Мое имя Бродек Клодель Филипп

Я чуть было не ответил ему, что изрядно устал и спешу вернуться домой, увидеться с женой и дочерью, но мне только хватило взглянуть на него, увидеть, как он ждет с широченной улыбкой на своем круглом лице, и я вдруг сказал прямо противоположное. Казалось, это его обрадовало, и он пригласил меня следовать за собой.

Когда мы пришли в трактир, Шлосс мыл полы, залив их водой. В зале не было никого. Он хотел было спросить меня, чего мне тут надо, но передумал, сообразив, что я пришел вместе с Андерером и поднимаюсь вслед за ним по лестнице. Он оперся на свою швабру, странно на меня посмотрел, потом схватил ведро, словно рассердившись, и в сердцах выплеснул остатки воды на деревянный пол.

В комнате Андерера витал удушающий запах ладана и розовой воды. В углу стояли раскрытые сундуки с множеством книг в переплетах, изукрашенных золотом и разными тканями – шелком, бархатом, парчой, газом; впрочем, некоторые из них были расставлены на стенных полках, скрывая таким образом тусклую, растрескавшуюся штукатурку и придавая этому месту вид стоянки восточного кочевника. Стоявшие рядом две большие папки для рисунков наверняка содержали немало импозантных листов, поскольку были очень раздуты, но их тщательно завязанные завязки не позволяли что-либо увидеть. На маленьком столике, служившем письменным, были разложены карты, старинные раскрашенные карты, не имевшие ничего общего с нашим краем, поскольку изображали совершенно незнакомые горы, равнины и реки. Рядом с ними лежал большой медный компас, подзорная труба и какой-то другой измерительный прибор, похожий на теодолит, но миниатюрного размера, а также закрытый черный блокнот.

Андерер усадил меня в единственное кресло, имевшееся в комнате, убрав с него три толстенных тома, видимо, энциклопедии. Из шкатулки черного дерева достал две необычайно тонкие чашки с изображением вооруженных луками и стрелами воинов и коленопреклоненных принцесс, должно быть, китайских или индийских, и поставил их на два таких же блюдца. У изголовья его кровати стоял большой самовар из серебристого металла, кран которого напоминал лебединую шею. Андерер налил оттуда кипятка в чашки, потом бросил в нее сморщенные сушеные листики бурого, почти черного цвета, которые раскрылись в воде в виде звезд, на мгновение всплыли на поверхность, потом медленно утонули, опустившись на дно. До меня вруг дошло, что я смотрю на все это, будто зачарованный каким-то волшебством; а заодно дошло, что мой гостеприимец наблюдает за мной, словно забавляясь.

– Такая малость и такой эффект… Можно дурачить народы даже меньшими средствами, – сказал он, протянув мне одну из чашек, потом сел лицом ко мне на стул, который оказался таким крошечным, что его толстые ляжки свешивались с сиденья по обе стороны. Он поднес чашку к губам, подул, чтобы остудить питье, и стал пить маленькими глотками, с явным наслаждением. Потом отставил чашку, встал, порылся в самом большом сундуке, содержавшем самые большие книги, и вернулся с томом in folio, чей потрепанный переплет свидетельствовал о том, что им часто пользовались. Впрочем, из всех лежавших в сундуке томов, блиставших своей позолотой, он был самым тусклым. Андерер протянул мне его.

– Взгляните, я уверен, что это вас заинтересует.

Я открыл и не поверил своим глазам. Эта книга была Liber flor montanarum[8] брата Абигаэля Штуренса, напечатанная в 1702 году в Мюнсе и иллюстрированная сотнями раскрашенных гравюр, собранных в конце тома. Я искал ее во всех библиотеках столицы, но так и не нашел. По слухам, существовало всего четыре экземпляра. Ее стоимость была огромной: многие просвещенные богачи отдали бы целое состояние, только бы обладать ею. Что касается ее научной ценности, то она была неизмерима, поскольку описывала всю горную флору, вплоть до самых редких и любопытных видов, сегодня уже исчезнувших.

Наверняка Андерер заметил мое ошеломление, которое, впрочем, я и не старался скрыть.

– Пожалуйста, вы вполне можете полистать ее, смотрите, смотрите…

Тогда, словно ребенок, которому дали великолепную игрушку, я схватил книгу и начал переворачивать страницы.

У меня возникло впечатление, будто я нырнул в сокровищницу. Сделанные братом Штуренсом описания отличались необычайной точностью, а заметки, сопровождавшие каждый цветок, каждое растение, не только резюмировали все известные сведения о них, но и добавляли немало подробностей, которые я прежде нигде не встречал.

Однако самым невероятным в этом труде было изящество и красота гравюр, сопровождавших комментарии, – они-то и составили его славу. Гербарии мамаши Пиц были для меня ценным источником, они часто помогали мне дополнить мои отчеты, заметить некоторые ошибки, а порой и скорректировать выводы. Тем не менее то, что я находил там, уже утратило всякую жизнь, свои цвета и прелесть. Приходилось напрягать воображение и память, чтобы весь этот заснувший сухой мир вновь стал таким, каким был когда-то, полным соков, гибкости, красок. Тогда как здесь, в Liber flor, возникало ощущение, что разуму вкупе с дьявольским талантом удалось поймать правду каждого цветка. Поразительная точность их облика и окраски создавали впечатление, будто эти растения всего несколько секунд назад положила на страницу та же рука, что недавно сорвала их. Альпийский амариллис, венерин башмачок, горечавка, кошачий аконит, мать-и-мачеха, янтарная лилия, радужный колокольчик, пастуший молочай, альпийская полынь, снежная манжетка, рябчик, лапчатка, восьмилепестная дриада, очиток, черный морозник, проломник, серебристая сольданелла – этот хоровод был бесконечен и кружил голову.

Я забыл про Андерера. Забыл, где нахожусь. Но вдруг мое головокружение резко прекратилось. Я только что перевернул страницу, и вот тут-то он и предстал перед моими глазами: хрупкий, как летучая паутинка бабьего лета, и такой миниатюрный, что казался почти нереальным, с синими бахромчатыми лепестками, отороченными бледно-розовой каемкой, которые окружали и защищали, подобно крошечным заботливым рукам, венчик золотых тычинок, – ручейковый барвинок.

Наверняка я вскрикнул. Изображение этого цветка было тут, передо мной, свидетельствуя о его реальности в этой древней роскошной книге, лежащей на моих коленях, а еще было лицо студента Кельмара, заглядывавшего через мое плечо, который столько говорил мне о нем и заставил меня пообещать найти его.

– Интересно, правда?

Голос Андерера отвлек меня от созерцания.

– Я уже так давно ищу этот цветок… – услышал я свой ответ, но не признал своим голос, произнесший эти слова.

Андерер смотрел на меня со своей тонкой, неизменной улыбкой, которая всегда казалась мне не от мира сего. Допив свой чай, он отставил чашку, а потом сказал почти легкомысленным тоном:

– Не все, что есть в книгах, существует на самом деле. Порой книги лгут, вы так не думаете?

– Я их уже не читаю.

Меж нами повисло молчание, которое никто из нас не пытался нарушить. Я закрыл книгу и еще прижимал ее к себе. Думал о Кельмаре, снова видел, как мы выпрыгивали из вагона. Слышал крики наших товарищей по несчастью, крики охранников и лай их собак. А передо мной предстало лицо Эмелии, ее прекрасное бессловесное лицо, ее губы, напевающие бесконечный припев. Я чувствовал на себе доброжелательный взгляд Андерера. Тогда это произошло само собой. Я начал говорить ему об Эмелии. Зачем я заговорил с ним о ней? Зачем рассказал ему, которого знал меньше, чем кого угодно на свете, о вещах, которые никогда никому не доверял? Конечно, я нуждался, и даже больше, чем мог в этом признаться, в том, чтобы освободить свое сердце от всего, что его тяготило. Если бы священник Пайпер остался прежним, если бы не стал по окончании войны этим пропитанным сивухой пугалом, поди знай, может, я и открылся бы ему. Но я не так уж уверен в этом.

Я сказал, что у Андерера была улыбка словно не от мира сего. Просто потому что он сам был не от мира сего. Он был не из нашей истории. Он вообще был вне Истории. Он явился ниоткуда, и сегодня, когда от него не осталось ни следа, кажется, будто он никогда и не существовал. Кому же, как не ему, мог я все это рассказать? Он не был ни на чьей стороне.

Я рассказал ему, как меня уводили меж двумя солдатами, и об Эмелии, плакавшей и кричавшей на земле. Рассказал ему и о хорошем настроении Фриппмана, о его неспособности осознать случившееся с нами и то, что нас неминуемо ждет.

Нас вывели из деревни тем же вечером, пешком, связанными вместе за руки длинной веревкой, под охраной двух конных солдат. Это путешествие длилось четыре дня, за время которых наши охранники давали нам только воду и свои объедки. Фриппман ничуть не отчаивался. Говорил на ходу об одном и том же, давал советы касательно сева, рассуждал о форме луны, о кошках, которые, по его словам, всюду следуют за ним по улицам. И все это на своем жаргоне, смеси небольшого количества диалекта и древнего языка. И только за эти дни, проведенные с ним, до меня дошло, что он просто дурачок, хотя раньше считал его всего лишь немного чудаковатым. Его все восхищало, движения лошадей наших охранников, их начищенные сапоги, блестевшие на солнце пуговицы их униформы, пейзаж, пение птиц. Оба солдата не издевались над нами, просто тянули нас за собой, как узлы с тряпьем. Не обмолвились с нами ни словом, но и ни разу нас не побили.

Когда добрались до S., где все было перевернуто вверх дном и наполовину выпотрошено, а на улицах полно обломков и обугленных руин, нас согнали в кучу в огороженное на вокзале место и держали там целую неделю. Среди нас было все что угодно: мужчины, женщины, целые семьи, некоторые бедные, и другие, еще носившие на себе символы своего былого богатства, которые смотрели на первых свысока. Нас тут были сотни. И все мы были Fremder. Впрочем, это название стало нашим именем. Солдаты называли нас только так, всех без различия. Мало-помалу мы перестали существовать как личности. Мы все носили одно и то же имя и должны были подчиняться этому имени, которое и именем-то не было. Мы не знали, что нас ждет. Фриппман по-прежнему был рядом. Не расставался со мной. Часто держал меня за руку, подолгу, сжав ее в своих ладонях, словно робкий ребенок. Я ему не мешал. Смотреть в лицо неизвестности всегда лучше вдвоем. Однажды утром нас отсортировали и построили. Фриппман попал в левую колонну, а я в правую.

– Schussa Brodeck! Au baldiege en Drfe! – Пока, Бродек до скорой встречи в деревне! – бросил мне Фриппман, просияв лицом, когда колонна двинулась. Я не смог ему ответить. Просто махнул рукой, чтобы он ничего не заподозрил о том небытии, что я предчувствовал и навстречу которому нас погнали ударами дубин, сначала его, потом меня. Он отвернулся и пошел вперед бодрым шагом, насвистывая.

Больше я никогда не видел Фриппмана. В деревню он не вернулся. Баеренсбург, дорожный рабочий, высек его имя на монументе. В отличие от моего, его не пришлось стесывать.

Эмелия и Федорина остались одни в доме. Деревня их избегала. Словно они вдруг заразились чем-то вроде чумы. Диодем был единственным, кто заботился о них из дружбы и стыда, как я уже сказал. Как бы то ни было, он этим занялся.

Эмелии почти не заказывали приданое, скатерки, занавески, носовые платки. Не имея заказов на вышивки, она тем не менее не сидела сложа руки. Надо было чем-то питаться, обогреваться. Я показал ей все, что можно добыть в лесах и на горных лугах: ветви, коренья, ягоды, грибы, травы, дикие салаты. Федорина научила ее ловить птиц на клей или в силки, ставить ловушки на кроликов, сманивать белок вниз с высоких пихт и сбивать броском камня. С голоду они не умирали.

Каждый день Эмелия писала в маленькой тетрадке, которую я нашел, несколько предназначенных для меня слов. Всякий раз это были простые и нежные фразы, в которых говорилось обо мне, о ней, о нас, словно я вернусь в следующее мгновение. Она рассказывала о том, как прожила день, начиная всегда с одних и тех же слов: «Милый мой Бродек…» И в том, что она писала, не было никакой горечи. Она не упоминала Fratergekeime. Уверен, что она делала это нарочно. Это был прекрасный способ отрицать их существование. Тетрадка по-прежнему у меня. Я часто перечитываю пассажи оттуда. Это долгий и волнующий рассказ о днях разлуки. Это наша с Эмелией история. Это слова света, служащие контрапунктом для всех сторон моего мрака. Я хочу сохранить их для себя, для себя одного, как последний след голоса Эмелии перед ее уходом в ночь.

Оршвир не потрудился заглянуть к ней. Но однажды прислал половину свиной туши, которую они нашли утром перед дверью. Раза два-три ее проведал Пайпер, но Федорина с трудом его выносила, потому что он часами сидел возле печки, опустошая бутылку сливовой настойки, которую она доставала для него, и все больше заговариваясь. И в конце концов однажды она прогнала его метлой.

Адольф Буллер и его отряд по-прежнему стояли в деревне. Через неделю после нашего с Фриппманом ареста он дал наконец разрешение похоронить Катора. У того не было другой родни, кроме Бекенфюра, женившегося на его сестре. Он-то и занялся погребением. «Жуть, Бродек… Не больно-то красиво… Голова распухла раза в два, стала похожа на какой-то странный пузырь, кожа почернела и полопалась, а потом еще остальное… Господи, не будем больше об этом…»

Кроме этой казни и нашего ареста, Fratergekeime вели себя с населением самым учтивым образом, так что оба события быстро забылись, вернее, люди сделали все, чтобы об этом забыть. Тогда-то и вернулся в деревню Гёбблер вместе со своей толстой женой. Снова поселился в своем доме, который оставил пятнадцать лет назад, и был принят с распростертыми объятиями всей деревней, особенно Оршвиром, поскольку оба вместе проходили военную службу.

Я готов поклясться, что именно по советам Гёбблера деревня мало-помалу изменила отношение к оккупантам. Он дал заметить всем, насколько выгодно быть оккупированными войсками, ведь в них нет никакой враждебности, а совсем даже наоборот, они обеспечивают спокойствие и безопасность, делая деревню и ее окрестности свободной от массовых убийств зоной. Впрочем, ему было легко убедить людей, что всем выгодно, если Буллер и его люди останутся в деревне как можно дольше. Ведь сотне человек надо есть, пить, курить, стирать и отдавать в починку белье – на самом деле это приносит немало денег.

Гёбблер стал своего рода заместителем мэра с согласия всей деревни и с благословения Оршвира. Его часто видели в палатке Буллера, который сначала отнесся к нему с недоверием, но затем, поняв всю выгоду, которую мог извлечь из этого безвольного человека и от сближения, которому тот способствовал, стал относиться к нему почти как к соратнику. Что касается Буллы, жены Гёбблера, то ее ляжки широко раскрылись для всего отряда, и она одаряла своими милостями как военных в чинах, так и простых рядовых.

– А чего ты хочешь, все привыкли, – сказал мне Шлосс в тот день, когда решил поплакаться в жилетку и подсел к моему столу. – Вроде так и надо, что они здесь. В конце концов, они ведь такие же люди, как и мы, из того же теста. Говорили об одном и том же и почти на том же языке. Да мы их и знали почти всех по именам. Многие оказывали услуги старикам, другие играли с малышами. Каждое утро десяток из них подметал улицы. Другие занимались дорогами, рубили дрова, убирали навозные кучи. Деревня никогда не была чище! Что я, по-твоему, должен еще сказать? Когда они приходили сюда, я наполнял стаканы, а не собирался плевать им в морду! Да к тому же, думаешь, много было таких, кто хотел кончить, как Катор, или сгинуть, как ты и Фриппман?

Fratergekeime оставались в деревне почти десять месяцев. Но в последние недели атмосфера изменилась. Позже узнали почему. Война была уже не та, что прежде; изменились ее место, ее дух. Как едкий дым весеннего костра мечется на ветру, резко меняя направление, так и победы теперь стали доставаться другим. Однако никакие новости до деревни не доходили – для местных, разумеется. Пока их удерживали в неведении, они не могли стать опасными. Но что касается Буллера, то он знал все. И мне нравится думать о его лице, которое все чаще и чаще искажалось тиком, по мере того как приходили донесения о разгроме, катастрофе, о развале Великой территории, которая должна была распространить свое господство над всем миром на тысячи лет.

Отряд, словно собака, почувствовал раздрай в душе своего командира и с каждым днем становился все раздражительнее. Маски снова были сброшены. Вернулись прежние рефлексы. Мясника Брохирта отдубасили на глазах Диодема лишь потому, что тот пошутил по поводу пристрастия капрала к требухе. Лиммата, который не дал себе труда поздороваться с двумя солдатами, попавшимися ему навстречу, сбили с ног и только благодаря вмешательству проходившего мимо Гёбблера не избили палками. Десяток инцидентов такого рода дал понять всем, что чудовища никуда и не девались, а просто заснули на какое-то время, но отныне намерены проснуться. И тогда вернулся страх. А вместе с ним и желание заклясть его.

Как-то под вечер, должно быть, накануне ухода отряда, Drfermesch – «деревенские», которые отправились в лес Боренсфаль спускать бревна с гор на салазках, обнаружили рядом с прогалиной Лихмаль под грудой пихтовых веток, наваленных вроде шалаша, трех девушек, испуганно жавшихся друг к другу при виде дровосеков. На них была не крестьянская одежда. И обувь тоже не имела ничего общего с деревянными башмаками. У них были при себе маленькие чемоданчики. Наверняка они бежали уже несколько недель и очутились, бог знает как, в этом лесу, в самом центре этой странной вселенной, где совершенно заблудились.

Drfermesch накормили их и напоили. Те набросились на еду так, будто ничего не ели несколько дней. Потом доверчиво спустились с лесорубами в деревню. Диодем полагал, что тогда они еще не знали, как поступят с девушками. Хочу ему верить. Но, как бы то ни было, они сообразили, что имеют дело с Fremder, а потому каждый шаг, каждый метр, сделанный по тропинке и приближавший девушек к деревне, прояснял их судьбу. Гёбблер, как я уже сказал, стал важным человеком и на самом деле единственным, кого принимал капитан Буллер. К нему-то и привели девушек. И это он уговорил сдать потеряшек Fratergekeime, чтобы снискать их признательность, а тем временем успокоить и приручить их, пока они ждали перед домом под частым, неожиданно начавшимся дождем.

Небо играет нами. Я часто говорил себе, что не будь того дождя, который сильно застучал по черепице, Эмелия, возможно, никогда бы и не выглянула в окно. Не увидла бы этих трех девушек, промокших, дрожащих, исхудавших и усталых. Не вышла бы, чтобы предложить им зайти и погреться у огня. И не оказалась бы тогда вместе с ними, когда два солдата, предупрежденные деревенскими, пришли за девушками. Она тогда не протестовала бы. Не кричала бы, уверен в этом, в лицо Гёбблеру, что сделанное им бесчеловечно, и не дала бы ему пощечину. Солдаты не схватили бы ее. Не увели бы вместе с тремя девушками. И она бы тогда не сделала свой первый шаг к пропасти.

Из-за дождя. Просто из-за дождя, стучавшего по черепицам и окнам.

Андерер слушал меня. Время от времени подливал кипятка в свою чашку и бросал несколько листиков чая. Рассказывая, я сжимал в руках старинную Liber flor montanarum, словно какого-то человека. Доброжелательное молчание Андерера и его улыбка поощрили меня продолжать. Это меня успокаивало – впервые рассказывать обо всем этом незнакомцу со странной физиономией и в странном наряде, в месте, так мало походившем на комнату.

Продолжение я рассказал в немногих словах. Что тут еще сказать? Буллер и его люди снимали лагерь. На рыночной площади царило возбуждение, как в стаде во время грозы. Приказы, крики, бутылки, выпитые до дна и разбитые о землю, десятки пьяных мужчин, которые хохотали, шатались, переругивались, и все это на глазах у Буллера, застывшего столбом под навесом своей палатки, все чаще и чаще дергая подбородком. Но в этот парадоксальный миг Fratergekeime еще были господами, хотя уже знали, что проиграли. Это были падшие боги, властители, предчувствующие, что скоро лишатся своего оружия и доспехов. Все еще увязая ногами в своей грезе, они уже знали, что повешены вниз головой.

И вот среди всего этого прибывает маленький кортеж – три девушки и Эмелия, ведомые Drfermesch и двумя солдатами. На них набросились, как на добычу, и очень быстро всех четверых окружили, повалили, ощупали. Они исчезли среди раскатов хохота в центре сомкнувшегося над ними круга, круга пьяных и необузданных мужчин, которые под похабные слова и шуточки дотолкали их до амбара Отто Мишенбаума, старого, почти столетнего крестьянина, так и не оставившего потомства – «Hab nie Zei gehab, nieman Zei gehab!» – Все некогда было, все некогда! – и оставшегося с тех пор заточенным на своей кухне.

Там они и исчезли.

Сгинули.

И больше ничего.

На следующий день площадь была пуста, только усеяна бесчисленными осколками стекла. Fratergekeime ушли. От них остался только кислый запах вина, водочной блевотины, густые лужи пролитого пива. Двери всех домов были закрыты после этой ночи тошноты, во время которой солдаты и несколько деревенских с немого благословения Буллера калечили тела и души. Еще никто не осмеливался выйти. И во все эти двери Федорина стучала, стучала, стучала. Пока не дошла до амбара.

– Я вошла туда, Бродек.

Это слова старой Федорины, которая рассказывает мне все, кормя меня с ложечки. Мои руки изранены. Болят губы. Мои сломанные зубы причиняют мне такую боль, словно их осколки все еще врезаются в десны. Я только что вернулся, проведя почти два года вне мира. Я выбрался из лагеря. Я шел по дорогам и тропам. Я снова здесь. Но я еще наполовину мертв. И так слаб. Несколькими днями ранее я толкнул дверь своего дома. Обнаружил там Федорину. Завидев меня, она уронила большое фаянсовое блюдо, которое вытирала, и его красные цветы разлетелись по всем четырем углам комнаты. Я нашел Эмелию еще более красивой, да, еще более красивой, чем во всех моих воспоминаниях, и это не пустые слова, Эмелию, сидевшую возле печки, которая, несмотря на звон разбившегося блюда, несмотря на мой голос, окликнувший ее, несмотря на мою руку на ее плече, не подняла ко мне свои глаза и продолжала напевать песенку, всколыхнувшую мое сердце, «Schner Prinz so lieb, Zu weit fortgegangen», песнь нашей зарождавшейся любви. А я все повторял и повторял ее имя, произносил его вновь и вновь с огромной радостью, потому что вновь обрел ее, и мои руки ласкали ее плечи, гладили ее щеки, волосы, как вдруг я понял, что ее глаза меня не видят, понял, что она меня не слышит, понял, что передо мной лишь тело и чудесное лицо Эмелии, но не ее душа, блуждавшая где-то, я не знал где, в каком-то неведомом месте, но куда я поклялся дойти, чтобы вернуть ее. И как раз в этот миг, когда я произносил эту клятву, я услышал слабенький, незнакомый мне голосок, детский голосок, донесшийся из нашей спальни, который постукивал слогами друг о друга, как бьют по кремню, чтобы высечь огонь, и это звучало как мелодия веселого, свободного, растрепанного водопада, чей игривый лепет, как я знаю отныне, наверняка очень близок к языку ангелов.

– Я вошла в амбар, Бродек. Вошла туда. Там стояла мертвая тишина. Я увидела что-то продолговатое, лежавшее кучкой на земле, какие-то небольшие, неподвижные силуэты. Я опустилась рядом с ними на колени. Мне слишком хорошо знакома смерть, чтобы не узнать ее. Это были те три малышки, такие молоденькие, им еще и двадцати лет не было, и у всех глаза были открыты. Я закрыла им веки. И еще была Эмелия. Она единственная еще дышала, слабо. Они приняли ее за мертвую, но она не хотела умирать, Бродек, не хотела, потому что знала, что однажды ты вернешься, она это знала, Бродек… Когда я добралась до нее и прижала ее лицо к своему животу, она стала напевать песню, которая с тех пор ее уже не оставляет… А я все баюкала ее и баюкала, долго баюкала…

Воды в самоваре больше не осталось. Я осторожно положил Liber flor рядом с собой. Снаружи было почти темно. Андерер встал и слегка приоткрыл окно. В комнату ворвался запах горячей смолы и сухого перегноя. Я говорил долго, наверняка несколько часов, но он меня не прерывал. Я был готов извиниться перед ним за то, что без стыда и его позволения открыл перед ним самую глубину моего сердца, как вдруг прямо за моей спиной раздался перезвон. Я резко обернулся, словно на выстрел. Это были странные часы, какие делали некогда для карет. Раньше я их не заметил. Своими тонкими золотыми стрелками они показывали ровно восемь часов. Футляр был из черного дерева с золотом, на циферблате слоновой кости синие эмалевые цифры. И под осью стрелок часовых дел мастер, чье имя Бенедик Фюрстенфельдер, начертал прекрасными наклонными, переплетавшимися друг с другом буквами девиз: «Alle verwunden, eine tdtet» – «Все ранят, одна убивает».

Вставая, я произнес девиз вслух. Андерер тоже встал. Я много говорил. Слишком много, наверное. Пора возвращаться домой. Я был смущен, ему не следовало думать, что… Он прервал меня, быстро вскинув свою короткую и пухлую, как у полноватой женщины, руку:

– Не извиняйтесь, – сказал он еле слышным, как дыхание, голосом, – я знаю, что выговориться – вернейшее лекарство.

XXXIII

Я не знаю, прав ли был Андерер.

Не знаю, можно ли излечить некоторые вещи. В сущности, может, выговориться не такое уж верное лекарство. Может, наоборот, выговориться – значит, не давать ранам затягиваться так же, как не позволить потухать огню в очаге, чтобы, когда мы этого пожелаем, он мог разгореться пуще прежнего.

Я сжег письмо Диодема. Конечно же, сжег. Ничего бы не изменилось, если бы я увидел имена Drfermesch, написанные на обороте листа. Совсем ничего. Нет во мне духа мщения. В чем-то я всегда останусь Псом Бродеком, существом, которое предпочитает пресмыкаться в пыли, нежели укусить, да так, наверное, и лучше.

Сегодня вечером я не сразу вернулся домой. Сделал большой крюк. Ночь была тихой. Небо исчезало среди множества звезд, вбивавших свои серебряные гвоздики в черноту ночи. Бывают на земле часы, когда все приобретает невыносимую красоту, которая кажется столь громадной и безмятежной единственно для того, чтобы подчеркнуть гнусность нашего удела. Я дошел до берега Штауби, выше по течению от моста Баптистербрюке, где растет купа подстриженных шапкой ив, которые Баеренсбург мучает каждый январь, подрезая им все ветви. Здесь похоронены три девушки. Я знаю это. Диодем мне сказал. И показал точное место. Там нет могилы. Нет креста. Нетничего. Но я знаю, что под травой лежат три девушки: Мариза, Терна и Юдит. Имена – это важно. Это их имена. Имена, которые я сам дал им. Потому что Drfermesch не только убили их, они истребили всякое упоминание о них, так что никто не знает ни как их звали, ни откуда они, ни кем были на самом деле.

Штауби в этом месте красива. Катит свои светлые воды по руслу, устланному серой галькой и голышами. Лепечет и шепчет. Словно человеческим голосом. Изысканная музыка для того, кто готов присесть в траву на какое-то время и вслушаться.

Андерер часто приходил сюда, тоже садился в траву, делал заметки в своем блокнотике, рисовал. Думаю, что кое-кто из видевших его именно здесь были убеждены, что он задерживается на этом месте, рядом с немыми могилами трех девушек, отнюдь не случайно. И наверняка как раз во время этих остановок Андерер, сам того не зная, и стал обреченным, потому что Drfermesch мало-помалу решили его смерть. Нельзя, даже не нарочно, даже вовсе того не желая, выкапывать из земли ужас, иначе он вновь оживет и завладеет вами. Вонзится в мозг, прорастет в нем и снова породит сам себя.

Диодем тоже нашел свою смерть неподалеку от того места. Странное выражение, если вдуматься, «найти свою смерть», но думаю, что Диодему оно подходит: чтобы найти что-то, надо это искать. А я склонен думать, что Диодем искал свою смерть.

Я уже не считаю, как считал вначале и особенно с тех пор, как прочитал письмо, что его убили остальные, как и Андерера. Нет. Теперь я убежден, что правда не в этом.

Я знаю, что Диодем вышел из своего жилища. Знаю, что вышел из деревни. Знаю, что шел по берегу Штауби и, поднимаясь против ее течения, двигался заодно в глубь собственной жизни. Вспоминал о наших долгих прогулках, обо всех наших беседах, о нашей дружбе. Он только что закончил свое письмо и шел вдоль потока, думая об этом. Проходя мимо подстриженных шапкой ив, подумал о девушках, пошел дальше, продолжал идти, пытаясь отогнать от себя призраки, пытаясь в последний раз поговорить со мной, да, я уверен, что он произнес мое имя, затем поднялся на утес Тиценталь, и этот короткий подъем пошел ему на пользу, потому что чем выше он поднимался, тем более легким себя чувствовал. А добравшись до вершины, он посмотрел на крыши деревни, посмотрел на луну, отражавшуюся меж речных берегов, в последний раз окинул взглядом свою жизнь, почувствовал, как ночной ветерок треплет его бороду и волосы. Он закрыл глаза и шагнул в пустоту. Его падение длилось долго. Впрочем, возможно, что там, где Диодем оказался, оно все еще продолжается.

В вечер Ereignies Диодема в трактире не было. Он покинул деревню вместе с начальником почтового отделения Альфредом Вурцвиллером и его заячьей губой и отправился в S., куда его послал Оршвир, чтобы отнести какие-то важные бумаги. Думаю, мэр нарочно спровадил его из деревни. Когда он вернулся через три дня, я хотел было рассказать ему о происшествии, но он поспешно меня прервал:

– Ничего не хочу слышать, Бродек, оставь все это при себе. Впрочем, ты и сам ни в чем не уверен, может, он ушел, ничего никому не сказав, может, сделал ручкой и откланялся, исчез так же, как появился, ведь ты же ничего не видел, сам говоришь! Да и существовал ли он вообще, твой Андерер?

У меня аж дыхание перехватило.

– Но, Диодем, ведь не можешь же ты все-таки в конце концов…

– Замолчи, Бродек, не говори мне, что я должен или не должен делать. Оставь меня в покое! Довольно уже несчастий в этой деревне!

Потом он торопливо ушел, оставив меня одного на углу улицы Зильке. Думаю, что в тот вечер Диодем и начал писать мне свое письмо. Смерть Андерера разворошила слишком много всего, гораздо больше, чем он мог выдержать.

Я починил ящик стола. Думаю, вышло неплохо. Потом натер его пчелиным воском. Он блестит при свете свечи. А я снова здесь и пишу. В сарае холодно, но листки долго хранят тепло живота Эмелии. Потому что я прячу все эти слова прямо на ее животе. Каждое утро я умываю и одеваю Эмелию и каждый вечер раздеваю ее. Каждое утро, просидев за машинкой почти всю ночь, я кладу листки в мешочек из тонкого льна и привязываю ей на живот под рубашкой. Каждый вечер, укладывая ее, снимаю еще теплый мешочек, пропитанный ее запахом.

Я говорю себе, что в животе Эмелии росла Пупхетта и что история, которую я пишу, тоже в некотором смысле выходит из ее живота. Мне нравится эта параллель, она придает мне мужества.

Я почти закончил Отчет, который Оршвир и остальные ждут от меня. На самом деле для его завершения осталось мало что добавить. Но я не хочу отдавать его им раньше, чем закончу свою собственную историю. Мне еще нужно пройтись по некоторым тропинкам. Собрать несколько деталей. Открыть несколько дверей. Но не сейчас, не сразу.

Потому что перед этим нужно восстановить последовательность событий, которые привели к Ereignies. Представьте себе, как натягивается тетива лука, с каждым часом все сильнее. Представьте себе это, чтобы получить представление о неделях, предшествовавших Ereignies, потому тогда вся деревня напрягалась, словно лук, еще не догадываясь ни какая стрела слетит с него, ни какой будет ее настоящая цель.

Лето томило нас, как в духовке. Старики говорили, что и не упомнят такой жары. Даже в чаще леса среди скал, где обычно в разгаре августа все-таки чувствовалось исходящее из глубин дыхание скрытых ледников, теперь дули только обжигающие ветры. Насекомые кружили как безумные, скрипя своими надкрыльями над сухим мхом, и это нудное гудение расстроенной скрипки до такой степени проникало в головы людей, занятых рубкой леса, что те пребывали в состоянии постоянного раздражения. Источники пересыхали. Вода в колодцах уходила все ниже. Даже Штауби стала похожа на тощий, задыхающийся ручей, в котором десятками дохли форели и гольцы. Животные с трудом дышали. Из их иссохшего вымени сочилось лишь жидкое, едкое молоко, да и то мало. Их держали в стойлах и выпускали только с наступлением темноты. Лежа на боку, они прикрывали тяжелыми веками блестящие глаза и высовывали белые, как гипс, языки. Чтобы найти хоть немного прохлады, приходилось подниматься высоко, на самые верхние пастбища, и наиболее удачливыми были, конечно, стада коз и овец, и их пастухи, которые на высотах вволю пили свежие ветры. А внизу, на улицах, в домах, все разговоры крутились вокруг солнца, на чей восход и стремительный подъем в совершенно пустое синее небо, которое таким и оставалось весь день, люди с отчаянием смотрели каждое утро. Двигались мало. Больше размышляли. Малейший стаканчик вина ударял мужчинам в голову, которые и не нуждались в предлоге, чтобы злиться по пустякам. Никто не был виноват в засухе. Некому было предъявить счет. Но ведь надо же было сорвать зло – на ком-то или на чем-то.

Не стоит заблуждаться. Я не говорю, что Ereignies случилось, потому что перед ним у нас неделями стояла ужасная жара, от которой мозги кипели, как вода на большом огне. Думаю, что оно случилось бы и после долгого дождливого лета. Конечно, это заняло бы больше времени. Наверняка не было бы той поспешности, этого натягивавшегося лука, который я недавно описал. Это случилось бы иначе, но обязательно случилось.

Люди боятся того, кто молчит. Кто ничего не говорит. Кто смотрит и ничего не говорит. Как узнать, что думает тот, кто остается безмолвным? То, что Андерер ответил одним, всего лишь одним словом на речь мэра, никому не понравилось. На следующий день, когда прошло удовольствие от праздника, дармового вина и танцев, все опять заговорили о его поведении, о его улыбке, о его шмотках, о румянах на его щеках, о его осле и лошади, об именах, которые он им дал, и о том, почему он притащился к нам и почему остался.

И нельзя сказать, что в последующие дни Андерер исправил положение. Думаю, что я наверняка был единственным, с кем он говорил больше всего (за исключением священника Пайпера, но тут мне ничего не удалось узнать, ни кто из них двоих больше говорил, ни о чем именно), и что бы об этом ни думали, все сказанное им я уже пересказал на этих страницах. Это занял всего строчек десять, не больше. Встретив кого-нибудь, он никогда его не игнорировал. Снимал шляпу, наклонял свою большую голову с редкими, очень длинными и слегка вьющимися волосами, улыбался, но губ не разжимал.

И к тому же, конечно, был его черный блокнот и все заметки, наброски, рисунки, которые он делал на глазах у всех. Ведь не выдумал же я разговор, подслушанный как-то рыночным днем между Дорхой, Пфимлингом, Фогелем и Хаузорном? А ведь он выводил из себя не только этих четверых! С какой целью он разводил всю эту пачкотню? Для чего? Куда клонил?

В конце концов мы все узнали.

24 августа.

И это действительно стало началом его конца.

XXXIV

В тот день утром каждый нашел под своей дверью маленькую карточку, надушенную розовой водой. Там была очень элегантно написана фиолетовыми чернилами следующая фраза:

Сегодня в семь часов вечера

в трактире Шлосса

портреты и пейзажи.

Люди крутили карточку во все стороны, изучали, нюхали, читали и перечитывали эти несколько слов. В семь часов в трактире было черно от народа. Мужчины. Одни мужчины, разумеется, но некоторых послали за новостями их жены. Шлоссу было трудновато всех обслужить, столько к нему тянулось рук и пустых стаканов.

– Слушай, Шлосс, что это за цирк?

Соприкасаясь локтями в этой толкотне, каждый пил свое вино, пиво или schorick. Солнце снаружи уже изрядно припекало. А тут жались друг к другу и напрягали слух.

– Твой постоялец голову, что ли, ушиб?

– Что он затевает?

– Это Scheitekliche или что?

– Да говори же, Шлосс! Давай, рассказывай!

– Долго он тут будет еще ошиваться, этот придурок?

– Кем он себя возомнил со своей вонючей картонкой?

– Он что, за эфебов[9] нас принимает?

– А что такое эфебы?

– Ну, не знаю, это не я сказал!

– Да ответь же, Шлосс, черт тебя дери! Скажи нам что-нибудь!

Град этих вопросов был хуже пулеметного обстрела. А Шлоссу все было нипочем, как с гуся вода. Они вызывали лишь хитрую ухмылку на его толстом лице. Он ничего не говорил. Позволял расти напряжению. Все это было на пользу его коммерции. От разговоров жажда только усиливается.

– Проклятье, ты до вечера, что ли, будешь в молчанку играть!

– Он наверху?

– Не толкайтесь!

– Ну же, Шлосс!

– Эй, эй, заткнитесь, Шлосс будет говорить!

Каждый затаил дыхание. Двоих-троих несознательных, продолжавших свои частные разговоры, быстро призвали к порядку. Все взгляды, некоторые уже довольно озадаченные, сошлись на трактирщике, который не торопился, готовя свой немного театральный эффект.

– Раз уж вы так настаиваете, скажу…

Его первые слова приветствовал громкий гул, выражавший радость и облегчение.

– Скажу все, что сам знаю, – продолжил Шлосс.

Шеи напряглись и вытянулись как можно ближе к нему. Он хлопнул тряпкой по стойке, положил на нее обе руки плашмя и среди мертвой тишины посмотрел на потолок. Все последовали его примеру, и если бы кто-нибудь вошел в этот момент в трактир, то наверняка недоуменно спросил, задался бы вопросом: что тут делают четыре десятка человек, молча задрав головы к потолку с черными, грязными, закопченными балками и лихорадочно пялясь на него, словно их мучает какой-то великий вопрос.

– Что я сам знаю, – повторил Шлосс доверительным тоном и понизив голос, и каждый впитывал его слова как самое драгоценное спиртное, – а сам я, клянусь, знаю не больно-то много!

Снова громкий ропот, но в этот раз полный разочарования, а также немного раздражения, и кулаки, ударившие по стойке, и вспорхнувшие ругательства, и все такое прочее. Шлосс поднял руки, пытаясь угомонить всех, но ему пришлось повысить голос, чтобы его услышали:

– Он у меня всего лишь попросил разрешения воспользоваться всем залом, начиная с шести часов, чтобы подготовиться.

– Да к чему подготовиться-то?

– Не знаю! Во всяком случае, хочу вам сказать, что он всем выставляет выпивку!

Смех возобновился. Перспективы промочить себе горло дармовой выпивкой вполне хватило, чтобы снять все вопросы. Мало-помалу трактир опустел, и я тоже двинулся к выходу, когда почувствовал чью-то руку на своем плече. Это оказался Шлосс.

– Ты ничего не сказал, Бродек?

– Пускай другие говорят…

– А сам-то ты ничего не хочешь спросить? Если у тебя нет вопросов, может, это потому, что у тебя есть ответы? Может, это потому, что ты держишь их в секрете…

– С какой стати?

– Я же видел, как ты поднимался в его комнату и несколько часов там пробыл. Вы ведь наверняка что-то друг другу рассказывали, чтобы чем-то занять все это время?

Шлосс приблизил свое лицо к моему. В этот час было так жарко, что он буквально таял со всех сторон, как кусок сала на раскаленной сковородке.

– Оставь меня в покое, Шлосс, мне есть чем заняться.

– Не надо бы тебе так со мной говорить, Бродек, ох не надо бы!

Тогда я воспринял его слова как угрозу, но с тех пор, как он подсел ко мне и со слезами рассказал о своем мертвом младенце, я уже не знаю. Люди порой так неуклюжи, что принимаешь их совсем не за то, чем они на самом деле являются.

Сходив в трактир, я узнал не так уж много, кроме того, что, благодаря этим надушенным кусочкам картона, Андереру удалось еще больше привлечь к себе всеобщее внимание. Еще не было семи часов, но уже не ощущалось ни малейшего движения воздуха. Даже ласточки в небе казались изнуренными и летали медленно. Только одно облачко, очень маленькое и почти прозрачное, похожее на лист падуба, фланировало очень высоко в небе. Не слышно было даже животных. Петухи не кричали. Куры притихли и неподвижно сидели, ища хоть какую-то прохладу в пыльных ямках, выкопанных в земле заднего двора. Кошки дремали в тени подворотен, валяясь на боку, вытянув лапы и чуть высунув язык из приоткрытой пасти.

Проходя мимо кузницы Готта, я услышал внутри дьявольский шум. Это Готт наводил там порядок. Заметив меня, он махнул рукой, чтобы я остановился, и направился ко мне. Кузница была на отдыхе. В горне не горел огонь, а сам Готт был вымыт, побрит, причесан. Сняв свой неизменный кожаный фартук с голых плеч, он облачился в чистую рубашку и длинные брюки с подтяжками.

– Что скажешь на все это, Бродек?

Я без большого риска пожал плечами, потому что и в самом деле не знал, что он имел в виду – то ли жару, то ли Андерера, то ли пахнущий розовой водой пригласительный билет, то ли что-то еще.

– Точно тебе говорю, это еще рванет, да так, что мало не покажется, можешь мне поверить!

Готт говорил, сжимая кулаки и играя желваками. Его растрескавшиеся губы двигались, словно напряженные мышцы, а огненная борода напоминала неопалимую купину. Он был выше меня головы на три, и ему приходилось наклоняться, чтобы говорить мне в ухо.

– Не может это дальше так продолжаться, и не один я так думаю! Ты ведь учиться ездил, смыслишь в этом больше нас, так как, по-твоему, это закончится?

– Не знаю, Готт, надо дождаться сегодняшнего вечера, тогда и посмотрим.

– Почему сегодняшнего вечера?

– Ты ведь тоже получил приглашение, как и все мы, ровно на семь часов.

Готт отступил и уставился на меня, как на сумасшедшего.

– С какой стати ты приплел сюда приглашение, когда я тебе о солнце толкую? Оно уже три недели жарит нам голову! Я даже работать не могу, так задыхаюсь, а ты меня морочишь какими-то приглашениями!

Чей-то стон, донесшийся из кузницы, заставил нас повернуть головы. Это потягивался, зевая, тощий, как гвоздь, Онмайст.

– Вот кто опять самый везучий, – заметил я Готту.

– Насчет самого везучего не знаю, но самый ленивый – это точно!

И словно подтверждая правоту кузнеца, у которого нашел себе пристанище, пес положил голову на лапы и преспокойно заснул.

Это был еще один день того лета, которое поджаривало нас на большом огне. Но день особенный, словно пустой внутри, словно его сердцевина и его часы не имели никакого значения, и только вечер стоил того, чтобы о нем думали, ждали его, тянулись к нему. Помню, что в тот день, вернувшись из трактира, я не выходил из дома. Работал, наводя порядок в своих записях, которые месяцами делал, об эксплуатации наших лесов, об их общей кубатуре, о рубках, уже сделанных и о тех, что предстоит сделать, об обновлении и лесопосадках, о строевых деревьях, которые неплохо бы вырубить в следующем году, о распределении прав на вырубку, о необходимых изменениях. Я устроился в подвале, чтобы найти хоть немного прохлады, но даже в этом месте, где обычно стены сочатся ледяной влагой, обнаружил только липкий спертый воздух, едва ли более прохладный, чем в комнатах. Временами я слышал над головой смех Пупхетты, которую Федорина посадила голышом в большую деревянную лохань, наполненную прохладной водой. Так она часами играла в рыбку, и ей не надоедало, а рядом с ней, положив руки на колени, сидела у окна, в котором ничего не видела, Эмелия и все тянула свой меланхоличный припев.

Когда я поднялся из подвала, Пупхетта, сухая, вытертая, вся розовая, ела из большой тарелки прозрачный суп, бульон из морковки и кервеля.

– Уходишь, папочка? Уходишь? – бросила мне Пупхетта, завидев, что я собираюсь уходить. Она слезла со своего стула и побежала ко мне, чтобы броситься в мои объятия.

– Я скоро вернусь. Поцелую тебя в постельке, будь умницей!

– Буду умницей! Буду! Буду! – повторяла она, смеясь и кружась, словно в вальсе.

О, малышка Пупхетта… Некоторые скажут тебе, что ты никчемный ребенок, дитя грязи, порождение ненависти и ужаса. Некоторые скажут тебе, что ты отвратительна и зачата в мерзости, что ты дитя позора и была осквернена еще до того, как появилась на свет. Не слушай их, умоляю тебя, моя малышка, не слушай их. Я говорю тебе, что ты мое дитя и что я тебя люблю. Говорю тебе, что гнусность порой рождается из красоты, чистоты и прелести. Говорю тебе, что я твой отец навсегда. Говорю тебе, что прекраснейшие розы вырастают порой на гноищах. Говорю тебе, что ты заря, завтрашний день, все завтрашние дни, и важно лишь то, что делает тебя обещанием. Говорю тебе, что ты моя удача и мое прощение. Говорю тебе, моя Пупхетта, что ты – вся моя жизнь.

Я закрыл дверь одновременно с Гёбблером, закрывавшим свою. И мы оба так этому удивились, что оба посмотрели на небо. Наши дома естественным образом темные. Они скроены для зимы, и, даже когда снаружи все залито солнцем, внутри приходится подчас зажигать одну-две свечки, чтобы что-то рассмотреть. И я ожидал, выйдя из своих потемок, обнаружить яркое солнце, которое уже не одну неделю было нашей неизменной повседневностью. Но небо выглядело так, словно на него накинули огромное, тусклое, серо-бежевое покрывало, изборожденное черноватыми разводами. На горизонте ближе к востоку гребни Хёрни тонули в густой металлической магме, вздувавшейся какими-то дряблыми гнойными нарывами и словно удушавшей все вокруг, постепенно спускаясь все ниже и грозя раздавить и леса, и крыши домов. Временами живые мраморные прожилки прочерчивали тестообразную массу и на мгновение освещали ее неестественным желтоватым светом, но эти неудавшиеся или сдержанные молнии не порождали никакого громыхания. Духота стала густой, вязкой и хватала за горло, словно рука злодея, желающего раздавить его наверняка.

Едва миновало это первое ошеломление, мы с Гёбблером оба пустились в путь. Как автоматы, одинаковым шагом мы двигались бок о бок по дороге, припорошенной пылью, которая в этом странном свете была похожа на березовую золу. Вокруг меня витал запах куриного помета и перьев, тошнотворный, гнилостный, напоминающий запах подгнивших цветов, забытых в вазе на многие дни.

У меня не было никакого желания говорить с Гёбблером, и это молчание меня не тяготило. Я был готов к тому, что он в любой момент может начать разговор, но ничего такого не произошло. Так мы шли по улицам, будто воды в рот набрав, будто направляясь в церковь на заупокойную службу перед похоронами, когда знаешь, что перед лицом смерти все слова тщетны.

По мере того как мы приближались к трактиру, из улиц, улочек, переулков, ворот выходили молчаливые силуэты и, присоединившись к нам, шли рядом. Впрочем, возможно, что это тягостное молчание было вызвано вовсе не перспективой обнаружить то, что будет нам показано в трактире, но внезапным изменением погоды, жирной металлической пеленой, затянувшей небо и засеявшей конец того дня зимней мглой.

В этом потоке тел, уплотнявшемся с каждым шагом, не было ни одной женщины. Тут были только мужчины, одни мужчины. Однако в деревне, как и повсюду, впрочем, были женщины – молодые, старые, красивые, уродины и которые думали, что-то знали. Эти женщины, которые производят нас на свет и смотрят, как мы его разрушаем, дарят нам жизнь и затем получают столько поводов пожалеть об этом. Не знаю, почему именно в тот момент, когда я молча шагал среди всех этих людей, тоже молча шагавших, я подумал об этом, а главное, о своей матери. О той, кто уже не живет, хотя я живу. О той, у кого нет лица, хотя у меня оно есть.

Иногда я смотрю на себя в маленькое зеркальце, висящее над каменной раковиной в нашем доме. Рассматриваю свой нос, форму и цвет глаз, оттенок волос, рисунок губ, ушей, смуглоту своей кожи. Пытаюсь на основе всего этого сочинить портрет отсутствующей, той, что однажды увидела, как меж ее бедер появилось маленькое тельце, которое она приложила к своей груди, ласкала, дарила ему свое тепло и молоко, говорила с ним, называла по имени и, конечно, улыбалась от счастья. Я знаю, что мои потуги напрасны. Мне никогда не удастся воссоздать ее черты, вытащить их из мрака, в который она так давно канула.

В трактире Шлосса все было вверх дном. Большой зал не узнать, словно у него появилась новая кожа. Мы вошли на цыпочках, почти оробев. Присмирели даже те, кто обычно были горазды поорать. Многие оборачивались к Оршвиру, считая, конечно, что мэр не такой, как они, и покажет им, что надо делать, как вести себя, что говорить или не говорить. Но Оршвир был такой же, как все. Ни более хитрый, ни более сведущий.

Столы были отодвинуты к стене и накрыты чистыми скатертями, и на них стояли в ряд, как солдаты перед битвой, десятки стаканов и бутылок. Были тут также большие тарелки с нарезанной колбасой, кусками сыра, ветчины, постного сала, хлеба и сдобных булочек – чем можно было накормить целый полк. Все глаза были сразу же прикованы к еде и напиткам, которые у нас встретишь разве что на некоторых свадьбах, когда зажиточные крестьяне женят своих детей и хотят произвести впечатление на публику. И только после этого заметили на стенах штук двадцать тряпиц, закрывающих, похоже, какие-то рамки. Все стали показывать на них подбородками, но еще никто не успел ни сказать об этом, ни что-нибудь с этим сделать, поскольку ступени лестницы заскрипели и появился Андерер.

Он был не в своих причудливых одежках, к которым в конце концов привыкли: рубашка с жабо, редингот, трубообразные панталоны. На нем было что-то вроде просторной белой хламиды, окутывавшей все его тело и ниспадавшей вниз от отверстия, до краев заполненного его толстой шеей, словно палач уже отрезал ножницами воротник.

Андерер спустился на несколько ступенек, и это произвело странное впечатление, поскольку одеяние было таким длинным, что в нем даже не видны были его ноги: казалось, что он скользит в нескольких дюймах над полом, словно призрак. Завидев его, никто не сказал ни слова, а он опередил всякую реакцию, заговорив своим негромким, довольно мелодичным голосом:

– Я долго думал, чем мне отблагодарить вас за ваш прием и гостеприимство. И решил, что должен сделать то, что умею: смотреть, слушать, постигать душу вещей и существ. Я много путешествовал по свету. Быть может, поэтому мой взгляд видит больше и мое ухо слышит лучше. Полагаю, без всякого самомнения, что понял большую часть из вас и пейзажей, среди которых вы обитаете. Примите же мои скромные труды, как дань признательности. Не стоит видеть в этом что-либо другое. Господин Шлосс, прошу вас!

Трактирщик, стоявший как по стойке «смирно», ждал только сигнала, чтобы перейти к действию. В два притопа три прихлопа он обежал весь зал по периметру, снимая тряпки, закрывавшие рамки, и тут, словно сцена не была еще достаточно странной сама по себе, раздался первый удар грома, сухой и резкий, похожий на щелчок кнута по крупу клячи.

Надушенное приглашение сказало правду: здесь действительно оказались портреты и пейзажи. Собственно говоря, это не было живописью, но всего лишь рисунками тушью, сделанными то кистью, широкими мазками, то крайне тонкими линиями, которые сближались, перекрывали друг друга, пересекались. Словно двигаясь странным крестным ходом, мы проходили перед всеми, пытаясь рассмотреть их получше. Некоторые, например подслеповатые Гёбблер и мэтр Кнопф, почти прижимались к ним носом; другие, наоборот, отступали, чуть не падая навзничь, чтобы оценить их в полной мере. Раздались первые удивленные восклицания и нервные смешки, когда некоторые узнали себя или других в этих портретах. Андерер сделал свой выбор. Как? Тайна. Тут были Оршвир, Хаузорн, священник Пайпер, Гёбблер, Дорха, Фуртенхау, Рёппель, церковный сторож Ульрих Якоб, Шлосс и я. Из пейзажей: площадь перед церковью, окруженная низкими домиками, скала Линген, ферма Оршвира, утес Тиценталь, мост Баптистербрюке с купой подстриженных шапкой ив на заднем плане, прогалина Лихмаль, большой зал трактира Шлосса.

Что на самом деле казалось любопытным, так это то, что лица и места были вполне узнаваемы, и все же нельзя было сказать, что рисунки совершенно похожи. Отчасти они словно сделали очевидными знакомые черточки и пришедшие на ум впечатления, чтобы дополнить портрет, который был нам всего лишь подсказан.

Едва выставка была осмотрена, все приступили к более серьезным вещам. Повернулись спиной к рисункам, словно они никогда и не существовали. И ринулись к столам, заставленным снедью. Можно было подумать, будто большинство давным-давно не ели, не пили. Прямо дикари. В мгновение ока исчезло все, что было приготовлено, но Шлосс, должно быть, получил распоряжение, чтобы ни тарелки, ни бутылки не пустели, поскольку буфет казался нетронутым. Щеки окрасились, лбы начали потеть, слова становились все крепче, и первые ругательства застучали по стенам. Многие наверняка уже забыли, зачем пришли сюда, и уже никто не смотрел на рамки. Важно было только набить себе брюхо. Что касается Андерера, то он исчез. Привлек мое внимание к этому Диодем:

– Сразу после своей маленькой речи поднялся к себе в комнату. И что ты об этом скажешь?

– О чем?

– Да обо всем этом…

Диодем обвел рукой стены. Кажется, я пожал плечами.

– Твой портрет странным вышел, не слишком на тебя похоже, хотя это точно ты. Я не очень-то знаю, как это высказать, сам посмотри…

Мне не хотелось быть неприятным с Диодемом, так что я последовал за ним. Мы протиснулись сквозь множество тел, сквозь запахи пота и их дыхания, отягощенного вином и пивом. Голоса разогревались, головы тоже, многие говорили громко. Оршвир снял с черепа свою кротовую шапку. Мэтр Кнопф насвистывал. Цунгфрост, обычно не пивший ничего, кроме воды, опьянел от трех стаканов, которые его силой заставили выдуть, и пустился в пляс. Три человека держали со смехом Луллу Карпака, желтоволосого поденщика с лицом цвета репы, который, надравшись, непременно хотел набить кому-нибудь морду.

– Присмотрись получше… – сказал мне Диодем.

Мы притиснулись к рисунку почти вплотную. Я сделал то, о чем он меня просил. Долго всматривался. Вначале не слишком фиксируя свое внимание на линиях, которые там переплел Андерер, а потом, мало-помалу, сам не понимая ни как, ни почему, стал все больше и больше погружаться в рисунок.

Увидев его в первый раз несколько минут назад, я ничего не заметил. Было мое имя внизу, и я, наверное, почувствовал некоторое смущение из-за того, что изображен на рисунке, поэтому быстро отвернулся и перешел к следующему. Но тут, остановившись перед ним снова и присмотревшись, я почувствовал, что он словно поглотил меня, словно ожил, и вместо штрихов, кривых линий, точек, маленьких мазков я увидел целые пласты своей жизни. Портрет, нарисованный Андерером, был, если можно так выразиться, живым. Он и был моей жизнью. Он сталкивал меня с самим собой, с моими муками, головокружениями, страхами, желаниями. Я увидел мое угасшее детство, долгие месяцы в лагере. Увидел немую Эмелию. Увидел в нем все. Он был туманным зеркалом, отражавшим все, чем я был, все, чем я стал. Вернул к реальности меня опять Диодем.

– Ну и как?..

– Странно, – сказал я.

– А если всмотреться хорошенько, по-настоящему, с остальными то же самое: не совсем точные, но очень верные по сути.

Быть может, это мания к романам заставляла Диодема всегда искать второе дно, иной смысл слов, а его воображение бежало в два раз быстрее, чем он сам. Но в тот день сказанное им отнюдь не было глупым. Я медленно обошел все рисунки, которые Андерер развесил на стенах трактира. И пейзажи, показавшиеся мне сперва посредственными, стали оживать, а лица рассказывали о своих секретах и муках, гнусностях, грехах, тревогах, низостях. Я не прикоснулся ни к вину, ни к пиву, и однако меня шатало, голова кружилась. В исполнении Гёбблерова портрета, например, была некая хитрость, из-за которой, если смотреть на него чуть слева, было видно лицо улыбающегося человека с рассеянными глазами и спокойными чертами; но, если глядеть на него чуть справа, те же самые линии очерчивали в выражении губ, взгляда, лба желчную ухмылку, ужасную, надменную и жестокую гримасу. Портрет Оршвира говорил о трусости, соглашательстве, слабоволии и нечистоплотности. Портрет Дорхи – о необузданности, кровожадности и о непоправимых поступках. Фуртенхау – о мелочности, глупости, зависти, злобе. Портрет Пайпера предполагал отрешенность, стыд, слабость. Со всеми лицами было то же самое. Портреты, нарисованные Андерером, были великолепными разоблачителями, которые вытаскивали на свет истинную сущность каждого. Это казалось галереей людей с содранной кожей.

Да к тому же там были еще и пейзажи! Хотя в пейзажах вроде бы нет ничего подозрительного. Пейзаж ведь ни о чем не говорит. В лучшем случае отсылает нас к самим себе, не более того. Но тут небрежно нарисованные Андерером пейзажи обретали голос. И рассказывали свои истории. Несли на себе следы того, что им было известно. Свидетельствовали о развернувшихся там сценах. Темное пятно на месте казни, устроенной на площади перед церковью, заставляло вспомнить обо всей крови, вытекшей из обезглавленного тела Алоиса Катора. А если присмотреться к окаймлявшим площадь домам, изображенным на том же рисунке, то становилось заметно, что все двери закрыты. Открыта единственная дверь, и это было видно очень четко – дверь, ведущая в амбар Отто Мишенбаума… Я ничего не выдумываю, клянусь! Например, в рисунке, изображавшем мост Баптистербрюке, если немного наклонить голову и посмотреть на него искоса, становилось заметно, что корни ив образуют контуры трех лиц, трех девичьих лиц. А еще эти же лица можно было обнаружить в ветвях дубов на изображении прогалины Лихмаль, если немного прищурить глаза. И если я не смог тогда увидеть в других рисунках Андерера то, что в них надо было увидеть, то просто потому, что события, на которые он намекал, еще не произошли. Как это было с утесом Тиценталь, который в то время был всего лишь утес как утес, ни красивый, ни уродливый, без всяких историй и легенд, но именно перед этим рисунком я обнаружил Диодема. Он стоял перед ним неподвижно, как межевой столб на поле. Словно окаменев. Пришлось трижды окликнуть его по имени, чтобы он обернулся и посмотрел на меня.

– Что ты тут видишь? – спросил я его.

– Всякое, всякое… – ответил он задумчиво.

И ничего больше не добавил. Позже, уже после его смерти, у меня было время поразмыслить. Тогда-то я и вспомнил о рисунке.

Можно было бы мне сказать, что у меня голова перегрелась и мозг разрушается. Что в этой истории с рисунками нет ни складу, ни ладу. Что надо иметь совершенно расстроенные ум и чувства, чтобы увидеть в обыкновенной мазне то, что я увидел. Это тем легче утверждать теперь, когда уже не осталось никаких доказательств, когда все рисунки уничтожены! Да, в том-то и дело, что все они уничтожены! И к тому же в тот самый вечер! А если это не доказательство, то что же еще? Они были изорваны в клочья, рассеяны, обращены в пепел, потому что по-своему рассказывали о том, что никогда не должно быть высказано, раскрывали задушенную правду.

С меня было довольно.

Я ушел из трактира, где пили все больше и горланили, как скоты, но пока это были еще жизнерадостные скоты, которым вино веселило кровь. Что касается Диодема, то он оставался до конца, это я знаю от него самого. Шлосс еще примерно час выставлял кувшинчики и бутылки, а потом вдруг резко прекратил – конец сражению, патроны кончились. Наверняка сумма, о которой они с Андерером договорились, была исчерпана. Это и стало началом недовольства. Сначала слова, потом жесты, но все беззлобно, немного битой посуды, но тут тоже пока ничего серьезного. А потом их брюзжание сменило природу, это как теленка отлучают от вымени: вначале он недовольно мычит, а затем смиряется и начинает искать себе другую забаву, маленький смысл существования. Тут-то все и вспомнили, зачем сюда пришли. Обратились к рисункам и рассмотрели их снова. Или иначе. Или открывшимися глазами. Как вам будет угодно. И увидели. Увидели себя. Вживую. Увидели, чем они были и что сделали. Увидели в рисунках Андерера все то, что увидели в них мы с Диодемом. И конечно же, они этого не выдержали. А кто бы выдержал?

– Настоящий разгром! Я не совсем понял, кто первым начал, да это, впрочем, и не имеет большого значения, потому что в этом участвовали все и никто не попытался сдерживать что бы то ни было. Священник был пьян как свинья и давно валялся под столом, посасывая край сутаны, как ребенок свой палец. Самые старые вскоре последовали твоему примеру и вернулись по домам, а что касается Оршвира, то он смотрел на спектакль, не принимая в нем участия, но с некоторым удовлетворением, а когда сын Кипофта бросил свой портрет в огонь, был очень доволен, можешь мне поверить! А потом, знаешь, все пошло очень быстро, никто и глазом моргнуть не успел, как на стенах уже ничего не осталось. Только у Шлосса был такой вид, будто ему немного досадно.

Когда Диодем рассказал мне это через день, дождь лил не переставая с того достопамятного вечера. Словно небу требовалось устроить большую стирку, отстирать людское белье, поскольку им самим это не удавалось. Казалось, будто стены наших домов плакали, улицы заливали ручьи, побуревшие от земли и навоза хлевов, несущие с собой мелкие камешки, соломинки, очистки и прочие нечистоты. Впрочем, он был странным, этот дождь, это не прекращавшееся извержение воды с неба, которого даже не было видно, настолько густая, грязная и мокрая завеса облаков скрывала его от глаз. Этого дождя ждали неделями. Неделями, пока деревня изнывала от зноя, и вместе с нею тела, нервы, мышцы, желания, силы, а потом разразилась эта гроза и залила все грязью, словно мощно отозвавшись на людскую грязь, на разнузданность в трактире Шлосса, на смехотворное истребление рисунков, потому что в тот самый момент, когда разыгрывалась эта умеренная репетиция Ereignies, когда сжигали изображения, прежде чем убить человека, небу стало слишком тяжко, и оно разорвалось пополам, с востока на запад, во всю ширь, извергая оттуда, словно кишки и требуху, потоки серой, тучной, густой и тяжелой как помои воды.

Шлосс выставил всех за дверь, включая мэра, и вся эта распрекрасная публика, изгнанная из его заведения, зашлепала под ливнем и вспышками молний, а некоторые даже растягиваясь во весь рост, изображая плавание в лужах, вопя, как безнадзорные школяры, и бросая другим в лицо полные пригоршни грязи, словно это были снежки.

Мне нравится думать, что Андерер любовался этим зрелищем из своего окна. Представляю себе его улыбочку. Так небо выражало ему свою благодарность, и все, что он видел у своих ног – этих промокших людей, которые переругивались, мямлили какие-то слова, перемежая их смехом и струями мочи, – делали уничтоженные портреты еще немного правдивее. В некотором роде это был его триумф. Коронование того, кто заварил всю эту кашу.

Но на этом свете лучше никогда не быть правым. За это вас потом заставят очень дорого заплатить.

XXXV

Следующий день стал днем похмелья. Состояния, когда трещит голова и уже не разобраться в воспоминаниях: то ли это привиделось, то ли было на самом деле. Думаю, что большинство буйствовавших накануне очутились в довольно глупом положении: испытывая, быть может, некоторое облегчение, они при этом чувствовали себя круглыми дураками. Не то чтобы они стыдились этого перед Андерером, нет, с этой стороны их вера была тверда и ничто не поколебало бы ее, но вспоминать, как они ярились против простых бумажек, – нет, как-то все это не слишком по-мужски. Ливень их вполне устраивал. Незачем было выходить из дома, встречаться друг с другом, видеть в чужих взглядах, что они натворили. Только мэр не побоялся порывов ветра пополам с дождем, налетавших один за другим, как в апреле. Выйдя вечером, он направился прямиком в трактир. Явился туда, вымокнув до нитки, и Шлосс изрядно удивился, увидев, как открывается его дверь, поскольку весь день она оставалась неизменно закрытой. Впрочем, сам-то он вовсе не желал, чтобы она открылась. Ему понадобился отнюдь не один час на уборку следов вчерашнего разгула – пришлось все перемыть, поддерживая в очаге большое пламя, чтобы высушить плиты пола и выжечь прогорклый воздух. И это ему как раз только что удалось. Все снова приобрело свой обычный вид, зал, столы, стены. Словно вчера ничего и не было. И тут вдруг вваливается Оршвир. Шлосс смотрит на него, как на чудовище, на намокшее чудовище, но все-таки чудовище. Мэр снимает большую пастушескую накидку, в которую вырядился, вешает ее возле камина, достает большой помятый и довольно грязный носовой платок, вытирает себе лицо, сморкается, складывает его, засовывает в карман и, наконец, поворачивается к Шлоссу, который ждет, опираясь локтем о свою швабру.

– Мне надо с ним поговорить. Сходи за ним.

Очевидно, это был приказ. Шлоссу незачем было уточнять, что да почему. В трактире были только он и Андерер. Как и каждое утро, Шлосс ставил ему поднос перед дверью комнаты – круглая сдобная булочка, сырое яйцо, кувшин горячей воды. И каждый день рано или поздно слышал шаги на лестнице и звук открывшейся маленькой задней двери. Именно этим путем его постоялец выходил, чтобы проведать своих животных в конюшне Зольцнера, у которой была общая стена с трактиром. А потом еще через какое-то время маленькая дверь снова открывалась, снова скрипела лестница, и все.

Мэр в такой деревне, как наша, – важная персона. И уж не трактирщик будет оспаривать его требования. Так что Шлосс поднялся наверх. Постучал в дверь комнаты. И столкнулся нос к носу с улыбкой Андерера и изложил ему просьбу. Андерер улыбнулся еще чуть шире, ничего не ответил и закрыл дверь. Шлосс спустился.

– Вроде придет.

Вот что он сказал мэру. На что Оршвир ответил:

– Хорошо, Шлосс, а теперь, думаю, тебе есть чем заняться на кухне, верно?

Трактирщик, который не идиот, мямлит, что да. Мэр достает из кармана маленький серебряный ключик, тщательно сработанный и замысловатый, которым открывает замок двери, ведущей в маленький зал, зал Erweckens’Bruderschaf.

– Этот ключ не у тебя? – спросил я Шлосса, когда он рассказал мне все это.

– Нет, конечно! Я в эту комнату даже не заходил никогда! И не знаю, на что она похожа. Не знаю даже, сколько всего от нее ключей и у кого они есть кроме мэра, да еще Кнопфа, и наверняка Гёбблера, хотя насчет него я ни в чем не уверен.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Оказавшись однажды осенней ночью в гротескной Больнице, девушка по имени Химена ищет нечто важное. В...
Главная героиня — женщина, которой не чуждо ничто человеческое. Покинув родной дом в поисках счастья...
Часто ли городские жители смотрят не себе под ноги, а наверх, или хотя бы по сторонам. Насколько они...
В книге приведены различные исторические периоды. Приводятся две поэмы – героические рассказы с подр...
Молодая петербургская писательница Софи Домогатская, собирая материал для своего нового жанрового ро...
Карамов Сергей, писатель-сатирик, драматург. В этом сборнике представлены наиболее интересные афориз...