Мое имя Бродек Клодель Филипп
Шлосс только что приходил к нам. Поскребся в дверь, как животное. Дождался, когда темнота сгустится, как гороховая размазня. Наверное, жался к стенам домов и старался не шуметь. Главное – не хотел, чтобы его видели. Он впервые переступил наш порог. Я недоумевал, чего ему надо. Федорина посмотрела на него, как на крысиный помет. Он ей не нравится. Для нее он вор, который всегда продает втридорога съестное, которое сам покупает задешево. Она зовет его Schlocheikei, что является непереводимой игрой слов на ее старинном языке, помесью фамилии трактирщика и слова, означающего «рвач», «шкурник». Она сразу же оставила нас одних под тем предлогом, что пора укладывать Пупхетту. Когда она упомянула имя дочки, я увидел, как во взгляде Шлосса вспыхнул печальный огонек. Наверняка он подумал о своем маленьком мертвеце, но потом огонек погас, очень быстро.
– Хочу поговорить с тобой, Бродек. Мне надо с тобой поговорить, чтобы доказать тебе еще раз, что я не против тебя и что я не плохой человек. Я же чувствую, что в тот раз ты мне по-настоящему не поверил. Я скажу тебе все, что знаю. Сделаешь с этим, что захочешь, но предупреждаю, никому не говори, что узнал это от меня, я от всего отопрусь. Скажу, что ты врешь. Скажу, что никогда тебе ничего такого не говорил. Скажу даже, что никогда у тебя не был. Понятно?
Я ничего не ответил Шлоссу. Я его ни о чем не просил. Он сам ко мне пришел. Так что ему и продолжать, не пытаясь добиться чего бы то ни было.
В конце концов Андерер спустился из своей комнаты, и мэр проводил его в маленький зал братства. Потом закрыл за собой дверь.
– Я остался на кухне, как мне велел Оршвир. Но надо, чтобы ты знал: тот шкаф, где я держу ведра и швабры, выдолблен в стене, и задняя стенка у него дощатая, сделана всего-навсего из довольно плохо подогнанных планок, которые с годами разошлись еще больше, так что в щели вполне можно подглядеть. И эта задняя стенка выходит прямо в малый зал. Герта это знала. И я знаю, что некоторыми вечерами она подслушивала, что там говорится и делается, хоть никогда мне не признавалась, из страха, что я осерчаю.
В тот день Шлосс сделал то, чего никогда себе не позволял. Почему? Людские поступки – штука очень странная, и порой можно долго копаться в головах, да так и не найти подходящего объяснения. Может, у Шлосса возникло впечатление, что так он становится мужчиной, пренебрегает запретом и проходит испытание, окончательно переходит на другую сторону, делает то, что считает правильным или просто удовлетворяет любопытство, которое слишком долго сдерживал? Как бы там ни было, втиснув свое большое тело среди швабр, лопат, ведер и старых тряпок для вытирания пыли, он приник ухом к доскам.
– Знаешь, Бродек, ну и странный у них был разговор! Очень странный… Вначале можно было подумать, что они очень хорошо друг друга понимают, что им и слов-то много не нужно, что они на одном языке говорят. Мэр начал с того, что пришел якобы не извиниться, дескать, то, что произошло вчера, было, конечно, досадно, но, в сущности, этого почти следовало ожидать. Андерер и бровью не повел.
«Видите ли, здешние люди немного грубоваты, – продолжил мэр. – Если у них есть маленькая ранка, а вы на нее сыплете перец, они начинают больно пинаться, а ведь ваши рисунки и были полными пригоршнями перца, да?
– Рисунки не имеют никакого значения, выбросьте их из головы, господин мэр, – ответил Андерер. – Если бы ваши люди их не уничтожили, я бы сам это сделал…»
На этом месте своего рассказа, который Шлосс будто заучил наизусть, он сделал паузу:
– Надо тебе сказать раз и навсегда, Бродек, что между каждым словом они надолго замолкали. На вопросы отвечали не сразу, а наоборот. Эти двое наверняка друг друга прощупывали. Их маленькая игра напомнила маневры, которые устраивают друг другу игроки в шахматы, кроме того что задумывают и исполняют свои удары. Я не знаю, ты хорошо меня понял?
Я кивнул, что меня ни к чему не обязывало. Шлосс посмотрел на свои сцепленные руки и продолжил:
– Оршвир задал вопрос:
«Могу я спросить вас, почему вы приехали именно к нам?»
– Ваша деревня мне показалась достойной интереса.
– Но она так далека от всего.
– Быть может, как раз из-за этого. Мне хотелось взглянуть, какие они, люди, далекие от всего.
– Война свирепствовала здесь, как и повсюду.
– Война свирепствует и разоблачает…
– Что вы хотите этим сказать?
– Ничего, господин мэр, это перевод одного очень древнего стиха.
– В войне нет никакой поэзии.
– Конечно, конечно…
– Думаю, вам лучше уехать отсюда. Вы разбудили, может, сами того не желая, кое-что заснувшее, а это не приведет ни к чему хорошему. Уезжайте, прошу вас…»
Продолжение он дословно не запомнил, потому что Оршвир оставил короткие фразы и перешел к бесконечным обинякам, извилистым и туманным речам, в которых Шлосс запутался. Но я знаю, что мэр достаточно себе на уме, чтобы не продвигаться вслепую, и, прикидываясь неуверенным и смущенным, он взвешивал свои фразы и мысли одну за другой.
– Это было хитро, – признался мне Шлосс, – потому что в конечном счете это хотя и угрозы, но как бы и не совсем. Можно было понять его и так, и эдак. И если бы Андерер вдруг его в этом упрекнул, он всегда мог сказать, что тот его плохо понял. И эта маленькая игра длилась еще какое-то время, но у меня все затекло в шкафу и не хватало воздуха. В ушах гудело. Казалось, что вокруг меня вьются пчелы. У меня слишком много крови в голове, и иногда она сильно давит. Как бы там ни было, в какой-то момент я услышал, что они встают и направляются к двери. Но прежде чем открыть ее, мэр сказал еще несколько слов, а потом задал последний вопрос, тот, который меня поразил больше всего, потому что его голос изменился, и, хотя его почти ничем было не пронять, я почувствовал в его тоне немного страха.
«Мы ведь даже не знаем вашего имени…
– Какая теперь разница… Имя – ничто, я мог бы быть никем или кем угодно, – ответил Андерер.
– Я хотел бы спросить вас еще кое о чем, – продолжил Оршвир через несколько секунд, – о том, что мне давно не дает покоя…
– Прошу вас, господин мэр.
– Вас сюда кто-то направил?
Андерер засмеялся своим тоненьким, почти женским смехом. В конце концов он ответил, после очень-очень долгого молчания:
– Все зависит от вашей веры, господин мэр, так что оставляю вас единственным судьей…»
И снова засмеялся. И от этого смеха, клянусь тебе, Бродек, у меня холодок побежал по спине.
Шлосс закончил свой рассказ. У него был изнуренный вид, но в то же время ему явно полегчало после этой исповеди. Я пошел за бутылкой водки и двумя стаканами.
– Веришь мне, Бродек? – спросил он меня с легким беспокойством, пока я наполнял стаканы.
– С чего бы мне не верить тебе, Шлосс?
Он очень быстро опустил голову и выпил свою порцию. Рассказал ли мне Шлосс правду или нет, состоялся ли переданный мне разговор именно в тех выражениях, которые я записал, или в других, более-менее похожих, не знаю, но неоспоримый факт состоит в том, что Андерер не уехал из деревни. И точно так же неоспоримо, что через пять дней, когда прекратился дождь, на небе снова появилось солнце и люди опять начали выходить из домов, во всех их разговорах всплывал последний кусок беседы между мэром и Андерером. А это было похуже, чем сухой трут, все только и ждало, чтобы воспламениться! Если бы у нас был священник, у которого все дома, он бы ведрами плескал святую воду, лишь бы все это загасить. Но пьяные бредни Пайпера, наоборот, только подлили масла в огонь, когда в следующее воскресенье он нес с кафедры околесицу об Антихристе и Страшном суде. Не знаю, кто первым произнес слово «Дьявол», то ли он, то ли другие, но большинство оно устраивало, и его подхватили все. Раз Андерер не захотел сказать, как его зовут, деревня сама нашла ему имя. Сшитое как по мерке. Хорошо служившее веками, но неистребимое и всегда привлекающее к себе внимание. Эффективное. Окончательное.
Идиотизм – болезнь, которая хорошо сочетается со страхом. И то, и другое взаимно друг друга подпитывают, порождая заразу, которая только и ждет, чтобы распространиться. Проповедь Пайпера, смешанная со словами самого Андерера, – прекрасная смесь!
А он еще ни о чем не подозревал. Продолжал свои маленькие прогулки до вторника 3 сентября и не казался удивленным, что отныне никто не откликается на его приветствия и большинство крестится за его спиной. Уже ни один ребенок не следовал за ним. Детей так отчитали, что они разбегались, едва заметив его за сотню метров. Самые храбрые даже бросались в него камнями.
Поутру он, как обычно, шел в конюшню проведать своих лошадь и ослика. Но, несмотря на обязательства и суммы, заплаченные авансом папаше Зольцнеру, он заметил, что животные предоставлены самим себе. Поилка была пуста. Кормушка тоже. Он не стал жаловаться и сам сделал все необходимое, обтер их, почистил, говорил на ухо, успокаивал. Мадемуазель Жюли показывала желтые зубы, а Господин Сократ качал головой и помахивал своим коротким хвостом. Это было в понедельник вечером. Я сам видел сцену, когда возвращался домой, проведя день в лесах. Андерер меня не видел. Стоял ко мне спиной. Я чуть было не зашел в конюшню, перекинуться словечком, но не сделал этого. Остался на пороге. Животные-то меня увидели. Посмотрели своими большими кроткими глазами. Я задержался там на какое-то время. Надеялся, что они как-нибудь дадут знать о моем присутствии, слегка взбрыкнут или подадут голос, но ничего. Совсем ничего. Андерер продолжал их гладить, повернувшись ко мне спиной. Я пошел дальше.
XXXVI
На следующий день ко мне прибежал Диодем. Задыхаясь, рубашка расхристана, брюки криво застегнуты, волосы взъерошены.
– Идем! Идем скорей!
Я выстругивал деревянные башмачки для Пупхетты из брусков черной пихты. Было одиннадцать часов утра.
– Идем же, говорю тебе, идем, только взгляни, что они наделали!
У него был такой напуганный вид, что я не стал спорить. Отложил свое долото, смахнул рукой свежую стружку, которой был обсыпан, как гусиным пухом при ощипке, и последовал за ним.
За всю дорогу Диодем не сказал мне ни слова. Торопился так, словно от этого зависела судьба мира, и я с трудом поспевал за его длинными ногами. Я догадался, что он направляется к излучине Штауби, которая окружает огороды Себастьяна Уренхайма, самого крупного производителя капусты, репы и лука-порея в нашем ущелье, хотя еще и не понимал почему. Но как только мы миновали угол последнего дома, я увидел. Увидел большую толпу на берегу реки. Там было полно народу, человек сто, наверное, дети, женщины, мужчины, и все стояли к нам спиной, глядя в воду. Тогда мое сердце бешено заколотилось, и я довольно глупо подумал о Пупхетте и Эмелии. Я говорю «глупо», поскольку знал, что они дома. Они были там, когда Диодем прибежал за мной. Так что они не могли иметь отношения к случившемуся тут несчастью. Образумив себя, я подошел поближе.
Вся эта толпа стояла молча, и на лицах тех, среди кого я протискивался, постепенно приближаясь к берегу, не было никакого выражения. Что, впрочем, было очень странно – эти ничего не выражавшие черты, эти глаза, которые только смотрели, не моргая, эти закрытые рты, эти тела, которые я расталкивал и даже проходил сквозь них, словно они были совершенно бесплотными, после чего к ним возвращались первоначальные форма и позиция, словно к куклам-неваляшкам.
Я был, наверное, всего в трех-четырех метрах от берега, когда услышал чьи-то стенания. Это было словно печальная и монотонная песня без слов, которая лезла в уши и леденила кровь, однако Богу ведомо, как было жарко тем утром, потому что после большой стирки, карнавала потоков воды и молний солнце снова вступило в свои права. Наконец я прошел сквозь все скопище. Передо мной оставался только старший сын Дёрфера, а рядом с ним его младший братишка Шмутти, дурачок, у которого на кривоватых плечах сидит непомерно большая, как тыква, и пустая, как ствол сгнившего дерева, голова. Я осторожно отодвинул их и увидел.
Там, где теснилась эта толпа, Штауби глубже всего. Метра три, наверное, хотя судить трудновато, поскольку вода там такая прозрачная и чистая, что дна словно можно коснуться пальцем.
Я в своей жизни видел многих плакавших людей. Видел много пролитых слез. Видел столько раздавленных существ – как орехи, которые разбивают большими камнями, после чего от них остается лишь горстка шелухи. В лагере это было нашей повседневностью. Но несмотря на все, что я мог видеть из печали и горя, если бы мне когда-либо довелось выбирать в бесконечной галерее лиц, выражающих страдание, лиц людей, внезапно осознавших, что потеряли все, что у них отняли все, что у них больше ничего нет и что они сами обратились в ничто, то передо мной снова предстало бы лицо Андерера в то утро, в то сентябрьское утро на берегу Штауби.
Он не плакал. Не делал напыщенных жестов. Он был словно разделен надвое. С одной стороны был его голос, его беспрерывное причитание, похожее на какую-то погребальную песнь, на нечто, находящееся по ту сторону слов, по ту сторону языка, что идет из глубин тела и души, – голос боли. А с другой стороны были его сотрясения и содрогания, его круглая голова, качавшаяся то от толпы к реке, то от реки к толпе, и его тело, затянутое в роскошный халат из парчи с тысячами лье пейзажей, полы которого – намокшие в грязи и воде – сочились влагой и хлопали по его коротким ногам.
Я не сразу понял, почему Андерер был в таком состоянии, почему казался автоматом, замкнувшимся в беспрерывном движении великого безумия. Я так пристально всматривался в него, надеясь что-нибудь понять, смотрел на его лицо, на его приоткрытый рот, на халат полномочного посла, что не сразу обратил внимание на то, что он держал в своей правой руке. А это было похоже на длинную густую и несколько увядшую белокурую шевелюру.
Это был хвост его лошади, и длинные конские волосы уходили в воду, словно швартовы корабля, утонувшего возле причала вместе со всем своим грузом и командой. Сквозь поверхность воды были видны два больших безжизненных, казавшихся огромными тела, которые течение плавно покачивало. Картина была нереальна, почти безмятежна: пара утопленников с открытыми глазами, крупная лошадь и ослик, слегка колыхавшиеся между двух вод. Шкуру осла украшали, уж не знаю в силу какого феномена, тысячи крошечных воздушных пузырьков, гладких и блестящих, как жемчужины, а широкая и мягкая грива лошади переплеталась с водорослями, которые в этом месте густо росли длинными лентами, и можно было поклясться, что смотришь на пару мифологических существ, танцующих ирреальный балет. Они медленно кружились в водовороте, словно вальсируя под неуместную и внезапно ставшую непристойной песню дрозда, что ковырял своим бурым клювом мягкую землю склона, вытягивая из нее толстых красных червяков. Поначалу я подумал было, что последний рефлекс заставил осла и лошадь подогнуть все четыре ноги и как бы сжаться в комок, подставляя опасности или холоду только выпуклую спину. Но потом заметил, что на самом деле их ноги были крепко опутаны и связаны веревками.
Я не знал ни что сказать, ни что сделать. И даже если бы я заговорил, не уверен, что Андерер услышал бы меня, настолько он казался погруженным в свои причитания. Он все пытался вытянуть лошадь из воды, безуспешно, разумеется, потому что вес животного был непомерным в сравнении с его силами. Никто не помог ему. Никто и пальцем не шевельнул ради него. Единственным движением собравшейся толпы было отхлынуть обратно. Она видела уже довольно. Люди начали расходиться. Вскоре не осталось никого, кроме мэра, который пришел после всех вместе с Цунгфростом. Тот привел упряжку быков и равнодушно смотрел на зрелище. Было непохоже, что оно его удивило; либо он уже видел его раньше, либо его ввели в курс дела, либо он сам был в этом замешан. Я не пошевелился. Оршвир с подозрением посмотрел на меня.
– Что собираешься делать, Бродек?
Я не понял, почему он задал мне этот вопрос и что я на него мог ответить. Мэр говорил со мной, даже не обращая внимания на присутствие Андерера.
«Лошади и ослу ноги в одиночку не свяжешь», – чуть было не отозвался я, но предпочел промолчать.
– Лучше тебе сделать как остальные, вернуться домой, – продолжил Оршвир.
В сущности, он был прав. Поэтому я последовал его совету, но уже через несколько шагов он меня окликнул.
– Бродек! Отведи его в трактир, пожалуйста.
Цунгфросту удалось, не знаю как, разжать пальцы Андерера. А тот неподвижно стоял на берегу, бессильно опустив руки, и смотрел, как заика привязывает хвост его лошади к большому кожаному ремню, соединенному с ярмом быков. Я положил руку ему на плечо, но он не отреагировал. Тогда я протиснул свою ладонь под руку Андерера и повел его. А он позволял вести себя, как ребенок. Умолкнув, наконец.
Одному человеку с двумя животными не справиться. Даже двум. Это сделали несколько человек. Да еще надо было чертовски постараться, чтобы провернуть такое дело! Конечно, войти в конюшню ночью можно было запросто. Вывести отсюда животных тоже не представляло особого труда, они ведь были совсем не дикие, а скорее приветливые и послушные. Но вот потом, у реки (поскольку это наверняка должно было произойти там), их надо было завалить и уложить на бок, взять за ноги и крепко связать, а потом либо отнести, либо подтащить к самому краю и столкнуть в воду, а это вам не пустяк. И если хорошенько подумать, думаю, что понадобилось не меньше пяти-шести дюжих мужиков, да к тому же не боявшихся получить удар копытом или быть укушенными.
Жестокость этого убийства никого не поразила. Некоторые убеждали себя, что такие зверюги могли быть только демоническими созданиями. Некоторые даже шушукались, что будто бы слышали, как те говорили человечьими голосами. Но большинство в основном думало, что, наверное, это был единственный способ избавиться от Андерера, увидеть, как он свалит от нас подальше и вернется туда, откуда явился, то есть в место, о котором никто даже слышать не хотел. Впрочем, в этой идиотской дикости был заключен изрядный парадокс, потому что, убив его животных, чтобы он убрался отсюда, его тем самым лишили единственного средства быстро покинуть деревню. Но убийцы, хоть люди, хоть животные, редко обдумывают свои поступки.
XXXVII
Я никогда не убивал ни ослов, ни лошадей.
То, что я сделал, гораздо хуже.
Да, гораздо хуже.
Ночами я только и делаю, что блуждаю по краю пропасти, которую назвал Kazerskwir.
А еще снова вижу вагон.
Снова вижу все шесть дней, проведенных в этом вагоне.
И шесть ночей, а среди них, словно никогда не ослабевающий кошмар, пятую ночь.
Нас загнали в вагоны на вокзале S., разделив на две колонны, как я уже говорил. Мы все тут были Fremder. Некоторые богатые, некоторые бедные. Некоторые городские, некоторые деревенские. Различия быстро стерлись. Нас затолкали в большие вагоны без окон. На деревянном полу валялось немного соломы, но эта подстилка была уже грязной. В обычное время там могли разместиться сидя человек тридцать, потеснившись, конечно. Охранники запихнули туда в два раза больше. Слышались крики, стоны, протесты, плач. Какой-то старик упал. Некоторые из тех, кто был рядом, попытались его поднять, но охранники продолжали заталкивать других узников, из-за чего по толпе прокатывались неритмичные, непредсказуемые и очень сильные судороги, так что старика затоптали те самые люди, которые пытались его спасти.
Это был первый мертвец в вагоне.
Через несколько минут, загрузив вагон, охранники задвинули железную дверь и закрыли ее на засов. На нас обрушилась темнота. Дневной свет сочился только сквозь тонкие щели. Потом поезд тронулся. Сильным рывком нас еще сильнее придавило друг к другу. Путешествие началось.
В таких вот обстоятельствах я и познакомился со студентом Кельмаром. Случай поместил нас бок о бок. Кельмар был от меня справа, а слева молодая женщина, очень молодая женщина с ребенком всего нескольких месяцев от роду, которого она все время прижимала к себе. Мы чувствовали других, чувствовали все: их тепло, их запахи, чем пахнет их кожа, волосы, пот, одежда. Нельзя было пошевелиться, чтобы не потревожить другого. Нельзя было ни встать, ни сдвинуться с места. Толчки вагона еще сильнее прижимали нас друг к другу. Вначале люди говорили тихо, потом вообще перестали говорить. Порой слышался плач, но плакали тут очень мало. Изредка доносился детский голосок, напевавший песенку, но большую часть времени слышна была только тишина да стук осей и трение железных колес о рельсы. Иногда вагон ехал часами. А иногда останавливался, и никто не знал ни где, ни почему. За шесть дней большая дверь приоткрылась только раз, утром пятого дня, но не для того, чтобы нас выпустить, а чтобы руки без лиц выплеснули на нас несколько ведер теплой воды.
В противоположность другим, более предусмотрительным, у нас с Кельмаром не было ни еды, ни воды. Но, что любопытно, во всяком случае, в первые дни мы от этого не слишком страдали. Тихонько говорили между собой. Перебирали свои воспоминания, связанные со Столицей. Рассказывали о прочитанных книгах, о своих товарищах в университете, о кафе, мимо которых я проходил с Улли Ретте и где Кельмар, происходивший из обеспеченной семьи, бывал со своими друзьями, чтобы выпить там пылающей водки, или пива, или большую чашку густого шоколада. Кельмар говорил мне о своих родных, об отце, торговавшем мехами, о матери, дни напролет игравшей на фортепьяно в их большом доме на берегу реки, и о своих шести сестрах, которым было от десяти до восемнадцати лет. Он называл мне их имена, но я не запомнил. А я рассказывал ему об Эмелии и Федорине, о нашей деревне, о ее пейзажах, источниках, лесах, цветах и животных.
Так мы целых три дня утоляли словами свой голод и жажду в темноте и зловонной духоте вагона. Ночами нам иногда удавалось немного поспать, но, когда не могли заснуть, возобновляли свои разговоры. Ребенок, которого молодая женщина прижимала к себе, не издавал никаких звуков. Брал грудь, когда ему давали, но сам никогда ее не требовал. Когда сосок оказывался в его крошечном рту, я видел, как он втягивал свои худые щеки, пытаясь высосать немного молока, но грудь выглядела дряблой и пустой, и младенец быстро уставал сосать то, чего не было. Тогда мать вливала ему в рот немного воды из стеклянной бутылки, оплетенной соломой. У остальных в вагоне тоже были такие сокровища, немного хлеба, немного сыра, сухое печенье, колбаса, вода, которую они ревниво хранили под одеждой, прижимая ее к голому телу.
Поначалу очень хотелось пить. Во рту все горело. У меня было впечатление, что язык стал огромным и сухим, как старый пень, и что он заполняет весь мой рот, чуть не разрывая его. У меня иссякла слюна. Зубы казались раскаленными угольями, вонзавшими свои маленькие кинжалы в мои десны. Мне чудилось, что оттуда течет кровь. Я прикасался к ним пальцами, но это была всего лишь иллюзия. Мало-помалу жажда исчезла. Я чувствовал себя все слабее, но жажды больше не было. Голод едва чувствовался. Мы с Кельмаром продолжали говорить.
Молодая женщина не обращала на нас никакого внимания. Хотя она должна была нас слышать, чувствовать, как я сам чувствовал ее бедро, ее плечо, иногда ее голову, которая натыкалась на мою или приваливалась к ней во сне. Она не сказала нам ни слова. Только прижимала к себе своего ребенка. И так же бережно, как и ребенка, прижимала бутылку, из которой методично отмеряла воду для себя и для младенца.
А мы теряли представление о времени и пространстве. Я говорю не о пространстве вагона, но о том, сквозь которое он ехал. Навстречу чему катил он со своей тяжеловесной медлительностью? Каким был пункт его назначения? Через какие края мы проезжали? Были ли они отмечены на картах?
Сегодня я знаю, что они не существовали ни на одной карте, но рождались по мере того, как вагон проезжал через них. Наш вагон и все прочие вагоны, похожие на наш, в которых, как и в нашем, десятки женщин, детей и мужчин мучились от жажды, горячки, голода, где они задыхались, были притиснуты друг к другу, порой мертвые к живым. Этот вагон и все прочие минута за минутой измышляли страну бесчеловечности, страну отрицания всякой человечности, сердцем которой стал лагерь. Это путешествие мы и совершали, путешествие, которое до нас не совершал ни один человек, я хочу сказать, с такой методичностью, серьезностью, результативностью, которая не оставляла для непредвиденного ни малейшего места.
Мы перестали считать часы, ночи, появление солнца в щелях меж досок. Вначале тщательный подсчет нам помогал так же, как нам помогал сам факт, что мы пытались сориентироваться, сказать себе, что мы едем на восток, или скорее к югу, или же к северу. А потом мы забросили то, что было лишь источником боли. Мы уже ничего не знали. Не думаю даже, что мы надеялись куда-то приехать. Это желание покинуло нас.
Только гораздо позже, снова думая об этом и пытаясь вновь пережить эту ужасную поездку, я пришел к шести дням и шести ночам. И с тех пор часто говорил себе, что эти цифры были отнюдь не случайными. Наши палачи верили в Бога. И они знали, что, согласно Писанию, Он потратил на создание мира шесть дней. И они наверняка решили, что им тоже понадобится шесть дней, чтобы начать его разрушать. Разрушать его в нас. И если седьмой день был днем Его отдыха, то для нас, когда палачи открыли двери вагонов и стали выгонять нас оттуда ударами палок, он стал днем нашего конца.
Но для меня с Кельмаром был еще пятый день. Утром двери приоткрылись, и на нас выплеснули ведра теплой, мутной воды, которая обрушилась на наши грязные, иногда мертвые, лежавшие вперемешку тела и не только не освежила и не утешила их, но, наоборот, стала для них сильнейшим ожогом. Словно эта затхлая вода, вместо того чтобы успокоить нас, напомнила нам обо всех чистых, ясных, прозрачных, жадно выпитых водах, которые мы пили когда-то.
Вернулась жажда. Но в этот раз наверняка потому, что наши тела были уже близки к угасанию, а наши души слишком ослабли и впали в бред, эта жажда стала безумием и превратила нас в безумцев. Не заблуждайтесь: я не ищу оправданий тому, что мы сделали.
Молодая женщина рядом со мной была еще жива и ее ребенок тоже. Во всяком случае, они дышали, слабо, но дышали. Их жизнь поддерживала бутылка с водой, и в этой бутылке, которая нам с Кельмаром казалась неисчерпаемой, еще оставалась вода. Мы слышали, как позвякивают ее стеклянные бока при каждом движении вагона. Это была прекрасная и невыносимая музыка, напоминавшая ручейки, журчание в источниках, мелодию фонтанов. Измученная молодая женщина все чаще закрывала глаза, позволяя себе забыться похожим на обморок сном, из которого она, внезапно вздрогнув, выходила через несколько мгновений. За несколько дней ее лицо постарело на десять лет, и лицо ее младенца тоже, приобретя странные черты маленького старичка с пропорциями новорожденного.
Мы с Кельмаром давно перестали разговаривать. Каждый пытался ужиться с толчками в своем мозгу и, как мог, сшивал свою историю со своим настоящим. Вагон вонял разлагавшейся плотью, экскрементами, едким потом и мочой, а когда ход замедлялся, его брали приступом бесчисленные мухи, покидавшие мирную сельскую местность, зеленую траву и отдохнувшую землю ради того, чтобы пролезть меж досок, добраться до нас и обсуждать нашу агонию, потирая себе крылышки.
Думаю, мы увидели это одновременно. И одновременно посмотрели друг на друга. В этом обмене взглядами было все. Молодая женщина еще раз впала в забытье, но на этот раз ее бессильные руки разжались, выпустили и младенца, и бутылку с водой. Ребенок был таким легким, что остался возле тела матери, а вот бутылка под действием собственного веса подкатилась к моей левой ноге. Мы с Кельмаром поняли друг друга без единого слова. Я не знаю, размышляли ли мы, а главное, были ли в состоянии это сделать. Не знаю, что в нас, в самой глубине наших душ, приняло решение. Наши руки одновременно схватили бутылку. Не было никаких колебаний. Всего лишь взгляд, которым мы с Кельмаром обменялись напоследок, прежде чем выпить по очереди эту теплую воду, заключенную в стеклянных стенках, выпить ее до последней капли, закрыв глаза, жадно, словно никогда раньше не пили воды, с уверенностью, что влага, текшая в наши глотки, – это жизнь, да, сама жизнь, и у этой жизни был божественно-гнилостный, прекрасно-пресный, мучительно-счастливый вкус, который я с ужасом буду помнить до своего последнего часа.
Молодая женщина умерла к вечеру, после долгих криков. Ее ребенок, это маленькое существо со сморщенным бледным тельцем, озабоченным лобиком и набрякшими веками, пережил ее на насколько часов. Она умерла после того, как колотила кулаками всех, кто находился с ней рядом. Обзывала нас ворами и убийцами. Ее кулачки были такими слабыми, что, когда они меня касались, было впечатление, что они меня ласкают. Я притворился, будто сплю. Кельмар тоже. Та малость воды, которую мы выпили, придала нам довольно сил и столько же трезвости ума. Достаточно, чтобы пожалеть о нашем поступке, чтобы счесть его гнусным, чтобы уже не осмелиться открыть глаза, посмотреть на нее, посмотреть друг на друга. Наверняка молодая женщина и ее ребенок умерли бы в любом случае, но этой мысли, сколь бы логичной она ни была, не хватало, чтобы забыть о совершенной нами подлости. Наш поступок стал великой победой наших палачей. Мы это поняли. Быть может, Кельмар в эти мгновения понял больше меня, поскольку позже решил не бежать, выбрал быструю смерть. Решил покарать себя.
А я выбрал жизнь, и моя кара – это моя жизнь. Именно так я смотрю на вещи. Моя кара – это все муки, которые я с тех пор вытерпел. Это Пес Бродек. Это молчание Эмелии, которое я порой воспринимаю как самый большой из упреков. Это кошмары каждую ночь. А главное, постоянное ощущение, будто я живу в теле, которое украл когда-то благодаря нескольким каплям воды.
XXXVIII
Вчера вечером я покинул сарай, обливаясь потом, несмотря на окутавший крыши всех домов холод, туман и Graufrozt – легкий иней, не белый, но серый, который встречается только у нас. Мне нужно было пройти всего-то с десяток метров, чтобы вновь увидеть Федорину на кухне, Пупхетту в своей постели и Эмелию в нашей, но они показались мне какими-то бесконечными. У Гёбблера не было света. Может, он следил за мной? Может, опять приходил слушать под дверью сарая неравномерный стук машинки? На это мне было совершенно наплевать. Я вернулся в свой вагон. Я высказал все.
В нашей спальне я, как и каждый вечер, уложил листки в льняной мешочек, прежде чем проскользнуть в теплую постель, а сегодня утром привязал свою исповедь на живот Эмелии. Я делаю так уже не первую неделю. Эмелия не мешает мне, не обращает на это никакого внимания, но сегодня утром, когда я уже убирал руку с ее живота, я почувствовал, как ее ладонь легла на мою и слегка сжала ее. Это длилось не слишком долго. И я не очень хорошо видел, потому что в спальне было еще темно. Но мне это не пригрезилось. Я уверен. Быть может, это был непроизвольный жест, но, может, это было что-то похожее на ласку, на начало или возобновление ласки?
Сейчас чуть больше двенадцати, и сегодня бес-цветный день. Ночь по-настоящему так и не ушла. День лениво цедит свой свет, и иней все еще покрывает коньки крыш и деревья. Пупхетта тянет во все стороны кожу на лице Федорины, а та, улыбаясь, позволяет ей это делать. Эмелия на своем месте, у окна, смотрит наружу. И напевает.
Я наконец дописал Отчет. Через несколько часов отнесу его Оршвиру, и все будет кончено, по крайней мере надеюсь на это. Я поступил просто. Попытался рассказать, никого не выдавая. Но и ничего не приукрашивал. Ничего не подправлял. Держался как можно ближе к следу. И только в последнем дне Андерера, дне, который предшествовал Ereignies, мне пришлось затыкать кое-какие дыры. Никто не захотел говорить со мной об этом. Никто не захотел это рассказать.
Итак, в то утро, когда нашли трупы утонувших осла и лошади, я отвел Андерера в трактир. Дверь нам открыл Шлосс. Мы с ним переглянулись, не сказав ни слова. Андерер поднялся в свою комнату. И не выходил оттуда весь день. Не прикоснулся к еде, поднос с которой Шлосс оставил ему под дверью.
Все вернулись к своим обычным делам. Ослабевшая жара позволила людям выйти в поля и леса. Животные тоже немного подняли голову. На берегу реки разложили костер и сожгли останки Господина Сократа и Мадемуазель Жюли. Мальчишки наслаждались зрелищем весь день, время от времени подбрасывая ветки в огонь, а вечером вернулись домой с запахом горелого мяса и дерева в волосах и одежде. Потом настала ночь.
Через час после захода солнца послышались первые крики. Довольно прозительный, ясный и скорбный голос выкрикивал у каждой двери: «Убийцы! Убийцы!» Это был голос Андерера, который, словно необычный ночной сторож, напоминал всем, что они сделали или чему не помешали. Никто его не видел, но слышали все. Никто не открыл дверь. Никто не открыл ставни. Затыкали уши. Забивались поглубже в свои постели.
На следующий день в лавках, в кафе, в трактире, на углах улиц и в полях об этом немного поговорили. Я сказал – немного. Быстро перешли к другому. Андерер по-прежнему оставался невидим. Заточен в своей комнате. Словно исчез или испарился. Но вечером, через два часа после захода солнца, на каждой улице, перед каждой дверью снова послышался тот же зловещий рефрен: «Убийцы! Убийцы!»
Я молился, чтобы он перестал. Знал, чем все это закончится. Лошадь и осел были только прелюдией. Этого хватило, чтобы на некоторое время успокоить разгоряченную кровь, но, если он снова начнет трепать им нервы, они вобьют себе в голову кое-что похуже. Я попытался его предуп-редить. Сходил в трактир. Постучал в дверь его комнаты. И не получил ответа. Приложил ухо к замочной скважине. Ничего не услышал. Попытался открыть дверь. Она была заперта на ключ. За этим меня и застал Шлосс.
– Что ты тут делаешь, Бродек? Я не видел, как ты пришел!
– Где он?
– Кто?
– Да Андерер!
– Кончай, Бродек, кончай…
В тот день это были его единственные слова. Он повернулся ко мне спиной и ушел.
С наступлением темноты его ночной обход возобновился, а вместе с ним и крики. И в этот раз захлопали ставни, полетели камни, ругательства. Что не помешало Андереру продолжить свой путь, крича во мраке: «Убийцы! Убийцы!» Я не мог заснуть. Как раз в такие ночи я и узнал, что мертвые никогда не оставляют живых. Они встречаются с нами, не будучи узнаны. Собираются вместе. Приходят по ночам и садятся на край нашей постели. Смотрят на нас и не дают нам покоя. Иногда гладят нас по лбу, иногда проводят своими бесплотными руками по нашим щекам. Пытаются открыть нам веки, но, когда это им удается, мы никого не видим.
Весь следующий день я раскидывал мозгами, не двигаясь с места. Думал о большой Истории и о своей, о нашей истории. Знакома ли эта вторая тем, кто пишет первую? Как память некоторых может удерживать то, что другие забыли или никогда не видели? И кто прав: тот, кто не решается оставить в темноте прошедшие моменты, или же тот, кто сталкивает во тьму все, что его не устраивает? Жить, продолжать жить, быть может, это значит решить, что реальность не совсем реальна, быть может, это значит выбрать другую реальность, когда известная нам становится невыносимым бременем? Впрочем, разве не это я делал в лагере? Разве не выбрал жить в воспоминаниях и настоящем Эмелии, отбросив свою повседневность в нереальность кошмара? Является ли История большой правдой, сделанной из миллионов индивидуальных неправд, сшитых друг с другом, как старые покрывала, которые изготавливала Федорина, чтобы прокормить нас, когда я был маленьким? Они казались мне великолепными из-за радужности своих красок, хотя были набраны из обрезков ткани, из разношерстных лоскутков, из тряпок сомнительного качества и неизвестного происхождения.
Когда солнце село, я по-прежнему сидел на стуле. В темноте. Федорина не стала зажигать свечу. Мы сидели все вчетвером в потемках и молчании. Я ждал. Ждал, когда снова послышатся в ночи крики Андерера, его зловещая укоризна, но ничего не происходило. Снаружи была ночь. И тишина. Тогда я испугался. Почувствовал, как страх проник в меня, в мой живот, под мою кожу, во все мое существо, чего не было уже так давно. Пупхетта напевала. У нее был небольшой жар. Сиропам и отварам Федорины не удавалось его сбить. Чтобы малышке стало полегче, старуха рассказывала ей всякие истории. А начав рассказ про Билисси, бедного портняжку, попросила меня принести немного масла из трактира Шлосса, дескать, хочет испечь для Пупхетты песочное печенье, чтобы та нашла его утром и стала макать в молоко. Несколько мгновений я никак не реагировал. Не хотел выходить из дома, но Федорина настаивала. В конце концов я встал со стула. Взял свою куртку и ушел, слыша голос старухи, начавшей свою сказку, а тем временем моя Пупхетта, раскрасневшись и блестя глазами от жара, тянула ко мне ручки со словами:
– Возвращайся, папочка, возвращайся!
Странная история про этого Билисси. Из всех, что рассказывала мне в детстве Федорина, она интриговала меня больше всего, потому что, когда я ее слушал, мне казалось, что земля уходит у меня из-под ног и я ни за что не могу ухватиться. И что все, видимое моими глазами, быть может, не совсем существует.
«Билисси был маленьким и очень бедным портняжкой, который жил со своей матерью, женой и маленькой дочкой в ветхой лачуге в воображаемом городе Питопой. И вот приехали к нему однажды три рыцаря. Выступил вперед первый рыцарь и заказал для своего государя короля одеяние из красного бархата. Билисси исполнил заказ и принес самое прекрасное одеяние из всех, что когда-либо шил. Рыцарь взял его и говорит Билисси:
– Король будет рад. Через два дня получишь награду.
И через два дня мать Билисси умирает на его глазах.
Опечалился Билисси и подумал: “Неужели это и есть моя награда?”
На следующей неделе выступил вперед второй рыцарь и постучал в его дверь. И заказал ему для своего государя короля одеяние из синего шелка. Билисси исполнил заказ и принес самое прекрасное одеяние из всех, что когда-либо шил, гораздо прекраснее красного бархатного. Рыцарь взял его и говорит Билисси:
– Король будет рад. Через два дня получишь свою награду.
И через два дня жена Билисси умирает на его глазах.
Опечалился Билисси и подумал: “Неужели это и есть моя награда?”
На следующей неделе выступил вперед третий рыцарь и постучался в его дверь. И заказал ему для своего государя короля платье из зеленой парчи. Заколебался Билисси, попробовал отказаться, сказал, что у него много работы, но рыцарь уже вытащил меч из ножен. Билисси в конце концов согласился взять заказ. Исполнил его и принес самое прекрасное одеяние, которое когда-либо шил, гораздо прекраснее красного бархатного и синего шелкового. Рыцарь взял его и говорит Билисси:
– Король будет рад. Через два дня получишь награду.
Но Билисси отвечает:
– Пусть король заберет свое одеяние и оставит награду себе, я ничего не хочу. Я и так счастлив, такой, как есть.
Удивленный рыцарь посмотрел на Билисси.
– Ты ошибаешься, Билисси, король властен над жизнью и смертью, он хотел сделать тебя счастливым отцом, подарив тебе маленькую дочку, о которой ты всегда мечтал.
– Но у меня уже есть маленькая дочка, – отвечает Билисси, – и она моя единственная отрада.
Рыцарь посмотрел на портняжку и сказал:
– Мой бедный Билисси, король лишил тебя всего, что ты имел, матери, жены, но ты не очень горевал. Однако он захотел дать тебе то, чего у тебя нет: дочку, потому что дочь, чьим отцом ты себя считаешь, – это всего лишь химера, а ты совершенно не в себе. Неужели ты и в самом деле думаешь, что грезы ценнее жизни?
Рыцарь не стал дожидаться ответа Билисси, а тот, впрочем, ничего и не ответил, потому что решил, что рыцарь посмеялся над ним. Он вернулся в дом, взял свою дочурку на руки, спел ей песенку, покормил и поцеловал напоследок, не сознавая, что его губы касались всего лишь ветра и что никогда, никогда у него не было ребенка».
Я не собираюсь возвращаться к тому, что уже сообщил в начале этого длинного рассказа – о моем приходе в трактир Шлосса, о немом сборище всех мужчин деревни, об их лицах, о моем испуге и ужасе, когда я понял, что они натворили, и о том, как круг их тел вокруг меня разомкнулся, и об их требовании, и о моем обещании написать Отчет на старой машинке.
Как я уже сказал, Отчет закончен. Я сделал то, что они требовали от меня. Остается лишь отнести его мэру. Пускай делает с ним что хочет, это уже не моя забота.
XXXIX
Вчера – хотя вправду ли это было вчера? – я отдал Отчет Оршвиру. Взял под мышку пачку листков и отправился к нему, не предупредив. Прошел через всю деревню. Не встретил никого, кроме Цунгфроста.
– Нн… нн… нне жарко, Бродек!
Я коротко с ним поздоровался и продолжил свой путь.
Вошел на ферму Оршвира. Встретил работников, встретил свиней. Ни люди, ни животные на меня даже не взглянули.
Я нашел Оршвира за большим столом, как и на следующий день после Ereignies, когда пришел повидаться с ним. Но вчера он ничего не ел. Просто сидел, сложив вместе руки на столе, и, казалось, о чем-то размышлял. Заслышав мой приход, он поднял на меня глаза. И слегка улыбнулся.
– А, вот и ты, Бродек. Как дела? Представь себе, я тебя ждал… Знал, что ты придешь сегодня утром.
В другой раз я, быть может, и спросил бы его, откуда он мог узнать об этом, но, что любопытно, тем утром обнаружил, что мне это совершенно безразлично. Вернее, я равнодушен – равнодушен ко многим вопросам и к ответам на них. Оршвир и остальные достаточно играли со мной. В каком-то смысле мышь научилась больше не обращать внимание на кошек, а если тем не удалось позабавиться, что ж, пускай дерут когтями друг друга. Пускай больше на меня не рассчитывают. Они дали мне поручение. Теперь мы в расчете. Я высказался.
Я положил перед мэром листки, на которых изложил факты.
– Вот Отчет, о котором вы все меня просили.
Оршвир взял листки рассеянной рукой. Никогда я не видел его таким далеким, таким задумчивым. Даже его лицо утратило привычно грубые черты. Какая-то печаль немного смягчила его безобразие.
– Отчет… – сказал он, рассыпав листки по столу.
– Я хочу, чтобы ты прочел его прямо сейчас, в моем присутствии, и чтобы высказался. Мне торопиться некуда. Я подожду.
Оршвир улыбнулся и просто сказал:
– Если хочешь, Бродек, если хочешь… Я тоже никуда не тороплюсь…
И мэр начал читать, с самого начала, с самого первого слова. Стул был удобным. Я устроился получше и попытался угадать по выражению его лица, что он может чувствовать, но Оршвир читал, не проявляя ни малейшей реакции. Только иногда проводил своей большой рукой по лбу, тер себе глаза, словно не выспался, или покусывал губы, даже не сознавая, с какой силой он их кусает.
Снаружи слышалось, как просыпается большая ферма. Звуки шагов, крики, хрюканье, плеск воды, пролившейся из ведер на землю, голоса, скрип осей – целая жизнь, возобновлявшая свой ход в этот день, как, собственно, и во все прочие, за время которого люди будут рождаться и умирать по всему миру в беспрестанном круговороте.
Чтение растянулось на несколько часов. Не смогу сказать точно, на сколько именно. Мой рассудок словно отдыхал. Я предоставил ему свободу, как после большого усилия, позволил двигаться туда, куда ему заблагорассудится, немного расслабиться и поблуждать в пустоте.
Прозвонили часы. Оршвир закончил чтение. Трижды прочистил горло, потом собрал листки в довольно аккуратную стопку, стараясь, чтобы ни один не торчал, и перевел свои большие, тяжелые глаза на меня.
– Ну что? – спросил я.
Он немного помедлил, прежде чем ответить. Встал, ничего не говоря, и начал медленно расхаживать вокруг большого стола, сворачивая листки в трубку, напоминающую скипетр.
– Я мэр, Бродек, ты это знаешь. Зато, думаю, тебе неизвестно, что это значит для меня. Ты хорошо пишешь, Бродек, мы не ошиблись, выбрав тебя, и тебе нравятся образы, немного чересчур, быть может, но в конце концов… Я сам буду говорить с тобой образами. Ты часто видел наших пастухов на горных пастбищах, они тебе знакомы. Любят ли они животных, которых им доверяют, или нет, я не знаю. Впрочем, любят ли они их или нет, это не мое дело, да и не их, думаю. Животных доверяют пастуху. Он должен найти им обильную траву, чистую воду, защищенные от ветра места. Он должен оберегать их от всякой опасности, держать подальше от слишком крутых склонов и обрывов, с которых они могли бы упасть и переломать себе кости, от некоторых растений, из-за которых они могут опухнуть и сдохнуть, от некоторых вредителей или хищных птиц, которые могут напасть на самых слабых, и, конечно, от волков, когда те рыскают возле стад. Хороший пастух знает и делает все это независимо от того, любит он своих животных или нет. А скажи-ка, по-твоему, животные любят своего пастуха? Я задаю тебе вопрос.
На самом деле Оршвир не задавал мне никакого вопроса. Он расхаживал вокруг большого стола и продолжал говорить, опустив голову и похлопывая левой рукой по Отчету, который держал в правой руке.
– Впрочем, знают ли животные, что у них есть пастух, который делает для них все это? Знают ли они о нем? Не думаю. Я думаю, что они интересуются только тем, что видят под своими ногами и прямо перед собой, – травой, водой, соломой, на которой спят. Это все. Наша деревня такая маленькая. И такая хрупкая. Ты это знаешь. Прекрасно знаешь. Она чуть было не погибла. Война прокатилась по ней, как огромный мельничный жернов, но не для того, чтобы смолоть зерно, а чтобы смять ее и уничтожить. Все же нам удалось немного отвести от себя этот жернов. Он не все раздавил. Не все. И с тем, что осталось, деревне требовалось снова воспрянуть.
Оршвир остановился рядом с большой зелено-голубой изразцовой печкой, занимавшей весь угол комнаты. Наклонился и взял полено в маленькой кучке дров, аккуратно сложенной у стены. Открыл дверцу печки и подложил туда полено. Вокруг него заплясали красивые языки пламени, короткие и подвижные. Мэр все не закрывал дверцу. Долго смотрел на огонь. А тот весело гудел, как гудит иногда среди осени теплый ветер в ветвях и сухой листве некоторых дубов.
– Пастух всегда должен думать о завтрашнем дне. Все, что связано с вчерашним днем, связано со смертью, а важна только жизнь, ты это и сам прекрасно знаешь, Бродек, ты ведь вернулся оттуда, откуда не возвращаются. А я должен сделать так, чтобы остальные тоже могли жить и смотрели на свет так, чтобы…
Тут я все понял.
– Ты ведь не можешь так поступить… – сказал я.
– И почему же, Бродек? Я пастух. Стадо рассчитывает на меня, чтобы я уберег его от всех опасностей, а из всех опасностей память – одна из самых ужасных. И не мне тебя этому учить, ведь ты помнишь все, даже слишком много помнишь?
Оршвир слегка похлопал меня по груди Отчетом, удерживая меня на расстоянии или чтобы вбить в меня свою мысль, как гвоздь в доску:
– Пора забыть, Бродек. Люди нуждаются в забвении.
После этих слов Оршвир очень осторожно засунул Отчет в печку. За секунду прижатые друг к другу листки раскрылись, как лепестки огромного, странного, взлохмаченного цветка, потом стали скручиваться, раскалились, почернели, посерели и осыпались друг на друга, смешивая свои фрагменты в раскаленной пыли, вскоре поглощенной пламенем.
– Гляди, – шепнул мне на ухо Оршвир, – не осталось ничего, совсем ничего. Ты стал несчастнее от этого?
– Ты сжег бумагу, а не то, что у меня в голове!
– Ты прав, это всего лишь бумага, но на этой бумаге было все то, что деревня хочет забыть и забудет. Не все такие, как ты, Бродек.
Вернувшись домой, я все рассказал Федорине. Она держала Пупхетту на коленях. Малышка дремала. Ее щечки были нежными, как лепестки цветов персика, что распускаются в нашем саду, первыми оживляя начало наших весен. Их называют Blumparadz – райский цвет. Если подумать, довольно странное название, будто бы Рай может существовать на этой земле. Впрочем, будто бы он может существовать вообще где бы то ни было. Эмелия сидела у окошка.
– Что ты об этом думаешь, Федорина? – спросил я ее в конце концов.
Она ничего не ответила, разве что пробормотала какие-то обрывки слов, не имевших смысла. Потом все-таки сказала через несколько минут:
– Это тебе решать, Бродек, только тебе. Мы сделаем, как ты решишь.
Я посмотрел на них, на всех троих: на маленькую девочку, молодую женщину и старую бабушку. Одна спала, словно еще не родилась, вторая напевала, словно была не здесь, а третья говорила со мной так, словно уже была не здесь.
Тогда я сказал каким-то странным, совсем чужим голосом:
– Мы уйдем завтра.
XL
Я выкатил старую тележку. Ту, вместе с которой я и Федорина пришли сюда, довольно давно. Вот уж не думал, что она снова пригодится нам когда-нибудь. Не думал, что снова придется уйти. Но, возможно, таким, как мы, тем, кто создан по нашему образу, уготован лишь вечный уход?
Отныне я далеко.
Далеко от всего.
Далеко от других.
Я покинул деревню.
Впрочем, возможно, я уже нигде. Может, я покинул историю? Может, я всего лишь путешественник из притчи, раз уж настало время притчей?
Я оставил пишущую машинку дома. Она мне больше не нужна. Отныне я пишу в своем мозгу. Нет более сокровенной книги. Ее никто не сможет прочитать. Мне не придется ее прятать. Ее ни за что не найти.
Сегодня утром, проснувшись очень рано, я почувствовал рядом с собой Эмелию, а в колыбели увидел еще спящую Пупхетту с большим пальцем во рту. Я взял их обеих на руки. Федорина на кухне была уже готова. Ждала нас. Узлы были увязаны. Мы вышли бесшумно. Федорину я тоже взял на руки. Она такая старая и такая легкая. Жизнь так ее истончила. Она как белье, стиранное миллион раз. Я двинулся в путь, неся три своих сокровища и таща тележку. Кажется, был когда-то путник, который тоже ушел из своего сожженного города, неся на плечах старого отца и маленького сына[10]. Должно быть, я где-то вычитал этот рассказ. Да, должно быть, где-то вычитал. Я прочитал столько книг. Хотя, быть может, это Нёзель рассказывал? Или Кельмар, или Диодем.
На улицах было тихо, дома спали. Как и их обитатели внутри. Наша деревня похожа на саму себя, на стадо, как сказал Оршвир, да, на стадо домов, которые мирно жмутся друг к другу под еще черным, но беззвездным небом, безжизненным и пустым, как камни ее стен. Я миновал трактир Шлосса. В его кухне брезжил тусклый свет. Миновал кафе мамаши Пиц, кузницу Готта, булочную Вирфрау и услышал, как он месит там свое тесто. Миновал крытый рынок, церковь, скобяную лавку Рёппеля, мясную Брохирта. Я прошел мимо всех источников и выпил немного воды в знак прощания. Все эти места были живыми, целыми, нетронутыми. Я на мгновение остановился перед памятником павшим и прочитал то, что всегда читал: имена обоих сыновей Оршвира и имя Йенкинса, нашего полицейского, погибшего на войне, имена Катора и Фриппмана, и свое собственное, наполовину стертое. Я задержался, потому что почувствовал на своей шее руку Эмелии, которая наверняка пыталась сказать мне, чтобы я уходил, потому что ей никогда не нравилось, если я задерживался возле памятника и читал имена вслух.
Это была прекрасная ночь, холодная и ясная, а впрочем, было не похоже, что она хочет кончиться, ей нравилось медлить в своей чернильной черноте, крутиться в ней туда-сюда, как некоторые любят порой понежиться утром в постели, в пропитанных теплом простынях. Я обогнул ферму мэра. Слышал свиней, копошащихся в своих загородках. Видел также, как Лиз Кайнауге проходит через двор, держа в руке ведро, наполненное молоком, которое выплескивалось через край в такт ее шагам, оставляя позади немного своей белизны.
Я шел. Пересек Штауби по старому каменному мосту. Остановился на какое-то время, чтобы в последний раз услышать ее голос. Река ведь много всего рассказывает, надо только уметь слушать. Но люди никогда не слушают то, что им рассказывают реки, что им рассказывают леса, животные, деревья, небо, скалы в горах, другие люди. Однако нужно время, чтобы говорить, и время, чтобы слушать. Пупхетта еще не проснулась, а Федорина задремала. Только у Эмелии были широко открыты глаза. Я нес их всех троих без труда. Не чувствовал никакой усталости. Вскоре после моста я заметил метрах в пятидесяти от себя Онмайста. Словно он ждал меня, словно хотел показать дорогу. Он двинулся мелкой трусцой и так бежал впереди больше часа. Мы поднимались по тропинке к плато Ханек. Прошли через большой хвойный лес. Хорошо пахло мхом и пихтовыми иголками. Корни больших деревьев окружали светлые венчики снега, а ветер раскачивал верхушки и слегка поскрипывал стволами. Когда мы добрались до верхней границы леса и пошли через верховые пастбища Буренкопфа, Онмайст забежал вперед и взобрался на скалу. И когда его осветили первые лучи зари, я заметил, что это вовсе не Онмайст, ничейный пес, ходивший по нашим улицам и домам, словно все это было его владением, но лис, очень красивый и очень старый лис, насколько я мог об этом судить, который застыл, повернув ко мне голову и глядя на меня долгим взглядом, а потом одним проворным и грациозным прыжком исчез среди дрока.
Я шагаю без устали. Я счастлив. Да, я счастлив.
Вершины вокруг – мои сообщники. Они укроют нас. Несколько мгновений назад я обернулся возле распятия с прекрасным и странным Христом, чтобы бросить последний взгляд на нашу деревню. Обычно отсюда открывается такой красивый вид. Видишь все уменьшенным. Дома кажутся игрушечными. Стоит вытянуть руку, и кажется, будто они все поместятся в горсти. Но сегодня утром я ничего этого не увидел. Напрасно смотрел. Я ничего не видел. Хотя не было ни тумана, ни облаков, ни дымки. Но внизу не было никакой деревни. Не было больше деревни. Деревня, моя деревня, совершенно исчезла. А вместе с ней и все остальное: фигуры и лица, река, живые существа, страдания, тропинки, которыми я только что шел, леса, скалы. Словно пейзаж и все, что он содержал в себе, стерлось под моими шагами. Словно по мере моего продвижения вперед разбирали декорации, складывали раскрашенное полотно, гасили свет. Но за это я, Бродек, не в ответе. В этом исчезновении я не повинен. Не я его вызвал. Я этого не желал. Клянусь.
Меня зовут Бродек, и я тут ни при чем.
Бродек – это мое имя.
Бродек.
Запомните, пожалуйста.
Бродек.
Вы найдете на этих страницах россыпь фраз, которые я умышленно позаимствовал у нескольких авторов, впрочем, без их ведома. Да извинят они меня за это и примут мою благодарность:
«Alle verwunden, eine tdtet» (Все ранят, одна убивает) – девиз, написанный на немецких каретных часах XVII века, изготовленных Бенедиком Фюрстенфельдером, часовым мастером из Фридберга, которые несколько лет назад были выставлены на аукцион во Франции.
«Выговориться – вернейшее лекарство» – фраза из Примо Леви[11], извлеченная из его произведения «Вызов молекулы».
«Раз уж настало время притчей» – принадлежит Андре Дотелю[12], в его «Баснословной хронике».
«Я узнал, что мертвые никогда не оставляют живых» – чуть измененная цитата из Фади Стефана[13], которую я нашел в его прекрасной книге «Колыбель мира».
«Я пишу в своем мозгу» – это, если память меня не подводит, замечание Жан-Жака Руссо из его «Исповеди».