Мое имя Бродек Клодель Филипп
– Отличная работа, малыш Ульрих! Старый хрыч получил свое! Вот ты и стал мужчиной!
Он толкнул ногой тело старика, повалившееся в снег, и преспокойно удалился, держа своего товарища под руку и насвистывая модный романсик.
Я не шелохнулся. Впервые на моих глазах убили человека. Я чувствовал себя пустым. Пустым от всякой мысли. Во рту было полно горькой желчи. Мне не удавалось отвести взгляд от тела старика. Кровь смешивалась со снегом. Как только она достигала земли, хлопья напитывались ее краснотой и рисовали узорчатые лепестки какого-то неведомого цветка. Снова раздавшиеся звуки шагов заставили меня вздрогнуть. Опять ко мне кто-то приближался. Я решил, что вернулись за мной. Чтобы убить.
– Сваливай отсюда, Бродек!
Это был голос того студента, что часами блуждал взглядом по созвездиям и галактикам, изображенным в больших книгах с огромным страницами. Я поднял на него глаза. Он смотрел на меня без ненависти, хотя с некоторым презрением. И говорил спокойно.
– Сваливай отсюда, Бродек! Я не всегда буду рядом, чтобы тебя спасать.
Потом плюнул на землю, повернулся и ушел.
XXVII
На следующий день разнесся слух, что на улицах подобрали шестьдесят семь трупов. Говорили, что полиция не помешала ни одному преступлению, хотя была вполне в состоянии сделать это. Новая манифестация ожидалась сегодня, после полудня. Город был готов вспыхнуть.
Я встал с рассветом после бессонной ночи, во время которой беспрестанно видел лица ребенка-убийцы и его вчерашней жертвы и слышал то вопли одного, то монотонную жалобу другого, а потом глухой звук ударов и более звонкий треск ломавшихся костей. Мое решение было принято. Я увязал в узел свои немногие вещи, отдал ключи от комнаты хозяйке, Фра Хайтерниц, которая взяла их, ничего не сказав и отозвавшись на мои прощальные слова лишь презрительной гнилозубой улыбкой. Она жарила на сковородке лук с салом. Ее закуток был полон жирного дыма, щипавшего глаза. Повесив ключ на гвоздь, она сделала вид, будто я не существую.
Я быстро шагал по улицам. Было немноголюдно. Кое-где еще виднелись следы вчерашнего. Люди с испуганными лицами что-то обсуждали, живо оборачиваясь на малейший шум. Двери некоторых домов были испачканы надписями «Schmutz Fremder», и многие тротуары скрипели под моими шагами из-за битого стекла, заставляя меня вздрагивать.
Я приготовил прощальное письмо для Улли Ретте, на случай, если не найду его в комнате. Я ошибся. Он там был, но такой пьяный, что заснул на своей постели, даже не раздевшись. Он еще держал в руке наполовину полную бутылку, и от него разило табаком, потом и хлебным самогоном. На правом рукаве было большое пятно. Кровь. Я решил, что мой товарищ ранен, но, оголив его руку, понял, что он цел. Вдруг мне стало очень холодно. Я не хотел думать. Принуждал себя не думать ни о чем. Улли спал с открытым ртом. Храпел. Громко. Я вышел из комнаты, оставив прощальное письмо в кармане его рубашки.
Я никогда больше не видел Улли Ретте.
Зачем я написал эту фразу, хотя она не совсем правдива?
Я видел Улли Ретте, или, точнее, мне показалось, что я видел его, один раз. В лагере. На другой стороне. Я хочу сказать, что видел его среди тех, кто нас охранял, а не с нашей, где были только страдание и покорность.
Это случилось морозным утром. Я был Псом Бродеком. Шайдеггер, мой хозяин, вывел меня на прогулку. На мне был ошейник с пристегнутым к нему поводком. Я должен был идти на четвереньках. Должен был нюхать по-собачьи, есть по-собачьи, мочиться по-собачьи. Шайдеггер шел рядом, все такой же невзрачный, как конторщик. В тот день он дошел до санитарного барака и, прежде чем войти туда, крепко привязал поводок к железному кольцу, вделанному в стену. Я свернулся в пыли, положил голову на руки и попытался забыть кусачий холод.
Именно в этот момент мне показалось, будто я вижу Улли Ретте. Я увидел его. Услышал его смех, его особенный смех, весь словно из пронзительных бубенцов и веселых трещоток. Он стоял ко мне спиной. Стоял вместе с двумя другими охранниками всего в нескольких метрах от меня. Все трое пытались согреться, хлопая руками, и Улли – или призрак Улли – рассказывал:
– Да я же вам говорю, настоящий райский уголок, хотя вполне на земле, неподалеку от Шайцерплац! Добрая печка урчит и посапывает, прохладное пиво с белой пеной, а приносит его кругленькая, как сарделька, подавальщица, и при этом вовсе не недотрога, если сунуть лишний грош! Можно там часами курить трубку, мечтать и забыть обо всех этих вшивых тварях, которые портят нам жизнь!
Он закончил свою фразу громким смехом, который остальные подхватили, потом начал оборачиваться, и тут я уткнулся лицом в руки. Не то чтобы я испугался, что он меня узнает, нет. Я сам не хотел его видеть. Не хотел встречаться с ним глазами. А главное, хотел сохранить в глубине души иллюзию, что этот большой, жирный человек, счастливый быть палачом, стоявший совсем рядом со мной, но был отныне в другом, не моем мире, в мире живых, мог и не быть Улли Ретте, моим Улли, вместе с которым мы провели когда-то столько хороших моментов, вместе с которым делили корки хлеба и тарелки картошки, счастливые часы, мечты, бесконечные прогулки под руку. Я предпочел сомнение правде, пусть даже самое крошечное, самое хрупкое, но сомнение. Да, предпочел, поскольку думал, что правда могла меня убить.
Странная штука жизнь. Я хочу сказать, течения жизни, которые скорее влекут нас, нежели мы сами им следуем, и которые после любопытного плавания выносят нас либо на правый, либо на левый берег. Я не знаю, как студент Улли Ретте стал одним из охранников лагеря, то есть деталью огромной, прекрасно смазанной и послушной машины смерти, в которую нас запихнули. Не знаю, как его довели или как он сам докатился до этого. Ведь я же знал Улли, знал, что он и мухи не обидит. Так как же он стал служителем системы, которая перемалывала людей и сводила их к такому состоянию, по сравнению с которым состояние мокрицы было завидным?
Лагерь имел единственное преимущество – он был огромен. Я никогда больше не видел того, кто мог бы оказаться Улли Ретте, и не слышал его смеха. Может, та сцена морозным утром была лишь одним из многочисленных кошмаров, которые меня тогда посещали? И все-таки этот казался таким реальным. Вплоть до того, что в день, когда лагерь был открыт всем ветрам, я обошел все дорожки, заваленные трупами узников, и обнаружил также нескольких охранников. Я перевернул их одного за другим, думая, быть может, что найду среди них Улли, но его там не оказалось. Я нашел только останки Цайленессенисс, на которые я долго смотрел, как смотрят на пропасть или на свидетельство бесконечных страданий.
Наутро после того, что было впоследствии названо Prische Nacht – «Ночью Очищения», засунув свое прощальное письмо в карман Улли, я кинулся к Эмелии. Она спокойно вышивала, сидя у окна своей комнаты. Ее подруга Гудрун Остерик делала то же самое. Обе с удивлением на меня посмотрели. Вот уже два дня они по моей просьбе не выходили из дома и работали не покладая рук, чтобы вовремя закончить значительный заказ – большую скатерть, предназначенную для приданого невесты. Из белого льна. Эмелия и ее подруга усеяли ее сотнями маленьких лилий вперемешку с большими звездами, и, увидев эти звезды, я почувствовал, что мое тело оцепенело. Разумеется, они слышали шум толпы, вопли, крики, но их квартал был далеко от квартала Колеш, где случилось большинство грабежей и убийств. Она ничего не знала.
Я обнял Эмелию. Прижал к себе. Сказал ей, что ухожу отсюда, ухожу, чтобы никогда сюда больше не возвращаться, а главное, сказал, что пришел за ней, чтобы забрать ее с собой, к себе домой, в свою деревню, что там есть горы, это совсем другой мир, где мы будем защищены от всего, и что там, в окружении горных гребней, пастбищ и лесов, которые будут для нас самыми надежными стенами, я бы хотел, чтобы она стала моей женой.
Я почувствовал, как она вздрогнула, прижавшись ко мне. И это было так, словно меня пронзил трепет птицы, и этот трепет проник в самую глубь моего тела, сделав его еще более живым. Она повернула ко мне свое прелестное лицо, улыбнулась и поцеловала меня долгим поцелуем.
Через час мы покинули город. Шагали быстро, держась за руки. Мы были не одни. Вместе с нами бежали мужчины, женщины, целые семьи, дети и старики, толкая груженные сундуками тележки, сгибаясь под тяжестью плохо завязанных узлов и чемоданов, порой набитых до отказа и не закрывавшихся, отчего было видно их содержимое – напиханное туда белье и посуда. У всех был серьезный вид и страх в глазах, делавший их взгляды неуверенными. Никто не говорил. Каждый шагал торопливо, словно хотел поскорее и как можно дальше отбросить от себя то, что отныне осталось у нас за спиной.
Что гнало нас на самом деле? Другие люди или ход событий? Я все еще в самом расцвете лет. Я еще молод, хотя, когда думаю о своей жизни, она напоминает мне бутылку, в которую хочется налить больше, чем в нее помещается. Неужели так бывает с любой человеческой жизнью, или я просто родился в эпоху, которая отодвигает любой предел и обходится с жизнями, как с картами в большой азартной игре?
Я ведь не просил многого. И предпочел бы никогда не покидать деревню. Мне вполне хватило бы гор, лесов, рек. Я предпочел бы остаться в стороне от мира с его гулом, но вокруг меня слишком многие народы затеяли истреблять друг друга. Немало стран погибло, и от них остались только названия в книгах Истории. Некоторые пожрали других, выпотрошили, изнасиловали, испохабили. Справедливость не всегда побеждает грязь.
Почему же я, как и тысячи других людей, должен был влачить свой крест, который не выбирал, терпеть голгофу, не созданную для моих плеч и меня не касавшуюся? Кто же решил порыться в моей безвестной жизни, откопать мое тощее спокойствие, мою серую анонимность и швырнуть меня в огромную игру в кегли? Бог? Но тогда, если он существует, если он и в самом деле существует, пусть прячется. Пускай положит обе руки Свои на главу Свою и пусть склонит ее. Быть может, как учил нас когда-то Пайпер, многие люди недостойны Его; но сегодня я знаю также, что и он недостоин большинства из нас. Если создание смогло породить такой ужас, то единственно потому, что сам Создатель внушил ему рецепт.
XXVIII
Вскоре я перечитал свой рассказ с самого начала. Я говорю не об официальном Отчете, а о своей исповди. В ней не хватает порядка. Я мечусь во все стороны. Но мне незачем оправдываться. Слова сами приходят мне в голову, как железные опилки притягиваются к магниту, и я выплескиваю их на бумагу, уже ни о чем не заботясь. Если мой рассказ кажется уродливым телом, то лишь потому, что он списан с моей жизни, которую я не смог сдержать и которая идет как придется.
10 июня, в день Schoppessenwass в честь Андерера, вся деревня с лишком собралась возле крытого рынка и ожидала, стоя перед маленькой эстрадой, возведенной Цунгфростом. Как уже было сказано, я давно не видел, чтобы столько людей сосредоточились на столь малом пространстве. Тут были только веселые, смеющиеся, благодушные лица, но я не смог помешать себе вспомнить толпы, с которыми столкнулся в те дни, когда Столицу охватило безумие перед Prische Nacht, и все эти спокойные лица казались мне масками, за которыми скрываются кровавые рожи с безумными глазами и судорожно разинутыми ртами.
Аккордеон Виктора Хайдекирха играл знакомые всем мелодии, а в воздухе этого теплого тихого вечера витали запахи раскаленного масла, жареных сосисок, оладий, вафель, Wrmspeck, к которым примешивался более изысканный аромат сена, досыхавшего на лугах вокруг деревни. Пупхетта с наслаждением вдыхала все это и хлопала в ладоши на всех популярных песенках, вылетавших из мехов Хайдекирха. Эмелия осталась дома вместе с Федориной. Солнце не слишком торопилось скрыться за гребнями Хёрни. Словно тянуло время, растягивало день, тоже желая насладиться праздником.
Но вдруг все догадались, что церемония сейчас начнется. По толпе пробежала волна, заставившая ее шевелиться совсем тихо, как листья ясеня, колеблемые ветерком. Виктор Хайдекирх, которому, наверное, подали знак, заглушил свой инструмент. Тогда послышалось несколько кричащих и смеющихся голосов, которые стали стихать, пока не растворились в большой тишине. Тут я почувствовал за спиной запах курятника. Обернулся. В двух шагах от меня стоял Гёбблер. Приветствуя меня, он приподнял свой странный, сплетенный из соломы берет.
– Как тебе зрелище, сосед?
– Какое зрелище? – спросил я.
Гёбблер обвел рукой все, что нас окружало. И ухмыльнулся. Я ничего не ответил. Пупхетта дергала меня за волосы: «Черные кудряшки! Черные кудряшки моего папочки!» Справа от меня метрах в десяти вдруг случилось какое-то движение, послышалось шарканье обуви о землю, тела расступились. Показался высокий костяк Оршвира, раздвинувший толпу, а за ним – двигавшаяся вперед шляпа, которую мы уже научились узнавать за эти две недели, своего рода черный блестящий котелок без возраста и вне времени, мест и людей, потому что казалось, будто он плыл в воздухе сам по себе, словно под ним не было никакой головы. Мэр подошел к эстраде и поднялся на нее, не поколебавшись ни секунды, потом, добравшись до верха, церемонным жестом пригласил присоединиться к нему того, кого мы пока не видели, только шляпу.
С большими предосторожностями, потрескивая сырым деревом, Андерер забрался наверх и встал рядом с Оршвиром. По правде сказать, эстрада возвышалась над землей крытого рынка всего на несколько метров, меньше трех, а у лесенки, которую Цунгфрост приделал к ней, было всего шесть ступенек, но, видя, как по ней взбирается Андерер, можно было подумать, будто он карабкается на высочайший пик гор Хёрни, с такой медлительностью и трудом он это делал. Когда он наконец добрался до мэра, толпа удивленно зароптала, потому что большинство оказавшихся здесь людей впервые увидели, так сказать, «в одежде и во плоти» того, о ком столько говорили. Верхняя площадка эстрады оказалась не слишком велика в длину и ширину. Цунгфрост рассчитал ее на глазок, ориентируясь, конечно, на размеры собственного тела, которое не толще нащельника. Но Оршвир-то почти великан, высоченный и широченный, да и Андерер был кругл, как колобок.
Мэр красовался в своем праздничном костюме, который надевает три раза в год по большим поводам – на день деревни, на ярмарку в День св. Матфея и на День поминовения усопших. Он отличается от его повседневного только зеленым пиджаком, который обшит сутажем и десятью бранденбурами. У нас, чтобы выжить, лучше слиться с остальными, не позволять себе выделяться, быть таким же простым и незатейливым, как гранитный валун, торчащий посреди горного пастбища. Это Оршвир усвоил давно. И пышностью не увлекается.
Андерер, разумеется, совсем другое дело. Он свалился к нам прямо с луны, а может, и еще откуда подальше. Он не знал ни наших обычаев, ни непростого устройства наших мозгов. Может, будь на нем поменьше лент, духов и помады, он бы не раздражал нас так сильно. Может, облаченный в грубое сукно, вельвет и поношенное шерстяное пальто, он в конце концов и слился бы с нашими стенами, и тогда, мало-помалу деревня не то чтобы приняла его, для этого нужны по меньшей мере пять поколений, но стала бы терпеть, как терпят некоторых кошек или собак, взявшихся ниоткуда, из чащи леса, наверное, и оживляющих наши улицы своей тихой поступью и умеренным лаем или мяуканьем.
Но Андерер, особенно в этот день, был полной противоположностью этому: белое жабо, которое пенилось между лацканов черного атласа, часовые цепочки, ключи и бог знает что еще, в общем, куча золоченых побрякушек на пузе, ослепительные манжеты и подобранные к ним запонки, редингот цвета синей ночи, плетеный пояс, безупречная жибретка, панталоны с сутажем, гранатовые гетры, лаковые туфли, и не забудем про румяна на его щеках, на его толстых, круглых, как перезрелые яблоки, щеках, про его блестящие усишки, нафабренные бакенбарды и розовые губы.
Он и мэр, прижавшиеся друг к другу на тесной эстраде, представляли собой странную парочку, место которой было скорее под куполом цирка, чем на деревенской площади. Андерер снял шляпу с головы и держал ее обеими руками. Он улыбался. Улыбался ничему, ни на кого не глядя. Вокруг меня возобновились перешептывания:
– Teuflsgot! Это еще что за тип?
– Он человек или пузырь?
– Да уж, точно, толстая обезьяна!
– Может, там мода такая, откуда он явился!
– Это Dumkof, да, псих!
– Заткнитесь, мэр будет говорить!
– Ну и пускай себе говорит, это нам не мешает зрелищем любоваться!
С большим трудом Оршвир вытащил из своего кармана два сложенных в осьмушку листка бумаги. Долго расправлял их, чтобы придать себе значительности, потому что чувствовалось: он тоже несколько впечатлен. Одним словом, ему было не по себе. Речь, которую он прочитал, была на вес золота. Я собираюсь воспроизвести ее целиком. Разу-меется, я не запомнил ее дословно, просто через несколько дней попросил ее у самого Оршвира, поскольку знаю, что он хранит все, имеющее отношение к его должности.
– Что ты собираешься с ней делать?
– Это для Отчета.
– Зачем так углубляться? Тебя ведь об этом не просили.
Он сделал это замечание с недоверчивым видом, словно заподозрив ловушку.
– Я подумал, что было бы неплохо показать, как хорошо его приняла наша деревня.
Оршвир оттолкнул счетную книгу, которую держал перед собой, взял кувшин и два стакана, которые ему протянула Кайнауге, налил нам пива и пододвинул ко мне стакан. Я отлично видел, что моя просьба раздражает его, но в конце концов он согласился:
– Если считаешь, что так для нас будет лучше, валяй.
Он взял клочок бумаги, медленно написал несколько слов и протянул мне.
– Пойдешь в мэрию и покажешь это Хаузорну, он даст тебе речь.
– Ты сам ее сочинил?
Оршвир отставил свой стакан и посмотрел на меня досадливо, но при этом сочувственно. Потом обратился к Кайнауге с мягкостью, которой я за ним не знал:
– Не оставишь нас, Лиз? Пожалуйста.
Слепая девушка слегка кивнула и вышла. Оршвир подождал, когда она закроет дверь, и продолжил:
– Ты же видел этого ребенка, Бродек, увы, ее глаза мертвы. Она родилась с мертвыми глазами. Ничего из того, что ты можешь видеть вокруг – этот сундук, часы, мебель, которую мой прадед сделал своими руками, и этот угол леса Таннеринге, который виден из окна, – она не видит. Она знает, конечно, что все это существует, потому что чувствует запах, вдыхает это в себя, прикасается, но не может видеть. И даже если она попросит, чтобы ей это показали, все равно ничего не сможет увидеть. Так что она и не просит. Не тратит время на эту просьбу, поскольку знает, что никто не сможет ее исполнить.
Он прервался и сделал большой глоток.
– Тебе стоит попытаться брать с нее пример, Бродек. Надо просить только то, что можешь получить и что может быть для тебя полезно. А остальное ни к чему. Иначе будешь забивать себе голову всякой ерундой, пока она там не закипит и не сварится, и все понапрасну! Я тебе скажу кое-что. В тот вечер, когда ты согласился написать Отчет, ты сказал, что будешь писать «я», но что это будет значить «все мы». Ведь помнишь, верно? Ну так это то же самое: эту речь мы все придумали и написали. Может, произнес ее я, но сочинили мы все. Удовлетворись этим. Еще стаканчик, Бродек?
В мэрии, когда я протянул бумажку Каспару Хаузорну, тот скорчил гримасу. Хотел было сказать что-то, но сдержался в последний момент. Повернулся ко мне спиной и открыл два больших ящика. Перебрал кучу документов и наконец достал картонную папку, набитую десятками бумажек разного размера. Быстро пролистав их, он нашел листки с речью и протянул их мне без единого слова. Я хотел сунуть их в карман, но он резко меня остановил:
– В записке мэра сказано, что ты имеешь право прочитать эти листки и скопировать, но не уносить с собой!
Хаузорн указал мне кивком место в углу стола и стул. Потом поправил очки на носу, отошел от меня и продолжил что-то писать за своей конторкой. Я устроился за столом и начал переписывать речь, стараясь не пропустить ни слова. Время от времени Хаузорн поднимал голову и наблюдал за мной. Стекла его очков были такими толстыми, что видимые сквозь них глаза становились невероятно большими, размером с голубиные яйца, и он, чьи черты были тонкими и красиво очерченными, что женщины всегда ценят, становился похож на какое-то огромное насекомое, на большущую муху, укравшую обезглавленное человечье тело и злобно приставившую к нему собственную голову.
«Дорогие жительницы и дорогие жители нашей деревни и окрестностей, а также вы, дорогой господин, для нас большое удовольствие принимать вас в наших стенах».
Прежде чем пойти дальше и воспроизвести все то, что Оршвир прочитал в тот день с эстрады, в сладостной атмосфере того предзакатного часа, столь далекой от холода и ужаса в вечер Ereignies, мне надо описать состояние беспокойства, овладевшее мэром, когда, едва начав свою речь, он произнес «дорогой господин», посмотрел на Андерера и сделал паузу, ожидая, что тот дополнит фразу и назовет свое доселе никому не известное имя. Но Андерер, по-прежнему улыбаясь и не разжимая губ, даже ухом не повел, так что мэру, несколько раз повторившему с легкой вопросительной интонацией «господин?.. господин?..», пришлось продолжить, так ничего и не добившись.
«Вы первый и пока единственный, кто прибыл в нашу деревню с тех пор, как эти места в продолжение долгих и мучительных месяцев терзала война, оставив свой жестокий след. В прошлом через наш край на протяжении веков проходили путешественники, направлявшиеся по горной дороге с широких южных равнин к далеким северным берегам и портовым городам. Останавливаясь тут, они всегда находили здешнюю обстановку приятной и благожелательной, недаром в старинных хрониках это место называли Wolhwollend Trast – «Благоприятный привал». Мы не знаем, какова ваша цель. Как бы то ни было, вы оказали нам честь, решив погостить в лоне нашей скромной общины. Вы словно некая весна человечества, которая должна вернуться после слишком долгой зимы, и мы надеемся, что вслед за вами в гости к нам придут и другие, и таким образом мы снова мало-помалу восстановим связь с людским сообществом. Пожалуйста, дорогой господин… (тут Оршвир снова остановился и посмотрел на Андерера, оставляя ему время назвать свое имя, но имя так и не прозвучало, так что, прочистив горло еще раз, он опять взялся за свою бумажку) не судите о нас ни слишком плохо, ни слишком поспешно. Мы прошли через много испытаний, и наша изолированность сделала нас, конечно, людьми, живущими на самом краю цивилизации. Тем не менее для того, кто знает нас по-настоящему, мы стоим больше, чем кажется. Мы познали страдания и смерть, и нам надо заново научиться жить. Надо также научиться не забывать прошлое, но превозмочь его, навсегда отбросить подальше от себя, сделав так, чтобы оно не выплескивалось через край на наше настоящее и, того меньше, на наше будущее. От имени всех нас, от имени нашей прекрасной деревни, администрацию которой я имею честь возглавлять, говорю вам: добро пожаловать, дорогой господин (на этот раз мэр не сделал никакой паузы), а теперь передаю вам слово».
Оршвир посмотрел на толпу, сложил листки со своей речью и пожал Андереру руку под аплодисменты, взмывшие к розово-голубому небу, где казавшиеся пьяными ласточки устроили беспорядочные гонки, соревнуясь в скорости. Аплодисменты мало-помалу стихли, и наступила гнетущая тишина. Андерер улыбался, но нельзя было понять, кому предназначена эта улыбка, то ли крестьянам в первом ряду, которые не слишком-то много поняли в мэровых словах и ждали лишь приглашения выпить вина и пива, то ли Оршвиру, который нервничал все больше по мере того, как молчание затягивалось, то ли небу, а может, и ласточкам. Он по-прежнему не произнес ни единого слова, и тут вдруг налетел сильный порыв ветра, очень мягкий, даже теплый, из тех, что заставляют нервничать скотину в хлеву и раздражают ее до того, что она беспричинно кидается на двери и стены. Подхватив приветственный транспарант и порвав его посредине, он поиграл с обрывками, путаясь и закручиваясь в них, и в конце концов вырвал большую часть, очень быстро взмывшую к птицам, облакам, закату. Ветер улетел так же, как прилетел, по-воровски. Остатки приветствия обвисли. Там было только: «Wi sund» – «Мы есть». Продолжение фразы исчезло в воздухе, испарилось, забылось, уничтожилось. Я опять почувствовал рядом с собой куриный запах. Это Гёбблер подобрался почти вплотную к моему уху:
– Мы есть! Бродек, а что это такое – мы есть?.. Я вот все ломаю себе голову…
Я ничего ему не ответил. Пупхетта что-то напевала, сидя на моих плечах. Во время аплодисментов она хлопала в ладоши изо всех сил. Происшествие с транспарантом позабавило толпу на несколько секунд, но потом она снова притихла и стала ждать. Оршвир тоже ждал, но когда знаешь его хоть немножко, то понимаешь, что ждать он уже не мог. Впрочем, наверное, Андерер понял это, поскольку слегка пошевелился, провел обеими руками по своим щекам, растягивая их, потом сложил ладони перед собой, будто собираясь помолиться, покачал головой, не переставая улыбаться, и сказал: «Спасибо». Просто «спасибо», и все. Потом церемонно поклонился, трижды, словно на сцене в конце спектакля. Все переглянулись. Некоторые так широко разинули рот, что туда можно было запросто запихнуть каравай хлеба. Остальные толкали друг друга локтями и спрашивали глазами. А третьи пожимали плечами или скребли себе голову. Потом нашелся один, кто начал аплодировать. Этот способ преодолеть замешательство не хуже любого другого. Его примеру последовали. Пупхетта опять была счастлива. «Праздник, папочка, праздник!»
Что касается Андерера, то он снова надел свою шляпу, спустился с эстрады так же медленно, как и поднялся, и затерялся в толпе на глазах у мэра, который остался стоять, опустив руки по швам, дурак дураком, под уцелевшим куском транспаранта, который ерошил шерсть на его шапке. А тем временем внизу все уже шли мимо него добрым шагом к столам с кружками, стаканами, кувшинами, колбасами и сдобными булочками.
XXIX
Кто-то входил в сарай! Кто-то входил в сарай! Я уверен, что это Гёбблер! Готов руку дать на отсечение! Это мог быть только он! Впрочем, остались следы, следы шагов на снегу, большие грязные следы, ведущие к его дому! Он даже не прятался! Они чувствут себя такими сильными, что даже не пытаются скрывать, что все шпионят за мной и каждое мгновение не спускают с меня глаз.
Стоило мне отлучиться едва на час, купить шерсти для Федорины, три мотка в маленькой лавочке Фриды Перцер, которая продает всего понемногу: тесьму, иголки, нитки, сплетни, пуговицы, ткань метрами, как он забрался в сарай и все обыскал! Тут же все вверх дном! Все перевернуто, открыто, сдвинуто с места! И даже не постарался навести тут порядок, поставить на место все, что опрокинул! А еще выломал ящик письменного стола, стола Диодема, и оставил его разбитым на земле! Что он искал? То, что я пишу, конечно. Слишком часто слышит машинку, вот и опасается, что я пишу не Отчет, а что-то другое! Но он ничего не нашел. Да и не мог ничего найти! Мой тайник слишком надежен.
Обнаружив все это совсем недавно, я был в бешенстве. И долго не раздумывая, бросился по свежим следам к Гёбблеру и стал громко колотить ладонью в его дверь. Было уже темно, деревня спала, но у Гёбблера горел свет, и я был уверен, что он не спит. Открыла мне его жена. Она была в ночной рубашке и, увидев, что это я, улыбнулась мне. Против света угадывались ее толстые ляжки и огромные груди. У нее были распущены волосы.
– Здравствуй, Бродек, – сказала она, несколько раз облизав губы.
– Хочу видеть твоего мужа!
– Тебе нехорошо? Заболел?
Я так орал его имя, что чуть не сорвал голос. Кричал не переставая. На втором этаже послышалось какое-то движение, и вскоре появился Гёбблер, со свечой в руке и в ночном колпаке на голове.
– Да что творится, Бродек?
– Это ты мне скажи! Зачем ты рылся в моем сарае? Зачем разбил ящик стола?
– Клянусь тебе, это я не…
– Не держи меня за идиота! Я знаю, что это ты! Ты за мной постоянно шпионишь! Это остальные тебе велели? Следы же ведут к тебе!
– Следы? Какие следы? Бродек… Не хочешь ли зайти, выпить отвара… Думаю, что ты…
– Если снова начнешь, Гёбблер, клянусь, я…
– И что ты?
Он подошел ко мне почти вплотную. Его лицо было совсем близко от моего. Он пытался меня рассмотреть сквозь беловатую пленку, с каждым днем закрывавшую его глаза чуть больше.
– Будь рассудительным, уже ночь, я советую тебе лечь спать… Советую тебе…
Вдруг глаза Гёбблера меня напугали. В них не было ничего человеческого. Словно ледяные, замерзшие глаза, какие мне довелось увидеть однажды, в одиннадцатилетнем возрасте. Мужчины деревни отправились искать тела двух лесников с хутора Фрокскайм, которых унесло снежной лавиной под склоны Шникелькопфа. Они несли найденные тела в больших одеялах, привязанных к жердям. Я видел их, когда пошел за водой: они проходили как раз мимо нашей тогдашней лачуги. Рука одного из погибших свешивалась из одеяла и качалась в такт поступи носильщиков, а еще я видел через прореху лицо другого. Видел его взгляд, неподвижный и белый. Это была ровная матовая белизна, словно его глаза засыпало всем убившим его снегом. Я вскрикнул, уронил кувшин и бегом вернулся в хижину, чтобы прижаться к Федорине.
– Никогда не указывай мне, Гёбблер, что я должен делать.
Я ушел, не дав ему времени ответить.
Только что я потратил целый час, чтобы навести порядок в сарае. Ничего не украдено, оно и понятно: красть тут нечего. То, что я здесь пишу, слишком хорошо спрятано, этого никто и никогда не сможет найти. Я держу страницы в руках. Они еще теплые, и когда я подношу их к своему лицу, чтобы понюхать, чувствую запах бумаги, запах краски и еще запах кожи. Нет. Никто никогда не сможет найти мой тайник.
У Диодема тоже был свой тайник, и я только что его обнаружил, совершенно случайно, пытаясь вставить ящик в стол. Там что-то заедало; я перевернул его ножками кверху и увидел большой конверт, приклеенный к изнанке столешницы, как раз там, где ящик должен был его скрывать. Сам ящик был пуст, но над ним, не вызывая подозрений, был приклеен конверт.
Его содержимое было довольно разношерстным. Я его разобрал. Во-первых, тут имелся длинный список в две колонки, одна была озаглавлена Написанные романы, другая Планируемые романы. Первая включала пять названий: «Девушка у воды», «Влюбленный капитан», «Цветущая зима», «Букеты Мирны» и «Взволнованные сердца». Об этих романах я знал не только названия, а вообще все, поскольку Диодем читал мне их вслух в своей маленькой квартирке, заваленной книгами, ведомостями, списками и отдельными листками, которые в любой момент могли загореться от соприкосновения с пламенем свечей. Я боролся со сном, но Диодем был так страстно увлечен своими историями и словами, что даже не замечал, что я клюю носом.
Я улыбнулся, читая список, поскольку эти названия напомнили мне время, проведенное в обществе Диодема, и я снова увидел его красивое чеканное лицо, оживлявшееся во время чтения. Пробегая другой список, Планируемых романов, я не смог удержаться от смеха, представив себе, чего мне удалось избежать. Диодем выписал столбцом около шести десятков названий! Большинство из них были похожи друг на друга и перемешивали вымысел с розовой водой. Но были среди них два, разительно отличавшиеся от остального и которые Диодем несколько раз подчеркнул карандашом: «Предательство праведных» и «Угрызения совести». Впрочем, это последнее было написано четырежды, все более крупными буквами, словно карандаш Диодема заикался.
На другом листке было вычерчено генеалогическое древо его собственной семьи. Сюда же были вписаны имена его родителей, бабок и дедов, а также прародителей, с указанием даты и места их рождения. А также имена его дядьев, теток, кузенов и отдаленных предков. Но были там и большие пробелы, линии, внезапно обрывавшиеся пустотой или вопросительным знаком. Таким образом, древо располагало полными ветвями, перегруженными, почти ломавшимися от избытка имен, и другими, почти голыми, сведенными к простой черте, которые засыхали, так и не дав плодов. Тогда я представил себе странные леса символов и оборвавшихся жизней, которые могли бы образовать все наши генеалогические деревья, если их поставить рядом. Мое исчезло бы под слишком густыми ветвями многочисленных семейств, которые веками хранят свою память как самое ценное из наследств. Впрочем, мое даже не было бы деревом, а худосочным пеньком. Над моим именем были бы всего две веточки, поспешно обрезанных, голых, ободранных, решительно немых. Но, быть может, мне все же удастся найти место для Федорины, как порой можно привить к хилому растению более крепкий привой, чтобы дать ему силу и соки?
В конверте были также два письма, многократно читанные и перечитанные, поскольку их бумага превратилась чуть не в папиросную, а ее сгибы грозили порваться во многих местах. Они были подписаны именем Магдалена и были адресованы Диодему довольно давно, еще до того, как он поселился в нашей деревне. Это были два любовных письма, причем во втором говорилось об окончании любви. Оно было написано простыми словами, без трескучих фраз и слезливых оборотов, и вовсе не было рассчитано на эффект. Говорилось об окончании любви, как о некоей житейской истине, как о событии, с которым нельзя сладить, которое вынуждает людей склонить перед ним голову и принять свою судьбу.
Я не хочу здесь воспроизводить полностью или частично эти два письма. Они мне не принадлежат. Они не из моей истории. Читая их, я сказал себе, что, быть может, из-за них-то Диодем и приехал к нам, положив такое расстояние между своей прежней жизнью и той обыденностью, которую мало-помалу построил себе в деревне. Не знаю, удалось ли ему излечить эту рану. Не знаю также, хотел ли он этого на самом деле. Порой людям нравятся собственные шрамы.
Я держал в руках фрагменты Диодемовой жизни, важные кусочки, которые, будучи сложены вместе, проливали свет на его исчезнувшую душу. И думая о его жизни, о моей, о жизни Эмелии, Федорины, о жизни Андерера, о которой я не знал, по правде сказать, ничего и которую только воображал себе, деревня предстала предо мной в новом свете: я вдруг увидел ее как последнее место, куда добираются те, кто оставляет позади себя ночь и пустоту. Не то место, где можно заново начать что-нибудь, а просто место, где, быть может, все кончается, где все должно кончиться.
Но в буром конверте было и кое-что еще.
Еще одно письмо.
Письмо, предназначенное мне, которое я взял с гораздо большим любопытством, поскольку странно слышать, как с вами говорит мертвый. Письмо Диодема начиналось со слов: «Прости меня, Бродек, прости меня, пожалуйста…» и кончалось ими же.
Я только что прочитал это длинное письмо.
Да, только что его прочитал.
Не знаю, смогу ли я дать представление о том, что почувствовал, читая его. Впрочем, я и не уверен, что почувствовал что-либо. Во всяком случае, никакого страдания, могу в том поклясться: читая это письмо, которое на самом деле было долгой Диодемовой исповедью, я не страдал, потому что у меня нет для этого необходимых органов. Я ими уже не обладаю. У меня их изъяли один за другим в лагере. И с тех пор, увы, они во мне так и не выросли.
XXX
Я уверен, что Диодем полагал, будто, прочитав написанное им, я его решительно возненавижу. Он все еще считал, что я отношусь к разряду человеческих существ. Но он ошибался.
Вчера вечером, случайно найдя тайник во время наведения порядка в сарае и ознакомившись с содержимым коричневого конверта, я лег в постель к Эмелии. Было поздно. Она спала. Я прильнул к ней. Слился с формой ее тела и его теплом и быстро уснул. Даже не подумал о том, что только что прочел. Моя душа была до странности легка, а мое тело очень тяжело от усталости и разрешенных пут. Я с облегчением провалился в сон, как это делают в детстве каждый вечер. И я видел сны – не кошмары, которые обычно меня мучают, не черный колодец Kazerskwir, по краю которого я беспрестанно кружу, нет, я видел безмятежные сны.
Я снова был со студентом Кельмаром. Вполне живым и одетым в ту же самую белую льняную рубашку с вышитым витым узором. Она была чистой и незапятнанной и подчеркивала его загар и такую тонкую шею. Мы не ехали в лагерь. Мы даже были не в вагоне, где провели дни и ночи вповалку вместе с остальными. Мы были в месте, которое не напоминало мне ничего из виденного и про которое я даже не мог сказать, находится ли оно в доме или же снаружи. Кельмар был таким, каким я его никогда не знал. На нем не было ни следа от ударов. Свежие и выбритые щеки. Приятно пахнувшая одежда. Он улыбался. Говорил со мной. Говорил долго, а я слушал его, не прерывая. Потом он в какой-то момент встал, и я понял даже без слов, что ему пора уходить. Он посмотрел на меня, улыбнулся, и я очень четко запомнил последние слова, которыми мы обменялись:
– После того, что мы сделали в вагоне, Кельмар, я тоже должен был остановиться, как и ты. Больше не бежать, остановиться на дороге.
– Ты сделал то, что считал нужным, Бродек.
– Нет, это ты был прав. Мы с тобой оба это заслужили. Я был трусом.
– Я и сам не знаю, прав ли я был. Принесение в жертву одного человека, Бродек, никогда не искупается смертью другого. Это было бы слишком просто, да к тому же и не тебе судить об этом. И не мне тоже. Вообще не людям об этом судить. Они не созданы для этого.
– Кельмар, а ты не думаешь, что мне пора к тебе присоединиться?
– Пока оставайся с другой стороны, Бродек. Твое место еще не здесь.
Это последние слова, которые я запомнил. Я хотел приблизиться к нему, хотел обнять, прижать к себе, но обнял только ветер.
Не думаю, что сны предвещают что бы то ни было, как утверждают некоторые. Думаю просто, что они снятся в нужный момент и говорят нам в ночи то, в чем мы, возможно, не осмеливаемся признаться средь бела дня.
Я не собираюсь воспроизводить здесь все письмо Диодема. Впрочем, его у меня уже нет. Я оценил, чего ему стоило написать его.
Я ведь попал в лагерь не сам по себе. Меня туда отправили после ареста. Всего через неделю после прихода Fratergekeime в нашу деревню. И через три месяца после начала войны. Мы были отрезаны от мира и мало что знали. Горы часто защищают нас от лишнего шума, но они же порой изолируют нас и от некоей части жизни.
Однажды утром мы увидели их прибытие – длинную, пыльную и растянутую колонну, которая быстро двигалась по дороге от границы. Никто не пытался замедлить ее продвижение, да и в любом случае это было бы бесполезно. К тому же, думаю, все помнили смерть обоих Оршвировых сыновей и как раз этого хотели избежать – чтобы случились другие смерти. Впрочем, самое важное (и это облегчает понимание) состояло в том, что прибывшие к нам Fratergekeime, в касках, с оружием, гордые своими громкими победами над всеми войсками, с которыми сталкивались, были гораздо ближе обитателям нашего края, чем подавляющее большинство нашей собственной нации. Нация для здешних людей вообще не существовала. Она для них была похожа на женщину, время от времени напоминающую о себе то ласковым словом, то просьбой, но ни глаз, ни губ которой они не видели. А с этими солдатами, пришедшими как победители, у нас были общие обычаи, да и говорили они на языке, настолько близком к нашему, что почти не требовалось усилий, чтобы понимать его и говорить на нем. Вековая история нашего края перемешивалась с историей их страны. У нас были одни и те же легенды, песни, поэты, танцы, способы готовить мясо и супы. Нами владела одна и та же меланхолия, и даже пьянели мы одинаково. В конечном счете границы – всего лишь карандашные линии на карте. Они разрезают миры, но не разъединяют их. Порой о них можно забыть скорее, чем они были прочерчены.
Вступивший в деревню отряд состоял из сотни человек под командой капитана Адольфа Буллера. Я знаю о нем очень мало. Помню только, что это был очень худой человек маленького роста, из-за нервного тика резко дергавший подбородком влево примерно каждые двадцать секунд. Он ездил верхом на грязной лошади и никогда не расставался со своим коротким хлыстиком с плетеной петлей на конце. Оршвир и священник Пайпер встали на въезде в деревню, чтобы встретить победителей и умолять их о пощаде для обывателей и их жилищ, а тем временем все ждали, затаив дыхание за плотно закрытыми дверями и ставнями.
Капитан Буллер выслушал бормотание Оршвира, не слезая с лошади. Ехавший рядом с ним знаменосец держал древко с прицепленным к нему красно-черным штандартом. На следующий же день им заменили флаг на мэрии, на коньке ее крыши. Там значилось название полка, к которому относилось подразделение: Der unverwundbar Anlauf – «Неудержимый натиск», а также его девиз: Hinter uns, niemand – «После нас никто».
Буллер ничего не ответил Оршвиру, только несколько раз дернул подбородком, аккуратно отодвинул его с дороги своим хлыстиком и продолжил свой путь, а за ним его солдаты.
Все думали, что он потребует разместить своих людей в тепле, предоставив им постели за толстыми стенами домов. Ничего подобного. Отряд расположился на рыночной площади, распаковав свои большие палатки и поставив их в мгновение ока. Затем солдаты стали стучаться во все двери подряд, чтобы собрать и конфисковать все оружие, по большей части охотничьи ружья. И делали это без малейшего насилия, необычайно вежливо. Но зато когда Алоиз Катор, починщик фаянса, как всегда, захотел схитрить и сказал им, что у него в доме нет никакого оружия, они взяли его на прицел, обыскали сверху донизу кроличью клетку, в которой тот жил, и в конце концов нашли старый самопал. Они сунули находку ему под нос, а потом потащили его вместе с ружьем к капитану Буллеру, который пил водку перед своей палаткой, а денщик стоял сзади с бутылкой, готовый подливать. Солдаты объяснили дело. Катор держался насмешливо. Буллер смерил его взглядом с ног до головы, выпил одним духом стопку сливовой, нервно дернул подбородком, велел налить себе еще, подозвал, ткнув в него хлыстиком, лейтенанта с соломенными волосами и лицом цвета смородины и шепнул ему на ухо несколько слов. Тот кивнул, щелкнул каблуками, отдал честь и ушел, взяв с собой двух солдат и их пленника.
Через несколько часов по улицам прошел барабанщик, выкрикивая объявление: все население деревни без исключения должно собраться к семи часам возле церкви, дабы присутствовать при событии величайшей важности. Под страхом наказания присуствие обязательно для всех.
Незадолго до назначенного часа каждый вышел из своего дома. В молчании. И вскоре улицы заполнила странная процессия: люди не говорили ни слова, не осмеливались поднять глаз, осмотреться, встретиться взглядом с другими. Мы с Эмелией шли, крепко держась за руки. Нам было страшно. Всем было страшно. Капитан Буллер поджидал нас на паперти, с хлыстиком в руке, в окружении двух своих лейтенантов, того, о котором я уже упоминал, и другого, приземистого и черноволосого. Когда маленькая площадь перед церковью заполнилась и все застыли в неподвижности, он заговорил в мертвой тишине:
– Жители! Жители! Мы пришли сюда не для того, чтобы разрушать и осквернять. Никто не разрушает и не оскверняет то, что ему принадлежит, то, что он считает своим, если только не сошел с ума. А мы не сошли с ума. Вашей деревне в высшей степени повезло стать отныне частью Великой территории. Вы здесь дома, и ваш дом теперь наш дом. Отныне мы едины для тысячелетнего будущего. Наша раса – первая древняя и незапятнанная раса, и она будет также вашей, если вы согласитесь избавиться от нечистых элементов, которые еще есть среди вас. Так что нам надо жить в совершенном согласии и полной искренности. Нехорошо пытаться лгать нам. Нехорошо пытаться хитрить с нами. Один человек попытался сегодня это сделать. Мы надеемся, что его примеру больше никто не последует.
У Буллера был тонкий, почти женский, голос, и, что любопытно, когда он говорил, у него не наблюдалось это неконтролируемое подергивание подбородка, делавшее его похожим на неисправный автомат. Едва он закончил свою речь, как, следуя безупречному протоколу, словно все было отрепетировано много раз, два солдата привели на площадь и поставили перед ним Алоиза Катора. Следом за ними другой солдат нес что-то тяжелое, что именно, было не разобрать. Но когда он поставил свою ношу на землю, все увидели, что это деревянная колода высотой около метра, отпиленная от ствола пихты. Далее все произошло очень быстро: солдаты сграбастали Катора, поставили его на колени, пригнули его голову к плахе и отодвинулись. Подошел четвертый солдат, которого еще не видели. Его грудь и ноги были закрыты большим кожаным фартуком, в руках был большой топор. Остановившись очень близко к Катору, он поднял топор и, прежде чем кто-нибудь успел охнуть, с силой обрушил его на затылок починщика. Начисто отрубленная голова упала к подножию плахи. Поток крови хлынул из обезглавленного тела, которое, как у гуся с перерубленной шеей, несколько секунд беспорядочно сотрясалось, а потом безжизненно застыло. Голова Катора смотрела на нас с земли, широко открыв рот и глаза, словно задавая нам вопрос, на который мы не ответили.
Все произошло так быстро. От этой жуткой сцены все застыли. Из оцепенения нас вывел голос капитана, чтобы повергнуть в другое, еще большее:
– Вот что случается с теми, кто хочет хитрить с нами. Подумайте об этом, жители, подумайте хорошенько! А чтобы вы смогли получше об этом подумать, тело и голова этого Fremder останутся здесь! Запрещается их хоронить. Тех, кто ослушается, постигнет та же участь! И еще один совет: очистите вашу деревню! Не ждите, что мы сделаем это за вас. Очистите ее, пока есть время! А теперь разойдись, можете вернуться по домам. Желаю вам доброго вечера!
Его подбородок слегка дернулся влево, словно сгоняя муху, он щелкнул своим хлыстиком по шву своих галифе, развернулся и ушел вместе с обоими своими лейтенантами. Эмелия дрожала, прижавшись ко мне, и рыдала. Я прижимал ее к груди крепко, как только мог. Она все повторяла очень тихо:
– Это кошмар, Бродек, кошмар, правда?
Она не могла отвести глаз от безглавого тела Катора, лежавшего на плахе.
– Идем отсюда, – сказал я, закрывая ладонью ей глаза.
Позже, когда мы уже легли, в нашу дверь постучали. Я почувствовал, как Эмелия вздрогнула. Я хорошо знал, что ей не заснуть. Поцеловал ее в затылок и спустился. Федорина уже впустила гостя. Это оказался Диодем. Он ей очень нравился. Она называла его на своем старинном языке Klbeigge, «ученый». Мы оба уселись за стол. Федорина принесла нам две чашки и налила в них отвар, который приготовила из чабреца, мяты, мелиссы и пихтовых почек.
– Что собираешься делать? – спросил меня Диодем.
– Как это – что собираюсь делать?
– Не знаю. Ты же там был, как и я, и видел, что они сделали с Катором!
– Видел.
– И слышал, что сказал офицер.
– Что запрещено прикасаться к телу? Это мне напомнило одну греческую историю, которую Нёзель нам рассказывал в университете, – про принцессу, которая…
– Оставь в покое греческих принцесс! Не об этом я хотел поговорить, – оборвал меня Диодем, который не переставая ломал себе руки. – Когда он сказал, что надо «очистить деревню», как ты это понял?
– Эти люди сумасшедшие. Я видел их за работой, когда был в Столице. Как ты думаешь, почему я тогда вернулся в деревню?
– Быть может, они и сумасшедшие, но это не мешает им сегодня быть хозяевами, после того как они прогнали своего императора и взломали наши границы.
– Они уйдут, Диодем. В конце концов они уйдут. С чего бы, по-твоему, им оставаться у нас? Здесь же ничего нет. Это край света. Они хотели показать нам, что отныне они тут господа. И сделали это. Хотели нас запугать. Им это удалось. Они пробудут тут несколько дней, а потом уйдут дальше, в другое место.
– Но капитан угрожал нам. Сказал, что мы должны «очистить деревню».
– И что ты предлагаешь? Взять швабру, ведро воды и вымыть улицы?
– Не шути, Бродек! Думаешь, они шутят? Его фраза была не такой уж невинной, он употребил эти слова отнюдь не случайно, а нарочно их подобрал! Как это слово, Fremder, которым он обозвал беднягу Катора…
– Этим словом они обзывают всех, кто им не нравится. Fremder значит подонки, мразь. Я видел его на дверях во время Prische Nacht.
– Ты же знаешь, что это слово значит также «чужак»!
– Катор был никакой не чужак! Его род такой же старый, как и сама деревня!
Диодем расстегнул воротник рубашки, который, казалось, душил его. Вытер тыльной стороной ладони лоб, покрытый потом, бросил на меня испуганный взгляд, перевел глаза на чашку, отпил из нее глоток, снова посмотрел на меня, бегло, опять опустил их и сказал почти шепотом:
– Но ты-то, Бродек… Ты-то?
XXXI
Я знаю, как страх может изменить человека.
Прежде мне это было неизвестно, но я узнал. В лагере. Я видел, как люди вопили, бились головой о каменную стену, бросались на колючую проволоку с острыми, как бритва, шипами. Видел, как они делают в штаны, блюют, полностью опустошают себя, извлекают из своего тела всякую жидкость, мокроты, газы. Я видел тех, кто молился, и других, кто отрекся от имени Божьего, осыпал его проклятьями, марал нечистотами. Я даже видел одного человека, умершего от страха. Однажды утром охранники, хорошенько позабавившись, выбрали его ближайшим кандидатом на повешение. И когда один из них остановился перед ним и сказал ему со смехом: «Du!», человек остался недвижим. Его лицо не выдало никакого волнения, никакого смятения, никакой мысли. А когда с лица охранника стала сползать ухмылка и он замахнулся своей палкой, человек рухнул замертво еще до того, как к нему прикоснулись.
Лагерь научил меня парадоксу: человек велик, но мы никогда не бываем на высоте самих себя. Эта невозможность неотделима от нашей природы. Совершая головокружительное путешествие вниз, преодолевая одну за одной ступени гнусной лестницы, ведущей в глубь Kazerskwir, я двигался не только к отрицанию собственной личности, но и к полному осознанию мотиваций моих палачей, равно и тех, кто им меня выдал. А это в некотором роде было уже наметкой прощения.
Превратил меня в жертву именно испытанный другими страх – гораздо более, нежели ненависть или любое другое чувство. Как раз потому, что страх схватил некоторых за горло, я и был отдан палачам, а этих самых палачей, этих людей, которые когда-то были такими же, как я, превратил в чудовищ тоже страх, заставив прорасти в них семена зла, которые они несли в себе– как и все мы.
Я наверняка недооценил последствия казни Алоиза Катора. До меня дошел ее ужас, ее гнусная жестокость, но я не понял, как она подействует на души и насколько слова капитана Буллера, пропущенные через десятки и десятки мозгов, потрясут их и подтолкнут к решению, жертвой которого стану я. А еще, конечно, было тело Катора и его голова на земле, в нескольких шагах от тела, и солнце над всем этим, и все насекомые-однодневки, которые в начале осени рождались утром и умирали вечером, слетались к трупу и проводили часы своей короткой жизни, жужжа вокруг него, приглашая друг друга на пир, кружа, носясь зигзагами и шалея от невообразимой массы этой разлагавшейся на жаре плоти.
Вся деревня была наполнена этим тошнотворным запахом. Казалось, что ветер стал сообщником Буллера. Он прилетал на площадь перед церковью, пропитывался трупными миазмами, а потом летел порывами по каждой улице, вихрился, пускался в пляс, залетал под двери, просачивался в щели неплотно закрытых окон и между разошедшихся черепиц, чтобы донести до нас зловонное свидетельство Каторовой смерти.
И все это время солдаты вели себя как ни в чем не бывало, с необычайной корректностью. Никакого воровства, никаких грабежей, никакого вымогательства, никаких требований. Они платили за все, что брали в лавках, приподнимали свои пилотки, когда встречали женщин или девушек, кололи дрова для старых вдов. Здоровались с мэром, священником и Диодемом. Пытались шутить с детьми, но те в ужасе убегали.
Капитан Буллер, все так же неразлучный со своим тиком и с парой лейтенантов, каждое утро и каждый вечер прогуливался по улицам на коротких тощих ножках. Шагал быстро, словно его где-то ждали, не обращая никакого внимания на тех, кто попадался ему на пути. Иногда стегал хлыстиком воздух или отгонял пчел.
Все жители ходили как одурманенные. Говорили друг с другом очень мало. Только о главном. Клонили голову. Питались своим оцепенением.
Я не видел Диодема с вечера казни. И все, о чем буду писать отныне, я узнал из длинного письма, которое он мне оставил.
Однажды вечером, на третий вечер постоя Fratergekeime в деревне, Буллер велел позвать к себе Оршвира и Диодема. Оршвира само собой, потому что тот был мэром, но вот почему Диодема? Это удивляло. Буллер предупредил вопрос, который Диодем все равно никогда не осмелился бы задать, заявив ему, что он, как учитель, должен быть не так глуп, как остальные, и, стало быть, в состоянии его понять.
Он принял их обоих в своей палатке. Внутри стояла походная раскладушка, письменный стол, стул, офицерский походный сундук и полотняный гардероб в виде одежного чехла, в котором угадывалась какая-то одежда. На столе была стопка бумаги с отпечатанным названием полка, чернила, ручки, бювар и фотография в рамке, на которой была изображена плотная женщина в окружении шести детей, из которых самому маленькому было, наверное, года два, а самому старшему примерно пятнадцать.
Буллер писал письмо, сидя к ним спиной. Он неспешно закончил его, перечитал, засунул в конверт и заклеил, положил на стол и, наконец, повернулся к тем, кто, разумеется, ждал его стоя и не шелохнувшись. Буллер молча на них воззрился, наверняка пытаясь понять, с кем имеет дело. Диодем чувствовал, что его сердце колотится во всю мочь, а ладони взмокли. И задавался вопросом, что он тут делает и сколько времени продлится эта пытка. Буллер дергал подбородком через равные промежутки времени. Взяв свой хлыстик, лежавший совсем рядом, на раскладушке, он погладил его – очень медленно и очень нежно, словно это было домашнее животное, к которому он очень привязан.
– Ну и как? – спросил он наконец.
Оршвир широко открыл рот, не зная, что отвечать, и посмотрел на Диодема, которому не удавалось даже сглотнуть слюну.
– Ну и как? – опять спросил Буллер, не выражая настоящего нетерпения.
Собрав все свое мужество, Оршвиру удалось спросить у него задушенным голосом:
– Что «ну и как», господин капитан?
Это вызвало улыбку у Буллера:
– Да очищение, господин мэр! О чем я, по-вашему, говорю? Как продвигается это очищение?
Оршвир опять посмотрел на Диодема, опустившего голову, пытаясь избежать его взгляда, а потом, обычно такой уверенный в себе, как человек богатый и влиятельный, которого ничто не могло впечатлить и чьи слова подчас щелкали, как удары кнута, вдруг начал что-то мямлить, растеряв все свои преимущества перед этим коротышкой в мундире, чуть не вдвое ниже его ростом и с гротескным тиком, по-женски ласкавшим свой хлыстик.
– Э… господин капитан… дело в том, что мы… мы не совсем поняли… что вы… что вы имели в виду.
Оршвир ссутулился, его плечи опали, словно после непомерного усилия. Буллер издал тихий смешок, встал и начал ходить по своей палатке взад-вперед, словно размышляя, потом остановился перед ними.
– Вы когда-нибудь наблюдали за бабочками, господин мэр, и вы, господин учитель? Да, за бабочками, за какой угодно группой бабочек? Нет? Никогда? Досадно… Очень досадно! А я вот посвятил бабочкам всю свою жизнь. Некоторые всецело поглощены химией, медициной, минералогией, философией, а я посвятил свою жизнь изучению бабочек. Они вполне этого заслуживают, хотя немногие из людей способны это понять. Что весьма печально, ведь если бы люди больше интересовались этими великолепными и хрупкими созданиями, то извлекли бы из этого поразительные уроки для рода человеческого. Представьте себе, например, что у одной разновидности чешуекрылых, известной под названием Rex flamm, можно наблюдать поведение, которое на первый взгляд кажется лишенным смысла, но после многочисленных исследований обнаруживает свою совершенную логику и, можно даже сказать, замечательные умственные способности, если бы это выражение имело смысл применительно к бабочкам. Rex flamm живут группами примерно десятка по два особей. Считается, что их побуждает собираться вместе некая солидарность, благодаря которой вся группа может пользоваться пищей, когда одна особь находит ее в достаточном количестве. Они довольно часто терпят в своей среде бабочек других видов, отличных от них, но, стоит появиться хищнику, Rex flamm словно предупреждают друг друга на неизвестном другим языке и прячутся в безопасное укрытие. А посторонних бабочек, которые мгновением раньше казались включенными в их группу, но не получили информацию об опасности, поедает птица. Доставляя хищнику добычу, Rex flamm гарантируют собственное выживание. Когда у них все хорошо, присутствие одной или нескольких посторонних особей их не беспокоит, впрочем, возможно, они этим даже пользуются так или иначе; но как только целостности и выживанию группы грозит опасность, они без колебаний жертвуют чужаками.
Буллер умолк, потом опять стал расхаживать, поглядывая на Оршвира и Диодема, с которых пот лил ручьем.
– Может, некоторые ограниченные умы найдут, что поведение этих бабочек аморально, но что такое мораль, чему она служит? Единственная мораль, которая имеет значение, – это жизнь. Мертвые всегда сами виноваты.
Капитан снова уселся за стол, перестав обращать внимание на мэра и Диодема. Те бесшумно выскользнули наружу.
Через несколько часов моя судьба была решена.
Erweckens’Bruderschaf – то «Братство Пробуждения», о котором я уже упоминал, – собралось в маленьком закрытом помещении в глубине трактира Шлосса. Диодем тоже там был. В своем письме он клянется, что не состоял в этом обществе, что его пригласили впервые. Какая разница? Первый раз, последний раз, что это меняет? Диодем не называет имен тех, кто при этом присутствовал. Называет лишь количество участников. Кроме него, их там было шестеро. Он этого не говорит, но я предполагаю, что одним из них наверняка был Оршвир и что именно он пересказал монолог Адольфа Буллера о бабочках. Они взвесили слова капитана. Поняли то, что им следовало понять, или, скорее, поняли то, что хотели понять. Убедили себя, что они сами – Rex flamm, пресловутые бабочки, о которых говорил капитан, и чтобы выжить, им надо удалить из общины тех, кто не принадлежит к их виду. Каждый взял клочок бумаги, чтобы написать там именапаршивых бабочек. Предполагаю, что это мэр собрал бумажки и прочитал написанное.
На всех бумажках значились всего два имени: мое и Симона Фриппмана. Диодем клянется, что не написал мое, но я ему не верю. И даже если это правда, остальные наверняка легко убедили учителя в необходимости вставить его туда.
Нас с Фриппманом объединяло лишь то, что мы оба родились не в деревне и не походили на местных: у нас были слишком темные глаза, слишком черные волосы, слишком смуглая кожа. Мы оба прибыли издалека, и наше темное прошлое осеняла многовековая скорбная история странствий. Я уже рассказывал, как попал в деревню на тележке Федорины, после блужданий среди руин, среди мертвых, лишившись и родителей, и своей памяти. Что касается Фриппмана, то он появился здесь через десять лет, невнятно лопоча несколько слов на диалекте, пришитых к старинному языку, которому меня научила Федорина. Поскольку большинство его не понимали, меня попросили быть переводчиком. Можно было подумать, что Фриппман получил сильный удар по голове. Он без конца повторял свои имя и фамилию, но, кроме этого, знал о себе немного. Он казался безобидным, так что люди его не прогнали. Нашли ему место для ночлега в риге, относившейся к ферме Фуртенхау. Он был полон воодушевления. Помогал то одному, то другому – сенокос, вспашка, дойка, колка дров – и, казалось, никогда не уставал. Ему платили едой. Он не жаловался и насвистывал незнакомые нам мелодии. Его приняли. Он легко позволил приручить себя.
Так что мы с Симоном Фриппманом стали Fremder – «сволочами» и «чужаками» – бабочками, которых терпят во времена благополучия, но кого делают искупительной жертвой, когда все плохо. Странно, что те, кто решил выдать нас Буллеру (то есть отправить нас на смерть – не могли же они не знать этого!), согласились пощадить Федорину и Эмелию, хотя те тоже были плохими бабочками. Не знаю, стоит ли говорить о доле мужества в этой забывчивости, в этом желании уберечь их. Думаю, в этом жесте было скорее что-то вроде искупления. Те, кто донес на нас, нуждались в том, чтобы сохранить в своей совести некую чистую область, хотя бы частичку, свободную от всякого зла, что позволило бы им забыть совершенное ими или по крайней мере позволило бы жить с этим, несмотря ни на что.
Солдаты вышибли дверь нашего дома незадолго до полуночи. Вскоре после того, как доносчики сходили к капитану Буллеру и назвали ему два имени. Диодем тоже был при этом. Как он утверждает в своем письме, он плакал, но был там.
Еще до того, как я успел осознать, что происходит, солдаты уже вломились в нашу спальню. Схватили меня за руки, поволокли наружу, а Эмелия кричала, цепляясь за меня и пытаясь колотить их своими слабыми кулачками. Они даже не обратили на нее внимания. По старым щекам Федорины текли слезы. У меня возникло чувство, будто я снова стал потерянным ребенком, и я знал, что Федорина думала то же самое. Мы были уже на улице. Я увидел Симона Фриппмана со связанными за спиной руками, который ждал между двух солдат. Он улыбнулся, как ни в чем не бывало, и пожелал мне доброго вечера, добавив, что сегодня не очень жарко. Эмелия попыталась обнять меня, но ее оттолкнули, и она упала на землю.
– Ты вернешься, Бродек! Ты вернешься! – крикнула она, и эти слова рассмешили солдат.
XXXII
У меня нет никакой ненависти к Диодему. Я на него не злюсь. Читая его письмо, я больше представлял себе его муки, нежели вспоминал о своих собственных. А также я понял. Понял, почему он с такой теплотой занимался Федориной и Эмелией в мое отсутствие, навещая их каждый день и беспрестанно помогая, помогая еще больше после того, как Эмелия вступила в великое безмолвие. И понял также, почему после первого ошеломления при виде меня – живого, вернувшегося из лагеря – он позволил так прорваться своему счастью, сжал меня в объятиях и закружил со смехом, кружил еще и еще, пока я не почувствовал, что теряю сознание. Я вернулся, и теперь он снова мог ожить.
«Бродек, всю свою жизнь я пытался быть человеком, но мне это так и не удалось. И хочу я не Божьего прощения, а твоего. Ты найдешь это письмо. Я знаю, что, если покину этот мир, ты оставишь себе на память обо мне этот стол, в котором я его прячу. Я это знаю, потому что ты так часто говорил о нем, говорил, что за ним, наверное, так хорошо пишется, раз я беспрестанно это делаю. Так что рано или поздно ты его найдешь. И узнаешь все. Все. Узнаешь также про Эмелию, Бродек. Теперь-то я знаю, кто это сделал. В этом участвовали не только солдаты. Были также Drfermesch – деревенские. Их имена на обороте этого листка. Никакой ошибки. Делай с этим, что захочешь. И прости меня, Бродек, умоляю…»
Я несколько раз перечитал конец письма, натыкаясь на последние слова, но так и не смог сделать то, о чем просил меня Диодем – перевернуть листок и взглянуть на имена. На имена людей, которые наверняка мне знакомы, ведь наша деревня так мала. Я знал, что в нескольких десятках метров от меня спят Эмелия и Пупхетта. Моя Эмелия и моя обожаемая Пупхетта.
И вдруг вспомнил об Андерере. Я рассказал ему кое-что.
Это было через две недели после того, как я встретил его на скале Линген, откуда он любовался пейзажем и делал его набросок. Я возвращался после долгой ходьбы – проверял состояние троп, связывавших верхние пастбища между собой. Выйдя на заре, я проделал большой путь и был рад снова очутиться в деревне, поскольку проголодался и хотел пить. Мы с ним столкнулись, когда он выходил из конюшни Зольцнера, куда заглядывал проведать своих ослика и лошадь. Мы поздоровались. Я уже почти прошел мимо, но тут он обратился ко мне:
– Так вы примете сейчас приглашение, которое я вам недавно сделал?