слышал его шаги. Представил себе его большие сапоги из смазанной салом кожи с грязными подошвами, оставлявшими на тонком слое снега темные грязные следы.

Я еще довольно долго сидел, не шевелясь, в своем углу. Дышал как можно тише и уговаривал свое сердце успокоиться. Говорил с ним, как с животным.

Ветер снаружи подул пуще прежнего. Сарай содрогался. Я совсем продрог. Внезапно мой страх сменился гневом. Чего от меня надо этому куропродавцу? И вообще, куда он лезет? Разве я шпионю за ним или за его толстой женой? По какому праву он притащился ко мне, вломился без стука и стал угрожать всякими намеками? То, что он совершил худшее вместе с остальными, еще не делает его судьей! Единственный невиновный среди них всех – это я! Я! Единственный! Единственный…

Единственный.

Да, я единственный.

Сказав себе эти слова, я вдруг понял, что это звучит как опасность и что быть невиновным среди виновных в итоге то же самое, что быть виновным среди невиновных. Еще я подумал: почему в тот вечер, вечер Ereignies, все деревенские мужчины оказались в трактире Шлосса – все мужчины, в одно и то же время, кроме меня? Прежде я никогда об этом не задумывался. Никогда не думал, потому что до сих пор очень наивно убеждал себя, что было большим везением не оказаться там, и больше не задавал себе вопросов. Но ведь не случайно же они все одновременно решили выпить стаканчик вина или кружку пива? Если они все там оказались, то лишь потому, что назначили друг другу встречу. А я из этой встречи был исключен. Почему? Почему же?

Я снова содрогнулся. По-прежнему сидя в темноте – в темноте сарая и темноте своего вопроса. И вдруг в моей голове заплясало воспоминание о первом дне, как пляшет пила в слишком зеленом дереве. О первом дне моего возвращения. Когда, вернувшись после долгого пути из лагеря, я вступил на улицы нашей деревни.

И передо мной снова предстали лица всех, кого я тогда встретил: сначала у самых деревенских ворот двух дочерей Глакера, старшую с лицом садовой сони и младшую с заплывшими жиром глазками; потом на улочке Давилен кузнеца Готта с его заросшими рыжей шерстью ручищами; мамашу Фюлльтах перед своим кафе на углу улочки Унтераль; Кетценвира, тянувшего больную корову имо источника Бидер; Отто Милька, стоявшего, обхватив брюхо руками и беседуя с лесником Проссой под навесом крытого рынка, – завидев меня, он разинул рот, и его тонкая кривая сигара выпала изо рта; а потом и всех остальных, вышедших из своих стен, словно из могил, и обступивших меня, не говоря ни слова, провожая меня до самого моего дома, но особенно всех тех, кто поспешно заперся у себя, словно я пришел с полным грузом несчастья, ненависти или мщения и собирался развеять все это в воздухе, как холодную золу.

Будь у меня краски, кисточки и талант Андерера, я мог бы их изобразить, эти лица и особенно глаза, в которых тогда увидел только удивление, но теперь, как мне кажется, стал понимать лучше: там на самом деле была куча всякой всячины, как в лужах, которые лето оставляет за собой в пересохших торфяниках на прогалине Трауэрпринц и где водится множество мелкой прыткой дряни с крошечными пастями, готовыми разорвать на куски все, что встанет на пути их ничтожной судьбы.

Я только что выбрался из центра земли. Мне повезло покинуть Kazerskwir, подняться по его отвесным стенам, и каждый преодоленный метр казался мне воскрешением.

Хотя у меня было тело мертвеца. И в местах, через которые я проходил во время своего долгого пути, дети при моем приближении с плачем убегали, словно увидев черта, зато мужчины и женщины выходили из своих домов, приближались и окружали меня, почти касаясь.

Иногда мне давали хлеба, кусок сыра, испеченную в золе картофелину, но от некоторых, решивших, что встретили злоумышленника, мне доставались мелкие камешки, плевки и грязные слова. Но это было пустяком по сравнению с тем, откуда я вырвался. Я знал, что явился для них из слишком большого далека, и дело тут было не в настоящих километрах. Я явился из страны, которая в их мозгу не существовала, из страны, не отмеченной ни на одной карте, не описанной ни в одном рассказе, выросшей из земли всего за несколько месяцев, но которая отныне обременит память на века.

Как мне удалось столько пройти по всем этим тропам босыми ногами, я не могу сказать. Быть может, просто потому, что, сам того не зная, я был уже мертвецом. Да, быть может, именно потому, что я был мертвецом, как остальные, как все остальные в лагере, но чего не знал, не хотел знать, что отвергал, мне и удалось обмануть бдительность стражей Ада, настоящего Ада, которые, видя в те времена слишком многих людей, приходивших к его вратам, позволили мне выскользнуть оттуда, убедив себя, что в конце концов я рано или поздно все равно вернусь обратно, чтобы занять свое место в великом сонмище мертвецов.

И я шел, шел, шел. Шел к Эмелии. Шел к ней. Возвращался. Беспрестанно твердил себе, что возвращаюсь к ней. На горизонте меня ожидало ее лицо, ее нежность, ее смех, ее кожа, ее голос с бархатной хрипотцой и нездешним выговором, придававшим каждому из ее слов неловкость ребенка, который спотыкается о камень, чуть не падает, но, рассмеявшись, снова восстанавливает равновесие. Был также ее запах – запах бесконечного воздуха, мха и солнца. Я говорил с ней. Говорил, что возвращаюсь. Эмелия. Моя Эмелия.

Надо все же сказать, что не все, кто встречался мне на моем долгом пути, относились ко мне, как к бродячей собаке или зачумленному оборванцу. Был также старик.

Однажды вечером я добрел до какого-то городка еще на той стороне границы, у них, у Fratergekeime, который война до странности пощадила – все его дома стояли целыми, без зияющих дыр, без сорванных крыш, и не было никаких сожженных ферм. Хорошо сохранившаяся и совершенно прямая церковь бодрствовала на маленьком кладбище, простиравшемся у ее подножия между ухоженными огородами и липовой аллеей. Лавки не были разграблены. Нетронутой была и мэрия, а в водопойных желобах у источников спокойно утоляли жажду красивые коровы с коричневой шкурой и безмятежными глазами, после чего стороживший их мальчуган погнал стадо на дойку, играя с юлой из красного дерева.

Старик сидел на скамейке, приставленной к фасаду одного из последних домов деревни. Казалось, он спал, опершись обеими руками на палку из падуба, его трубка погасла. Фетровая шляпа закрывала ему половину лица. Я уже прошел мимо, когда услышал, как кто-то окликает меня тягучим голосом, похожим на дружескую руку, которую чувствуешь на плече:

– Идите сюда… Да идите же…

На мгновение мне даже показалось, что это мне снится.

– Да, я к вам обращаюсь, молодой человек!

Странным же именем – молодой человек – он меня величал. Мне даже захотелось улыбнуться. Но мышцы моего лица, моих губ и глаз уже разучились это делать, а сломанные зубы причиняли боль.

Я больше не был молодым человеком. В лагере я постарел на несколько веков. И хорошенько изучил этот вопрос. Но по мере того, как мы проходили это странное ученичество, наши тела исчезали. Я, ушедший круглым, как мячик, теперь видел, как моя кожа обтягивает кости. В конце концов мы все стали похожи друг на друга. Стали похожими друг на друга тенями. Нас можно было спутать, можно было истреблять по нескольку каждый день, потому что сразу после этого можно было добавить нескольких других, и это было совершенно незаметно. Лагерь все время заполняли одни и те же силуэты и костистые лица. Мы перестали быть самими собой. Перестали принадлежать себе. Уже не были людьми. Стали всего лишь биологической массой.

XI

Старик отвел меня в свой дом, пахнувший прохладным камнем и сеном. Предложил положить на навощенный сундук мой узелок, в котором, по правде сказать, было немного, кое-какие лохмотья, вытащенные утром из золы сгоревшей риги, да кусок одеяла, еще пахнувший огнем.

В первой комнате, с очень низким потолком и целиком обшитой еловыми досками, был накрыт круглый стол, словно меня тут ждали. На хлопчатобумажной скатерти друг напротив друга располагались два прибора, а в керамической вазе стоял букет трогательных полевых цветов, которые шевелились от малейшего сквозняка и разливали запахи, походившие на воспоминания о запахах.

В тот миг я со смесью печали и радости вспомнил студента Кельмара, но старик положил руку на мое плечо и движением подбородка пригласил меня садиться.

– Вам надо хорошенько подкрепиться и выспаться. Моя служанка, прежде чем уйти, приготовила кролика с травами и айвовый пирог. Они ждут вас.

Он ушел на кухню и вернулся с зеленым фаянсовым блюдом, на котором среди моркови, красных луковиц и веточек тимьяна лежал кролик. Мне не удавалось ни пошевелиться, ни вымолвить хоть слово. Старик подошел ко мне, обильно положил кушанье на тарелку, потом отрезал толстенный ломоть белого хлеба. Налил прозрачной воды в мой стакан. Я уже не очень понимал, где нахожусь – действительно ли в этом доме или в своих приятных мечтах, часто посещавших меня ночами в лагере.

Он уселся напротив меня.

– Позвольте мне не составлять вам компанию, в моем возрасте уже много не едят. Начинайте, пожалуйста.

Это был первый человек с уже довольно давних пор, который обращался со мной так, словно я тоже был человеком. Из моих глаз потекли слезы. Мои первые слезы, тоже с довольно давних пор. Я вцепился руками в спинку своего стула, словно из страха упасть в пустоту. Открыл было рот, попытавшись что-нибудь сказать, но не смог.

– Ничего не говорите, я ни о чем вас не прошу. Я не знаю точно, откуда вы идете, но думаю, что могу догадаться.

У меня возникло впечатление, что я снова стал ребенком. Делал неуклюжие жесты, торопливые, бессвязные. А он смотрел на меня по-доброму. Я набросился на еду, забыв о своих сломанных зубах, как делал это в лагере, когда охранники бросали мне капустную кочерыжку, картофелину или хлебную корку. Я съел кролика целиком, вылизал блюдо, уплел весь пирог. Во мне все еще был страх, что у меня отнимут еду, если я буду слишком медлить. Я чувствовал, что мой желудок наполнен, каким не был долгие месяцы, и это причиняло мне боль. Мне казалось, что он вот-вот лопнет и я умру в этом красивом доме на глазах моего благожелательного гостеприимца, умру оттого, что объелся после того, как был почти мертвым от голода.

Когда я закончил вылизывать блюдо и тарелку языком, подобрав пальцами все крошки, усыпавшие стол, старик отвел меня в комнату. Там меня ожидала деревянная лохань с теплой мыльной водой. Хозяин дома помог мне раздеться, усадил в лохань и вымыл меня. Вода текла по моей потерявшей свой цвет коже, ставшей зловонной от грязи и страданий, а старик мыл мое тело без отвращения, с нежностью отца.

На следующий день я проснулся на высокой кровати красного дерева, меж вышитых простыней – свежих, накрахмаленных и пахнувших ветром. Все стены комнаты были увешаны гравированными портретами мужчин с усами и в жабо, некоторые были в военных уборах. Все смотрели на меня невидящими глазами. Из-за мягкости постели мне ломило все тело. Я едва встал. В окно были видны поля, окаймлявшие городок, очень аккуратные, некоторые были уже засеяны, в других упряжки тянули бороны, которые рыхлили землю и насыщали ее воздухом, а сама земля была черной и легкой, полной противоположностью нашей, красной и липкой, как глина. Солнце висело совсем низко к горизонту, зубчатому из-за тополей и берез. А то, что я принял за восход, на самом деле оказалось закатом. Я проспал ночь и весь следующий день беспробудным мертвым сном без всяких сновидений. Я чувствовал себя одновременно тяжелым и избавленным от бремени, чье содержимое я тогда не смог бы хорошенько определить.

На стуле меня ждала чистая одежда и пара походных башмаков из крепкой упругой кожи, очень прочных, несносимых, которые и сейчас на мне, когда я пишу эти строки. Закончив одеваться, я увидел человека, глядевшего на меня из зеркала, которого, как мне показалось, я знал в прошлой жизни.

Мой гостеприимец сидел на скамейке перед своим домом, как и накануне. Потягивал свою трубку и выпускал в вечерний воздух клубы дыма, приятно пахнувшего медом и папоротником. Он пригласил меня сесть рядом. Только сейчас до меня дошло: я еще не сказал ему ни единого слова.

– Меня зовут Бродек.

Он поглубже затянулся своей трубкой, и его лицо скрылось в душистом дыму, потом сказал очень тихо:

– Бродек… Бродек… Я рад, что вы приняли мое приглашение. Догадываюсь, что вам еще предстоит долгий путь до дома…

Я не знал, что ему сказать. Потерял привычку к словам и к мыслям.

– Не подумайте ничего плохого, – продолжил старик, – но иногда лучше не возвращаться туда, откуда ушел. Помнишь ведь только о том, что оставил, но никогда не знаешь, что там найдешь, особенно после этого долгого безумия, охватившего людей. Вы еще так молоды… Подумайте об этом.

Он чиркнул спичкой о камень скамьи и опять раскурил свою погасшую трубку. Солнце окончательно скрылось на другой стороне мира. Только на границах полей еще оставались рдевшие следы, словно в полях плескалась огненная грунтовка. По бледному небу над нашими головами разливались потоки черных чернил, и несколько звезд уже сеяли свой блеск между арабесками, которые вычерчивали последние стрижи и первые летучие мыши.

– Меня ждут.

Мне удалось сказать только это.

Старик медленно покачал головой. Мне удалось еще раз повторить свою фразу, правда, не уточняя, кто меня ждет, не произнося имени Эмелии. Я так берег его в себе, что боялся выпустить наружу, словно рискуя потерять.

Я прожил в его доме четыре дня. Спал как сурок и ел как вельможа. Старик благожелательно на меня поглядывал, все накладывая мне еду на тарелку, но сам никогда ничего не ел. Иногда молчал. Иногда говорил со мной. Беседа в один голос, всегда только его, но этот монолог, казалось, не был ему неприятен, а я получал странное удовольствие, позволяя окутывать себя словами. У меня создалось впечатление, что благодаря им я возвращаюсь в язык, язык, за которым лежала слабая и еще больная человечность, ничего так не желавшая, как выздороветь.

Я вернул себе кое-какие силы и решил уйти пораньше утром, когда день еще только занимается, а вместе с ним напрашиваются в дом запахи молодой травы и росы. Мои волосы, отраставшие вихрами, придавали мне вид выздоравливающего, правда, ни один врач не смог бы уточнить, от какой болезни я спасся. У меня все еще был илистый цвет лица и очень глубоко запавшие глаза.

Старик, которому я сказал накануне, что рассчитываю продолжить свой путь, ждал меня на пороге. Он протянул мне заплечный мешок из серой ткани с лямками и кожаными ремнями. В нем лежали две большие буханки хлеба, кусок сала, колбаса и еще одежда.

– Возьмите ее, – сказал он мне, – она как раз вашего размера. Это вещи моего сына, но он уже не вернется. Так наверняка будет лучше.

Мне показалось вдруг, что мешок, который я взял, стал значительно тяжелее. Старик протянул мне руку.

– Счастливого пути, Бродек.

Впервые его голос дрогнул. Я пожал его сухую, холодную руку, и ее пятнистая кожа смялась в моей ладони. Она тоже дрожала.

– Пожалуйста, – добавил он, – простите его… простите их… – И его голос умер в этом шепоте.

XII

Вот уже по меньшей мере пять дней я не продолжаю свой рассказ. Впрочем, когда я взял стопку листков, которые оставил в углу сарая, некоторые уже были присыпаны желтой пылью, похожей на пыльцу, и немного землей. Надо будет подыскать для них тайник понадежнее.

Остальные ни о чем не подозревают. Они уверены, что я сочиняю Отчет, который от меня потребовали, и что это дело занимает все мое время. Тот факт, что Гёбблер застал меня тем вечером в сарае довольно поздно, сыграл в мою пользу. Когда на следующий день утром я совершенно случайно столкнулся с Оршвиром на улице, он положил руку мне на плечо и сказал:

– Похоже, ты упорно работаешь, Бродек. Продолжай в том же духе.

И пошел дальше. Было очень рано. Поразмыслив, я пришел к выводу, что, несмотря на столь ранний час, Оршвир уже в курсе, что вчера в полночь я стучал по клавишам машинки в сарае, но тут его голос снова раздался в ледяном рассветном тумане:

– А, собственно, куда это ты собрался с мешком в такую рань?

Я остановился. Оршвир уставился на меня, поглубже натянув обеими руками свою шапку. Он постукивал ногами друг о друга, чтобы согреться, а из его рта вырывались клубы пара.

– Я теперь должен отвечать на все вопросы, которые мне задают?

Оршвир слегка улыбнулся, но улыбки у него – почти как гримасы, и покачал головой, медленно, очень медленно, как делал это, когда я пришел к нему на следующий день после Ereignies.

– Ты меня огорчаешь, Бродек. Я же по-дружески спросил. Чего ты огрызаешься?

Я чуть не поперхнулся. Все-таки мне удалось пожать плечами, и я постарался сделать это как можно естественнее.

– Пытаюсь разобраться насчет лис, надо об этом заметку для отчета написать.

Оршвир взвесил мои слова, поглядывая на мой рюкзак, словно пытаясь догадаться, что я в нем скрываю.

– Лисы? Конечно… Лисы… Ну что ж, хорошего тебе дня, Бродек, все-таки не уходи слишком далеко и… держи меня в курсе.

Потом повернулся ко мне спиной и продолжил свой путь.

О лисах меня уже недели две назад предупредили охотники и кое-кто из лесников. По случаю первых протоптанных в снегу троп, рубок леса и хождений туда-сюда многие стали находить мертвых лис, молодых и старых, и самцов, и самок. Сначала все подумали о бешенстве, которое регулярно возвращается в наши горы, убивает немного, потом уходит. Но ни у одного из мертвых животных не было характерных признаков болезни – побелевшего языка, обильной слюны, отощалости, закатившихся глаз, потускневшего и свалявшегося колтунами меха. Наоборот, это были великолепные особи, с виду совершенно здоровые, хорошо питавшиеся, – мясник Брохиерт по моей просьбе вскрыл троих: их желудки были набиты съедобными ягодами, буковыми орешками, мышами, птицами, красными червями – и их смерть не казалась насильственной, поскольку на их телах не было никаких ран или следов борьбы. Всех, кто находил мертвых животных, удивляла их поза: они лежали на боку или на спине, вытянув передние лапы, словно пытаясь что-то схватить. Глаза были закрыты. Казалось, что они спокойно спят.

Для начала я сходил к Эрнсту-Петеру Лиммату, моему школьному учителю, выучившему два поколения деревенских ребятишек. Ему за восемьдесят, и он уже не выходит из дома, но время никак не затронуло его мозг, не подпортило и не подточило память. Большую часть времени он сидит на высоком стуле, лицом к очагу, где горят вперемешку пахучие грабовые и пихтовые поленья. Смотрит на пламя, перечитывает книги своей библиотеки, курит табак, поджаривает каштаны и очищает их от скорлупы длинными изящными пальцами. Он и мне дал целую пригоршню, и мы, подув на них, ели маленькими кусочками, смаковали жирную горячую мякоть, пока моя промокшая куртка сохла у огня.

Эрнст-Петер Лиммат не только научил читать и писать сотни ребятишек, он еще был, без всякого сомнения, самым выдающимся охотником и лесным следопытом нашего края, который с закрытыми глазами мог нарисовать каждый лес, каждую скалу, каждый гребень, каждый ручей и безошибочно указать на карте их местоположение.

В свое время, закончив уроки и распустив учеников по домам, он уходил бродить по лесу, явно предпочитая общество высоких пихт, птиц и источников людскому. Во время охотничьего сезона, когда школа была закрыта, ему случалось пропадать целыми днями, и мы видели, как он возвращается, блестя глазами от удовольствия, с ягдташем, полным тетеревов, фазанов, дроздов-рябинников, или с косулей, а то и с серной на плечах, которую он подстрелил на обрывистых скалах Хёрни, где в прошлом не один охотник переломал себе кости.

Самое любопытное было в том, что Лиммат никогда не ел добытое на охоте. Раздавал свою добычу наиболее нуждавшимся. Именно благодаря ему, когда я был маленьким, нам с Федориной время от времени удавалось есть мясо. Что касается самого Лиммата, то он питался лишь овощами, некрепкими бульонами, яйцами, рыбой и грибами, отдавая предпочтение рожковидным вороночникам, которые у нас еще называют трубами смерти. Про них он мне сказал однажды, что это король всех грибов и что его зловещий вид служит только для того, чтобы отпугнуть дураков и смутить невежд. Впрочем, его дом всегда был ими украшен внутри. Он повсюду развешивал для сушки длинные гирлянды этих грибов, распространявших по его жилищу запах лакрицы и навоза. Он никогда не был женат. Правда, в его доме живет Мергрита, служанка примерно того же возраста, что и он, о которой злые языки частенько поговаривали в свое время, что она, конечно, не только стирает ему белье и вощит мебель.

Я рассказал Лиммату про множество мертвых лис и про их благодушный вид. Он тщетно напрягал память, но прецедентов так и не нашел. Правда, пообещал порыться в книгах и сообщить мне, если выяснится, что нечто похожее случалось и в других краях, кроме нашего. Потом разговор коснулся быстро наступавшей зимы и снега, который каждый день все ближе подбирался к деревне, спускаясь со склонов гор и ущелья, и скоро окажется у наших дверей.

Как и прочие старики, Лиммат отсутствовал в трактире Шлосса в вечер Ereignies. Но я задавался вопросом, знает ли он, что там произошло. И даже сомневался, было ли ему вообще известно о присутствии Андерера в нашей деревне. Мне хотелось поговорить с ним и об этом, вывалить все чохом.

– Я рад, Бродек, что ты не забываешь своего старого учителя, это меня трогает. Помнишь, как ты в первый раз пришел в школу? Я-то очень хорошо помню. Ты был похож на тощую собачонку с этими твоими глазищами, слишком большими для тебя. Говорил по-тарабарски, нес какую-то ахинею, которую только Федорина и понимала, но ты быстро учился, Бродек, и нашему языку, и всему остальному.

Мергрита принесла нам по стаканчику горячего вина, пахнувшего перцем, апельсином, гвоздикой и звездчатым анисом. Подложила в камин пару поленьев, стрельнувших в темноту золотыми звездами, и исчезла.

– Ты был не такой, как другие, Бродек, – продолжил старый учитель, – и я говорю это не потому, что ты был не из наших мест, не потому, что ты пришел издалека. Ты был не таким, как другие, потому что всегда смотрел на то, что находится по ту сторону вещей… Всегда хотел увидеть то, чего нет.

Он умолк, медленно съел каштан, отпил глоток вина, бросил каштановую кожуру в огонь.

– Я все думаю о твоих лисах. Знаешь, ведь лиса прелюбопытное животное. Ее считают хитрой, но на самом деле она гораздо больше этого. Люди ее всегда ненавидели, наверняка потому что она слишком похожа на них самих. Хоть она и охотится ради прокорма, но способна убивать просто так, ради собственного удовольствия.

Лиммат сделал паузу, потом задумчиво продолжил:

– Столько людей погибло в последнее время на этой войне, уж ты-то, увы, знаешь это лучше, чем любой здесь. Как знать, может, лисы всего лишь подражают нам?

Я не осмелился сказать своему старому учителю, что не смогу написать такое в своих отчетах. Те, кто их читает в Администрации – если меня все-таки еще читают, ничего бы не поняли, а может, решили бы впредь обходиться без меня, сочтя сумасшедшим, и я лишился бы грошей, которые приходят очень нерегулярно, но помогают нам сводить концы с концами.

Я оставался в его обществе еще какое-то время. Мы говорили уже не о лисах, а о буке, который дровосеки недавно свалили на противоположной стороне Бёзенталя, потому что он был больной, но которому, по их словам, оказалось больше четырехсот лет. Лиммат напомнил мне, что в другом климате, на далеких континентах, растут деревья, возраст которых может достигать больше двух тысяч лет. Это он уже говорил мне, когда я был ребенком. Я тогда решил, что Бог, если он еще существует, довольно странный малый, раз преспокойно позволяет деревьям жить многие века, а людскую жизнь делает такой короткой и суровой.

Подарив мне две связки «труб смерти» и провожая меня до порога, Эрнст-Петер Лиммат спросил меня о Федорине, а потом, более серьезно и ласково, об Эмелии и Пупхетте.

Дождь снаружи так и не перестал. Но теперь к нему примешивались тяжелые хлопья тающего снега. Посреди улицы тек ручеек, полировавший до блеска мостовую из песчаника. В холодном воздухе приятно пахло дымком, мхом и подлеском. Засунув сушеные грибы под куртку, я вернулся домой.

Я расспросил про лис и мамашу Пиц. Ее память не так хороша, как у старого учителя, и она, конечно, не так, как он, сведуща в дичи и хищниках, но ей довелось исходить все дороги, тропы и горные пастбища, когда она гоняла скотину на выпас, так что я немного надеялся, что она сможет меня просветить. Сопоставив слова разных очевидцев, я насчитал двадцать четыре мертвых лисы, а это немало, если подумать. Увы, она не помнила, чтобы при ней говорили о таком явлении, и тут до меня дошло, что по большому счету ей плевать.

– Пусть хоть все передохнут, только рада буду! В прошлом году они у меня утащили трех кур с цыплятами. И даже не съели, а распотрошили и ушли. Твои лисы – это же Scheizznegetz’zohns («сыновья окаянных»), они даже ножа не стоят, которым их зарежут.

Ради меня она прервала беседу с Фридой Нигель, вечно пахнущей хлевом горбуньей с сорочьими глазами, вместе с которой она любит перебирать всех вдов и вдовцов деревни и ближайших хуторов, воображая возможные повторные браки. Они записывают имена на маленьких карточках и часами, как пасьянс, раскладывают их перед собой парами, прикидывая шансы на свадьбу и починку судеб. Так они и проводят время, попивая из рюмочек тутовый ликер и разогреваясь от этой игры. Я понял, что мешаю им.

Но заключил из этого, что единственный, кто мог бы немного мне помочь, – это Маркус Штерн, живущий в часе ходьбы от деревни, один посреди леса. К нему-то я и направлялся в то утро, когда повстречал Оршвира.

XIII

Дорога к хижине Штерна круто поднимается в гору сразу по выходе из деревни. И вскоре после нескольких зигзагов тропы по лиственному лесу уже оказываешься над ее крышами. А на середине пути вас приглашает перевести дух похожая на стол скала. Ее называют Lingen, этим именем на диалекте обозначают маленьких лесных фей, которые в ясные ночи якобы приходят сюда танцевать и петь свои похожие на приглушенный смех песни. Местами суровость камня смягчают подушечки мха, похожего на зеленое молоко, а кустики вереска выглядят букетами цветов. Прекрасное место для влюбленных и мечтателей. Помню, как видел тут однажды Андерера в разгар лета, 8 июля (я отмечаю все) около трех часов пополудни, то есть в самое пекло, когда солнце, словно остановив свой бег по небу, поливает мир расплавленным свинцом. Я нарвал малины, желая сделать сюрприз Пупхетте, пока она спала днем. Малышка ее обожает.

Весь лес гудел от работы пчел и полета ос, исступления мух и слепней, носившихся во все стороны, словно охваченные внезапным безумием. Эта оглушительная симфония, казалось, рождалась из земли и воздуха. В деревне я не встретил ни одной живой души.

После небольшого подъема у меня подкашивались ноги и не хватало воздуха. Я совершенно выдохся. Промокшая рубашка липла к телу. Остановившись на дороге, я приходил в себя, когда вдруг осознал, что всего в нескольких метрах от меня, повернувшись ко мне спиной и глядя на крыши деревни, на скале сидит Андерер. Сидит на своем курьезном сиденье, которое всех заинтриговало в тот первый раз, когда он его разложил. Оно было складное и довольно широкое, чтобы на нем поместился его объемистый зад, хотя в сложенном виде было похоже на обыкновенную трость.

На окружающий пейзаж, весь в зеленых и светло-желтых тонах, его черный костюм, этот неизменный редингот из безупречно отутюженного сукна, отбрасывал совершенно неуместную тень. Подойдя поближе, я заметил, что на нем также рубашка с жабо, шерстяной жилет и гетры поверх больших начищенных ботинок, отражавших солнце, словно осколки зеркала.

Под моими ногами хрустнули несколько веточек, и он обернулся.

Заметил меня. Наверняка я показался ему вором, но он совсем не выглядел удивленным и улыбнулся мне, приподняв правой рукой воображаемую шляпу в знак приветствия. Его щеки были очень розовыми, а остальное лицо – лоб, подбородок, нос – было намазано кремом из свинцовых белил. Черные завитки по обе стороны его плешивого черепа окончательно придавали ему вид старого лицедея. По его лицу, которое он промокал носовым платком с неразборчивой монограммой, текли крупные капли пота.

– Вы, без сомнения, пришли, чтобы оценить протяженность мира? – сказал он своим красивым голосом и показывая на развернувшийся перед нами ландшафт. Тут-то я и заметил на его толстых, довольно круглых коленках блокнот, а в другой руке карандаш. На раскрытой странице были какие-то штрихи, линии, затемненные места. Когда до него дошло, что я туда смотрю, он закрыл блокнот.

Я впервые оказался с ним наедине с тех пор, как он приехал к нам, и обращался он ко мне тоже в первый раз.

– Не будете ли вы любезны оказать мне услугу? – спросил он, а поскольку я ничего не отвечал и еще потому что мое лицо наверняка показалось ему немного замкнутым, он опять изобразил свою загадочную улыбку, которая его почти никогда не покидала. – Успокойтесь, я хотел всего лишь, чтобы вы назвали мне все эти вершины, которые окружают ущелье. Боюсь, мои карты неточны.

И, сопровождая свои слова широким жестом, он указал на пики, возвышавшиеся вдалеке и трепетавшие в оцепенении этого летнего дня, местами почти сливаясь с небом, которое словно хотело растворить их. Я подошел к нему, опустился на колени, чтобы быть на его уровне, и стал перечислять названия, начиная с востока:

– Вон та, это Хунтерпиц, ее так называют из-за сходства с головой собаки в профиль; затем, видите, трехглавая Шникелькопф, потом Брондерпиц, потом гребень Хёрни с пиком Хёрни, самой высокой вершиной, дальше седловина Дура, гребень Флориа и наконец, на самом западе зубец Маузайн, который напоминает человека, согнувшегося под грузом.

Я умолк: он дописывал названия в своем блокноте, который снова достал из кармана, а закончив, быстро убрал.

– Безмерно вам благодарен. – И он с теплотой пожал мне руку, а в его больших зеленых глазах блеснула искорка удовольствия, словно я подарил ему сокровище.

Я уже собирался расстаться с ним, когда он добавил:

– Мне сказали, что вы интересуетесь цветами и травами. Мы с вами похожи. Я любитель пейзажей, фигур и портретов. Весьма невинный порок, в сущности. Я взял с собой довольно редкие книги, которые должны вас заинтересовать. Буду рад показать их вам, если вы как-нибудь окажете мне честь и заглянете ко мне.

Я коротко кивнул, но ничего не ответил. Мне еще ни разу не доводилось слышать, чтобы он столько говорил. Потом я ушел, оставив его на скале.

– И ты выдал ему все названия?! – Вильхем Фуртенхау воздел руки к небу, буравя меня взглядом.

Он зашел в скобяную лавку Густава Рёппеля как раз в тот момент, когда я рассказывал ему о своей встрече с Андерером, всего через несколько часов после того, как она произошла. Густав был моим школьным товарищем. Мы вместе сидели за одной партой, бок о бок, и я часто позволял ему читать в моей тетрадке ответы на задачки, а он давал мне взамен то гвозди, то какие-нибудь шурупы или немного бечевки, все то, что ему удавалось стянуть в отцовском магазине. Я только что написал, что Густав был моим товарищем, поскольку сегодня уже не знаю, так ли это. Ведь он был вместе с другими во время Ereignies. Совершил непоправимое! И с тех пор не сказал мне ни слова, хотя мы встречались каждое воскресенье после мессы на паперти церкви, когда священник Пайпер, пошатывающийся и краснолицый, провожает свою паству, прежде чем благословить ее в последний раз неоконченными жестами. Я тоже не осмеливаюсь толкнуть дверь скобяной лавки. Слишком боюсь, что между нами уже нет ничего, кроме пустоты.

Я уже сказал, что считаю Фуртенхау очень богатым, но он еще и очень глуп. Так хлопнул по прилавку Рёппеля, что на пол свалилась коробка кнопок.

– Да ты хоть соображаешь, что наделал, Бродек, ты же ему выболтал все названия наших гор и говоришь, что он их записал!

Фуртенхау был вне себя. Казалось, что его огромные темно-фиолетовые уши высосали всю кровь из его тела. И напрасно я его убеждал, что названия вершин – никакой не секрет, что они всем известны или их можно найти в документах. Его это не утихомирило.

– Ты даже не представляешь, что он может нахимичить! Сует всюду свой нос, вопросы всякие задает, будто бы пустячные, и все это со своей рыбьей рожей и манерами, от которых тошно! Взялся на нашу голову ниоткуда!

Чтобы немного успокоить Фуртенхау, я повторил то, что Андерер сказал о пейзажах и фигурах, но это только распалило его гнев. Прежде чем выйти из скобяной лавки, он бросил фразу, которая в то время показалась мне ничего не значащей, но только сегодня я почувствовал, сколько в ней могло таиться угроз:

– Не забудь, Бродек, если что-нибудь случится, то это из-за тебя!

И он грохнул дверью. Мы с Густавом переглянулись, одновременно пожали плечами и рассмеялись от всего сердца, как в детстве.

XIV

Мне понадобилось почти два часа, чтобы добраться до хижины Штерна, хотя в обычное время вполне хватало часа. Но никто не протоптал тропинку, и, как только я миновал границу лиственных деревьев и углубился в большой пихтовый лес, толщина снега стала такой, что я увязал в нем по колено. В лесу царило безмолвие. Я не заметил ни зверя, ни птицы. Не слышал ничего, кроме гула Штауби, которая примерно двумястами метрами ниже довольно круто поворачивает и разбивается вдребезги на больших камнях.

Проходя мимо скалы Линген, я отвел глаза и не остановился. Даже ускорил шаг, и ледяной воздух еще глубже проник в мои легкие, словно желая их иссушить. Я слишком боялся увидеть призрак Андерера, замерший в той же позе на своем маленьком сиденье лицом к пейзажу или же простирающий ко мне руки, умоляя меня. Но о чем?

Даже если бы я оказался в трактире тем вечером, когда все сошли с ума, что бы я смог поделать, один-одинешенек? Малейшее из моих слов, малейший из моих жестов решили бы мою участь, и со мной случилось бы то же самое, что и с ним. Как раз это и поразило меня ужасом: знать, что если бы я оказался в трактире, то ничего бы не сделал, чтобы помешать произошедшему. Наоборот, постарался бы стать как можно меньше и бессильно присутствовал бы при ужасной сцене. Эта трусость, хоть я ее и не проявил, была мне омерзительна. В сущности, я был не лучше остальных, всех тех, что окружили меня, а потом навязали мне этот Отчет, который, как они надеялись, должен снять с них вину.

Штерн живет вне мира, я хочу сказать – вне нашего мира. И все Штерны всегда жили так же, прозябая в лесной глуши и поддерживая с деревней безучастные отношения. Но он последний из Штернов. Единственный. У него нет ни жены, ни детей. После него все умрет.

Он выделывает шкуры, на то и существует. Спускается в деревню два раза за зиму, в теплое время года немного чаще. Продает свои меха и вещи, которые вырезает из пихты. На вырученные деньги покупает муку, сушеный горох, табак, сахар и соль. А когда после этого у него что-то остается, пьет на остатки водку и поднимается к себе вдрызг пьяным. Но ни разу не заблудился. Его ноги сами знают дорогу.

Когда я добрался до его хижины, он сидел на пороге и вязал из прутьев метлу. Я с ним поздоровался. Он кивнул в ответ, не добавив ни слова. Штерн всегда остерегается визитов. Потом он зашел внутрь, оставив дверь открытой.

С балок свешивалась всякая досыхавшая всячина, как животного, так и растительного происхождения, резкие и сильные запахи которой перемешивались между собой и уже не отпускали. В очаге теплились жалкие язычки пламени, испускавшие много дыма. Штерн запустил в котелок черпак и наполнил две миски густой похлебкой с крупой и каштанами, томившейся там, наверное, с утра. Потом отрезал два больших ломтя черствого хлеба и плеснул темного вина в стаканы. Мы уселись друг напротив друга и молча поели, среди зловония с нотками тухлятины, которое наверняка многих заставило сбежать отсюда. Но я-то с вонью близко знаком. Она меня не беспокоит. Я знавал и похуже.

В лагере после Bxte и прежде, чем стать Псом Бродеком, я целый месяц пробыл тем, что называлось Scheizeman – «человек-дерьмо». Моя роль состояла в том, чтобы вычерпывать фекалии из отхожих мест, над которыми по нескольку раз в день облегчались тысячи узников. Отхожие места были большими канавами глубиной в метр, шириной в два и длиной примерно четыре. Их было пять, и все я должен был старательно очищать. Для этого я располагал только большой кастрюлей на деревянной рукоятке да двумя вместительными ведрами из оцинкованного железа. Я наполнял ведра с помощью кастрюли, после чего под охраной ходил к реке, куда и опорожнял их.

Часто кастрюля, которая держалась на рукоятке лишь благодаря старым бечевкам, сваливалась с нее и падала на дно. Тогда мне приходилось спускаться в ров и искать ее руками на ощупь, шаря ими в нечистотах. В первое время, помню, я чуть не выблевал из себя все кишки и то немногое, что они содержали. А потом привык. Привыкаешь ко всему. Есть вещи и похуже, чем запах дерьма. Есть множество вещей, которые ничем не пахнут, но разъедают чувства, сердце и душу надежнее, чем любые экскременты.

Два сопровождавших меня охранника затыкали себе носы платками, смоченными водкой. Они старались держаться от меня в нескольких шагах и рассказывали друг другу истории о женщинах, пересыпанные похабными подробностями, над которыми хохотали, багровея лицом. Я входил в реку. Выливал содержимое ведра. И всегда удивлялся неистовству сотен мальков, тучей налетавших на эти буроватые вихри, извиваясь во все стороны своими маленькими серебристыми тельцами и словно обезумев от этого зловонного корма. Но течение быстро разжижало нечистоты, и вскоре оставалась только чистая текучая вода да отблески солнца, словно рассыпавшего по ее поверхности монеты и осколки зеркал.

Иногда охранники, отупевшие от своего постоянного опьянения, позволяли мне помыться в реке. Я брал круглый окатыш[3] и пользовался им как мылом, натирая кожу, чтобы отскрести въевшееся дерьмо и грязь. Мне случалось при этом поймать пару-другую маленьких рыбешек, замешкавшихся между моих ног, быть может, в надежде на добавку. Двумя пальцами я сжимал им брюшко, выдавливая внутренности, и быстро засовывал в рот, прежде чем заметят охранники. Нам было запрещено под страхом смерти есть что-либо другое, кроме двух литров вонючего жидкого хлёбова, которое нам давали каждый день вместе с куском черствого кислого хлеба. Я долго жевал этих рыбок, как дивное лакомство.

В то время запах дерьма меня не покидал. Он был моей единственной и настоящей одеждой. Ночами в бараке у меня было даже больше места для сна, потому что никто не хотел спать рядом со мной. Так уж устроен человек, что предпочитает почитать себя чистым духом, творцом идей, мечтаний, снов и чудес. И не любит, когда ему напоминают, что он тоже материален, что вытекающее из него меж ягодиц – столь же неотъемлемая его часть, как и то, что зарождается и движется в его мозгу.

Штерн вымазал свою миску куском хлеба, потом коротко свистнул. Откуда ни возьмись появилась худощавая зверюшка, прирученный им хорек, который составлял ему компанию и ел у него с рук. Угощаясь, зверек время от времени с любопытством на меня поглядывал круглыми блестящими глазенками, похожими на черные жемчужины или на ежевичные бусинки. Я рассказал Штерну все, что знал о мертвых лисах. Рассказал также о своем визите к Лиммату и мамаше Пиц.

Он медленно встал и исчез в темной глубине комнаты, а вернувшись, бросил на стол прекрасные рыжие шкуры, связанные пеньковой бечевкой.

– Ко всем своим можешь и этих добавить, их тут тринадцать. Мне их даже убивать не пришлось. Уже мертвыми нашел, и всех как раз в такой позе, как ты описал.

Я провел рукой по блестящим густым мехам. Штерн тем временем набивал трубку смесью табака и листьев каштана. Я спросил его, что бы все это могло значить. Он пожал плечами и затянулся трубкой, издавшей булькающий звук, потом выпустил в мою сторону струю крепкого дыма, от которого я закашлялся.

– Не знаю, Бродек. Ничего не знаю. Я в лисьи головы не заглядывал.

Он умолк, погладил хорька, который стал обвиваться вокруг его руки, тихо постанывая.

– Я ничего не знаю о лисах, – продолжил он, – но помню, как старый Штерн, мой дед, рассказывал о волках. В его время они тут еще водились. Сегодня мне случается порой увидеть разве одного, да и то приблудного, который издалека пришел, если только это не призрак волка. А старый Штерн однажды рассказывал историю про стаю, прекрасную стаю, которая, по его словам, насчитывала голов двадцать. Ему нравилось наблюдать за ними, ходить по пятам, просто чтобы позлить их. А потом они вдруг пропали – как сквозь землю провалились. Он их больше не видел и не слышал. Решил, что им надоела его маленькая игра и они ушли за горы. Проходит зима. Долгая снежная зима. Возвращается весна. Он обходит леса, вроде как чтобы проинспектировать, и вот, что же он находит у подножия высоченного утеса Мауленталь? Остатки всей стаи, которая там догнивает. Они все были там, в полном сборе, старые, молодые, самки, переломанные кости, разбитые черепа. Волк никогда со скалы не сорвется, разве что один, да и то случайно, или под ним карниз обвалится. Но чтобы целая стая…

Штерн умолк и посмотрел мне прямо в глаза.

– Ты хочешь сказать, что они сами решились на смерть?

– Я говорю лишь то, что слышал от старого Штерна, вот и все.

– А насчет лис?

Штерн почесал голову.

– Что волки, что лисы – один черт, они ведь малость родня. Может, не одни только люди слишком много думают.

Штерн снова раскурил свою погасшую трубку, взял маленького хорька, который теперь пытался забраться ему за пазуху, и наполнил наши стаканы вином.

Мы помолчали, долго. Не знаю, о чем думал Штерн, но я пытался уложить в голове все рассказанное им вместе с рассказом старого Лиммата. Но у меня не возникало на этот счет никаких ясных мыслей, ничего, что я мог бы написать в отчете и что чиновник в S. мог бы прочитать, не нахмурившись и не бросив в печку.

Огонь затухал. Штерн подбросил в него несколько вязанок сухого дрока. Мы еще поговорили, около часа, быть может, о временах года и о зиме, о дичи, о рубках леса, но уже не о лисах. Потом, поскольку день начинал клониться к вечеру, а я хотел вернуться до темноты, попрощался со Штерном, который проводил меня наружу. Поднявшийся ветер раскачивал верхушки высоких пихт. С них большими пластами падал снег, но порывы ветра разбивали их в тонкую пыль, которая  конце концов засыпала наши плечи белым льдистым пеплом. Мы пожали друг другу руки, и Штерн спросил:

– А Gewisshor все еще в деревне?

Я чуть было не переспросил Штерна, о ком он говорит, потом вспомнил, что некоторые называли так Андерера: De Gewisshor – «Ученый», быть может потому, что у него был такой вид. Я ответил не сразу, мне вдруг стало холодно. И подумал, что раз Штерн задал мне этот вопрос, значит, ничего не знает и в тот вечер, вечер Ereignies, его не было в трактире. Я не знал, что ему ответить.

– Уехал…

– Тогда погоди, – сказал Штерн и вернулся в свою лачугу. Он вышел оттуда через несколько секунд с каким-то свертком в руках и протянул его мне.

– Это он мне заказал. Уже оплачено. Если больше не вернется, можешь оставить себе.

Там оказалась шапка, варежки и тапочки. Все было отлично сшито из прекрасного, хорошо выделанного куньего меха. Я поколебался, но в конце концов взял пакет под мышку. И тут Штерн, глядя мне прямо в глаза, сказал:

– Знаешь, Бродек, я думаю, что их уже ни одной не осталось, все передохли. И больше никогда не будет.

Поскольку я ничего не ответил, так как не знал, что отвечать, он пожал мне руку, не добавив ни слова, а я, поколебавшись пару секунд, отправился обратно по собственному следу.

XV

Я уже говорил, что, когда Андерер со своим караваном въехал в деревню, по ее улицам уже крался вечер – словно кошка, только что заметившая мышь, но уверенная, что скоро будет держать ее в зубах.

Это странный час. Улицы пустеют, сумерки топят их в холодных серых тонах, а дома превращаются в причудливые силуэты, полные намеков и угроз. Любопытна способность ночи изменять самые обычные вещи и самые простые лица. Впрочем, порой она даже не изменяет их, а выявляет. Словно окутывая тьмой пейзажи и существа, выпускает наружу их истинную природу. Можно, конечно, пожать плечами по поводу всего, что я говорю, подумать, будто я описываю страхи былых времен или расцвечиваю подробностями какой-то роман. Но прежде чем судить и осуждать, надо представить себе сцену и этого человека, взявшегося ниоткуда (потому что он и в самом деле взялся ниоткуда, по словам Фуртенхау, который среди кучи вздора высказывает порой и кое-что дельное) – в наряде прошлого века, вместе с необычными животными и внушительным багажом, и въехавшего в нашу деревню, куда уже годами никто не въезжал, вот так, запросто, совершенно непринужденно. Кто бы хоть немного не испугался?

– Я не испугался.

Это на мои вопросы ответил старший сынишка Дёрфера. Он первым увидел прибытие Андерера.

Наш разговор происходит в кафе Пиперсхайма. Чтобы он состоялся здесь, а не в доме, настоял отец мальчонки. Должно быть, он решил, что сможет тут на халяву выдуть несколько стаканов. Густав Дёрфер – маленький бесцветный человечек, всегда в грязных шмотках, пахнущих вареной репой. Он нанимается на окрестные фермы, а как только зарабатывает несколько грошей, тут же их пропивает. Его жена весит в два раза больше него, что не мешает ему лупить ее почем зря, когда напивается, опустошив дом и разбив ту малость посуды, которая в нем имелась. Он заделал ей пятерых детей, тщедушных и унылых. Старшего зовут Гансом.

– И что он тебе сказал?

Мальчуган смотрит на отца, словно спрашивая у него разрешения ответить, но тому плевать. Он глядит только в свой стакан, уже пустой, стиснув его обеими руками и уставившись на дно с мучительной тоской. Я делаю знак Пиперсхайму, который наблюдает за нами из-за своей стойки, чтобы повторил. Тот вынимает изо рта зубочистку, которую беспрерывно посасывает, из-за чего у него пухнут и кровоточат десны, а дыхание затруднено, берет бутылку и подходит, чтобы наполнить стакан. Лицо отца немного проясняется.

– Спросил дорогу к трактиру Шлосса.

– Он уже знал название или это ты ему сказал?

– Знал.

– И что ты ему ответил?

– Объяснил, как туда проехать.

– А он что?

– Записал мои слова в маленькой книжечке.

– А потом?

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Оказавшись однажды осенней ночью в гротескной Больнице, девушка по имени Химена ищет нечто важное. В...
Главная героиня — женщина, которой не чуждо ничто человеческое. Покинув родной дом в поисках счастья...
Часто ли городские жители смотрят не себе под ноги, а наверх, или хотя бы по сторонам. Насколько они...
В книге приведены различные исторические периоды. Приводятся две поэмы – героические рассказы с подр...
Молодая петербургская писательница Софи Домогатская, собирая материал для своего нового жанрового ро...
Карамов Сергей, писатель-сатирик, драматург. В этом сборнике представлены наиболее интересные афориз...