Мое имя Бродек Клодель Филипп
– А потом дал мне четыре красивых стеклянных шарика, которые достал из своей сумки, и сказал: «За ваши труды».
– За ваши труды?
– Ну да. Только я ничего не понял, у нас так не говорят.
– А шарики все еще у тебя?
– У меня их Петер Люлли выиграл. Он здорово играет, у него их целый мешок.
Густав Дёрфер нас не слушал. Его глаза были прикованы к уровню жидкости в стакане, понижавшемуся слишком быстро. Мальчуган вжал голову в плечи. У него были синяки на лбу, маленькие шрамы, коросточки, шишки, старые и совсем свежие, а его взгляд, когда удавалось его перехватить и ненадолго удержать, говорил о тычках и затрещинах, о постоянной порции мучений, которые неукоснительно приносил ему каждый день.
Я снова подумал о блокноте, который видел в руках Андерера и где он отмечал все: например, путь, ведущий к трактиру, расположенному всего в шестидесяти метрах от того места, где он находился. По мере того как длилось его пребывание у нас, эта история с блокнотом начала крутиться в голове то у одних, то у других, и эта причуда – доставать его по любому поводу, – поначалу казавшаяся просто странной манией, каким-то забавным тиком, вызывавшим то ухмылки, то пересуды, вскоре стала темой раздраженных разговоров.
Помню один разговор, случайно подслушанный 3 августа, в конце рыночного дня, когда на земле валяются только испорченные овощи, грязная солома, обрывки бечевок, обломки корзин, все те косные, неподвижные предметы, которые словно выбрасывает на берег незримым приливом.
Пупхетта очень любит рынок, вот почему я ее туда вожу почти каждую неделю. При виде мелкой живности в загородках: козлят, кроликов, цыплят, утят – она хлопает в ладоши и смеется. И к тому же эти запахи, от которых трепещут ее чуткие ноздри, запахи пирожков, кипящего масла, горячего вина, каштанов, жареного мяса, а еще звуки, голоса всего и вся, которые смешиваются тут, как в большой посудине, крики, зазывы и краснобайство уличных торговцев, молитвы продавцов благочестивых картинок, притворный гнев и все остальное, что сопровождает торги. Но больше всего Пупхетта любит, когда со своим аккордеоном приходит Виктор Хайдекирх и для начала разбрасывает по воздуху горстку нот, которые кажутся то жалобами, то криками радости. Ему уступают место, окружают, и вдруг гул рынка словно стихает, словно каждый ждет музыки, и она на время становится важнее всего.
Виктор – на всех праздниках и на всех свадьбах. Он единственный из нас, кто умеет играть музыку, а также единственный, у кого есть инструмент в рабочем состоянии. Правда, я думаю, что в трактире Шлосса есть маленькое пианино, там, где собирается Erweckens’Bruderschaf, а может, и духовые инструменты – Диодем уверял меня, будто видел их однажды, когда, по его словам, дверь была неплотно прикрыта. А поскольку я стал над ним подтрунивать, говоря, что он неплохо осведомлен, раз так хорошо знает это помещение, а может, и сам состоит в загадочном обществе, он нахмурился и попросил меня умолкнуть. Аккордеон Виктора и его голос – это ведь в какой-то степени еще и наша память. В тот день женщины плакали, а у мужчин краснели глаза, когда он затянул «Плач Йоханни». Это песня о любви и смерти, чье происхождение теряется в глубине времен, история несчастной, безответно полюбившей девушки, которая, не желая видеть в объятиях другой своего возлюбленного, заставлявшего биться ее сердце, на закате зимнего дня бросилась в Штауби, чтобы навек уснуть в ее быстрых студеных водах.
- When de abend gekomm Johanni schlafft en
- de wasser
- Als besser sein en de todt dass alein immer
- verden
- De hertz is a schotke freige who nieman geker
- Und ubche madchen kann genug de kusse
- kaltenen
Иногда нас сопровождает Эмелия. Я беру ее за руку. Веду. Она позволяет вести себя, и ее глаза смотрят на то, что только она может видеть. В тот день, когда состоялся этот разговор, о котором я хочу рассказать, она сидела слева от меня и напевала свою песню, мягко и ритмично покачивая головой взад-вперед. Справа от меня Пупхетта жевала сосиску, которую я ей купил. Мы сидели у самой толстой опоры крытого рынка. В нескольких метрах перед нами старая Розвильда Клюгенхаль, наполовину дурочка, наполовину бродяжка, копалась среди отходов в поисках овощей и требухи. Найдя кривую морковь, она помахала ею перед собой, чтобы изу-чить получше, а потом принялась говорить с ней, словно со старой знакомой. Именно в этот момент из-за опоры послышались голоса. Голоса, которые я сразу же узнал.
Там было четверо мужчин: лесник Эмиль Дорха, конюх Людвиг Пфимлинг, жестянщик Берн Фогель и Каспар Хаузорн, служащий мэрии. Четверо мужчин, уже достаточно разогретых выпитым с утра и кого праздничная атмосфера рынка разгорячила еще больше. Они говорили громко, иногда спотыкаясь на словах, и их голоса звучали все решительнее. Я быстро догадался, о ком шла речь.
– А видали, как он все вынюхивает? И вид у него как у проныры, – бросил Дорха.
– Эта тварь – rein schlecht, «явно плохая», точно вам говорю, плохая и порочная, – добавил Фогель.
– Он же никому ничего плохого не делает, – заметил Пфимлинг, – гуляет себе, смотрит, всегда улыбается.
– Улыбка-то напоказ, а под ней предательство. Забыл пословицу? Да ты так туп и близорук, что даже у Люцифера зла не заметишь!
Это сказал Хаузорн, изрыгнув свои слова, словно горсть мелких камешков. После чего продолжил, немного смягчив тон:
– Он наверняка и приехал-то сюда для чего-то не слишком чистого. И для нас не больно-то приятного.
– Ты на что намекаешь? – спросил его Фогель.
– Пока ни на что, пока я только мозгами раскидываю. Пока не знаю, но у такого молодчика, как он, точно должна быть какая-нибудь задняя мысль.
– И все в своем блокноте отмечает, – заметил Дорха. – Видели его давеча возле ягнят Вуцтена?
– Еще бы не видели, он там торчал незнамо сколько минут и все писал, писал что-то, на них глядя.
– Да не писал он, – поправил Пфимлинг, – а рисовал. Я-то видел, хоть ты и говоришь, будто я не вижу ничего, но это видел. Причем он так увлекся, что у него на башке пообедать можно было, а он бы ничего не почувствовал. Я сзади подошел и через плечо подсмотрел.
– Ягнят рисовать – что бы это значило? – спросил Дорха, глядя на Хаузорна.
– А мне-то почем знать! Думаешь, у меня на все ответы есть?
На этом разговор прервался. Я даже подумал было, что он по-настоящему закончился и больше не возобновится. Но ошибся. Чей-то голос продолжил его, но чей именно, я не мог разобрать, потому что он звучал очень тихо и многозначительно.
– Ягнят здесь немного… среди нас, я хочу сказать. Может, все, что он рисует, это как в церковной Библии – символы и так далее. Просто манера такая рассказать о том, что мы тут не так давно натворили… чтобы доложить там, откуда он явился.
Я почувствовал, как холодок, пробежавший по спине, оцарапал мне хребет. Мне не понравился ни этот голос, ни сказанные им слова, даже если их смысл был не совсем понятен.
– Но коли этот блокнот и впрямь у него для того, о чем ты говоришь… то ведь ни в коем случае нельзя, чтобы он смог от нас уйти! – последнее замечание сделал Дорха. Его-то я узнал.
– Может, ты и прав, – продолжил первый голос, который мне по-прежнему не удавалось опознать. – Может, будет лучше, чтобы блокнот никогда не ушел в другое место. Или, может, лучше, чтобы тот, кому он принадлежит, уже никогда не смог уйти…
А потом ничего. Я подождал. Не осмеливался пошевелиться. Через какое-то время я все-таки немного высунул голову из-за за колонны. Никого. Четверо мужчин ушли, а я и не слышал. Растворились в воздухе, как полотнища тумана, которые южный ветер срывает апрельским утром с гребней наших гор. Я подумал, не пригрезилось ли мне все, что я слышал. Пупхетта потянула меня за рукав.
– Домой, папочка, домой?
Ее губки блестели от жира сосиски, взгляд был пронизан прелестной улыбкой. Я крепко поцеловал ее в лобик и посадил к себе на плечи. Она ухватилась за мои волосы, а тем временем ее ножки стучали меня по груди:
– Н-но, папочка, н-но!
Взяв Эмелию за руку, я поднял ее со скамьи. Она не сопротивлялась. Я прижал ее к себе, погладил ее прекрасное лицо, поцеловал в щеку, и так мы вернулись все втроем, а тем временем в моей голове все еще звучали голоса этих безликих мужчин и угрозы, которые они бросили, как зерна, которым оставалось только прорасти.
Густав Дёрфер в конце концов заснул на столе в кафе, не столько от опьянения, сколько наверняка от усталости – усталости тела или усталости от жизни. Я уже давно перестал говорить об Андерере с его мальчуганом, мы сменили тему. Оказалось, что у него страсть к птицам, чего я не знал, и ему хотелось меня расспросить про все виды, которые я встречал за время своих вылазок и отмечал в отчетах. Так что мы поговорили о дроздах-рябинниках и о других, серых мартовских, которые, как указывает их название, прилетают к нам только по весне, потом о клестах, изобилующих в сосновых лесах, о корольках, синицах, о черных дроздах, снежных куропатках, тетеревах, горных фазанах, о синих солдатиках (странное имя, которое происходит от окраски оперения на их грудках и еще от их таланта драться), о воронах и воронах, о снегирях, орлах и совах.
В шишковатой из-за постоянных тычков голове этого двенадцатилетнего ребенка таился наполненный знанием мозг. Стоило ему заговорить о птицах, как его взгляд оживлялся. И наоборот, мутнел, когда, повернувшись к отцу, он снова замечал его присутствие, забытое, пока мы беседовали.
Глядя на своего родителя, храпящего с открытым ртом, на его лицо, лежавшее плашмя на старом дереве, на его съехавшую набок кепку и белую струйку слюны, вытекающую изо рта, Ганс Дёрфер сказал мне:
– Когда я вижу мертвую птицу и беру ее в руки, у меня слезы наворачиваются на глаза. Не могу сдержаться. Смерть птицы ничем нельзя оправдать. Но если мой папаша вдруг сдохнет прямо сейчас, здесь, рядом со мной, клянусь вам, я запляшу вокруг стола и поставлю вам выпивку. Честное слово!
XVI
Я на нашей кухне. Сижу, надев шапку из куньего меха. А также тапки и варежки.
На меня накатывает странное тепло, вызывая приятное оцепенение, похожее на то, что охватывает нас, когда мы выпиваем стаканчик-другой горячего вина после долгой ходьбы осенним днем. Мне хорошо, и я думаю. Об Андерере, конечно. Я не утверждаю, что, надев предназначенные ему вещи, которые он сам заказал (а впрочем, где его угораздило встретить Штерна, который очень редко бывает в нашей деревне, как я уже говорил? И откуда он узнал, что тот умеет скорняжить?), я могу теперь проникнуть в его мысли, в маленький мирок его мозга, но, как бы там ни было, мне кажется, будто я становлюсь ближе к нему, и что он, быть может, каким-нибудь жестом или взглядом сообщит мне чуточку больше.
Надо признаться, я немного растерян. Мне поручили миссию, которая намного превосходит возможности моих плеч и моего разума. Я не адвокат. Не полицейский. И не рассказчик. Этот рассказ, если когда-нибудь он будет прочитан, вполне это доказывает: то я иду вперед, то возвращаюсь назад, перескакиваю через нить времени, словно через заборчик, отклоняюсь во все стороны, а может, опускаю, хоть и не нарочно, самое главное.
Перечитывая предыдущие страницы, я отдаю себе отчет, что веду себя среди слов, как загнанная дичь, которая бежит во весь дух, петляет, пытается сбить со следа собак и охотников. В этом ворохе фраз – все. Я вываливаю сюда свою жизнь. Писание успокаивает мне сердце и желудок.
С Отчетом, взяться за который меня вынудили, дело другое. Тут у меня «ничейный» тон. Я передаю разговоры почти дословно. Пишу сухо. Впрочем, несколько дней назад Оршвир предупредил меня, чтобы в пятницу, в конце дня, я явился в мэрию.
– Загляни-ка к нам в пятницу, Бродек, почитаешь нам…
Чтобы сказать мне это, он явился собственной персоной. Пристроил свой большой костяк на стуле, который пододвинула ему Федорина, не поздоровался с ней, не поблагодарил. Снял свою кепку из выдры и отказался от предложенного стаканчика.
– Спасибо, некогда. У меня работа. Тридцать свиней сегодня утром адо забить. А если меня там не будет, они напортачить могут…
Над нашими головами были слышны шаги. Это Пупхетта семенила как мышка. Потом послышались и другие шаги, более медленные, более тяжелые, и далекий голос Эмелии, напевавший песенку. Оршвир на мгновение поднял голову, потом посмотрел на меня, словно собирался сказать что-то, но передумал. Достал кисет и свернул себе сигарету. Меж нами встало большое, твердое, как камень, молчание. Оршвир беспричинно тянул время, хотя сам заявил мне, что его ждут на ферме. Затянулся два-три раза своей сигаретой, и воздух кухни наполнился запахом меда и старого спиртного. Оршвир что попало не курит. Это дорогой табак, довольно светлый, хорошо нарезанный, который ему доставляют издалека.
Он еще раз посмотрел на потолок, потом снова повернул ко мне свое ужасное лицо. Больше ничего не было слышно, ни шагов, ни голоса Эмелии. Федорина не обращала на нас внимания. Натирала картошку и лепила, крутя в руках, маленькие оладьи – Kartfolknudle, – которые затем обжарит в кипящем масле и подаст нам, предварительно присыпав семечками мака.
Оршвир прочистил себе горло.
– Не слишком одиноко?
Я отрицательно мотнул головой.
Он, казалось, подумал, затянулся своей сигаретой и поперхнулся. Его физиономия покраснела, как вишни-дички, зреющие в июне, а глаза наполнились слезами. Наконец кашель стих.
– Нужно что-нибудь?
– Нет.
Оршвир провел своей ручищей по щекам, словно бреясь. Я все думал, куда он клонит.
– Ладно, тогда я тебя оставлю.
Он произнес это с колебанием. Я посмотрел ему прямо в глаза, пытаясь увидеть, что там, но он довольно быстро их опустил.
И тут я услышал от себя странную фразу, которая вовсе не казалась моей, потому что прозвучала довольно угрожающе.
– Тебя ведь это устраивает – делать вид, будто они обе не существуют? Устраивает, верно?
В результате после этой фразы Оршвир окончательно умолк. Я видел, что он пытается обмозговать сказанное, вертит во все стороны слова, которые я произнес, пытаясь как-то увязать их между собой, но ему это наверняка не удалось, поскольку он поднялся одним рывком, взял свою кепку, нахлобучил ее на голову и ушел. Закрываясь, дверь коротко и резко мяукнула. И вдруг благодаря этому простому маленькому звуку я увидел себя по ту сторону этой двери, два года назад, в день своего возвращения.
Все те, кого я встретил, войдя в деревню, смотрели на меня круглыми глазами и широко разевали рот, однако не проронив ни слова. Некоторые убегали к себе домой, чтобы сообщить новость о моем возвращении, и все поняли, что меня надо оставить одного, что пока не надо задавать мне вопросов, что единственное, имевшее для меня значение, – это дойти до двери моего дома, положить руку на дверную ручку, толкнуть дверь, услышать ее короткий скрип, войти к себе и снова обрести ту, кого любил, о ком не переставал думать, взять ее в свои объятия, стиснуть ее крепко, до боли и соединить, наконец, ее губы с моими.
О, эти жесты, этот путь, эти несколько метров – сколько раз проходил я в своих грезах! В тот день, когда я, трепеща всем телом, толкнул дверь, мою дверь, дверь моего дома, мое сердце так колотилось в груди, словно готово было пробить ее. Я даже подумал, что мне не хватит воздуха, что я умру там, переступив через порог, умру от переизбытка счастья. Но вдруг мне привиделось лицо Цайленессенисс, и я буквально застыл посреди своего счастья. Это было так, словно мне за шиворот высыпали полную пригоршню снега. Почему же в тот миг лицо этой женщины вынырнуло откуда-то из меня и заплясало перед моими глазами?
В последние недели войны лагерь стал еще более странным местом, чем был до сих пор. Его беспрестанно сотрясали противоречивые слухи, налетавшие как порывы ветра, то горячие, то ледяные. Новоприбывшие шептали, что война вот-вот закончится и что мы, пресмыкавшиеся во прахе и похожие на трупы, окажемся на стороне победителей. И тогда в глазах живых мертвецов, которыми мы стали, снова появлялась крошечная, давно исчезнувшая искорка, зажигавшая слабый свет. Однако стоило охранникам хоть на несколько секунд проявить замешательство, как они тотчас же прогоняли его с помощью привычного зверства, и, будто подтверждая, что они все еще тут господа, принимались за первого же из нас, кто попадался им под руку, обрушивая на него удары палок, сапог, прикладов, втаптывая в грязь, словно отбросы, или будто пытаясь стереть какой-то след. Но все равно их нервозность и постоянная озабоченность на их лицах наводила нас на мысль, что и в самом деле что-то происходит.
Охранник, который был моим хозяином, больше мной не занимался. Хотя раньше ему неделями нравилось каждый день надевать мне на шею большой кожаный ошейник, пристегивать к нему плетеный поводок и так вести меня через весь лагерь – я впереди, на четвереньках, а он вслед за мной на своих двоих, уверенный в себе. Теперь я его видел только во время раздачи корма. Он будто бы украдкой приходил к конуре, где я ютился, и выливал два черпака хлёбова в мою миску. Но я прекрасно чувствовал, что эта игра его уже не забавляет. Его лицо посерело, а лоб отныне прорезали две глубокие морщины, которых я прежде не видел.
Я знал, что до войны он работал бухгалтером, что у него была жена и трое детей, два мальчика и девочка. И никакой собаки, только кошка. Внешностью он обладал вполне безобидной – робкий с виду, бегающие глаза, маленькие ухоженные руки, которые он методично мыл несколько раз в день, насвистывая военный марш. В противоположность многим другим охранникам он не пил и никогда не посещал бараки без окон, где в распоряжение охраны предоставлялись женщины-узницы, которых мы никогда не видели. Это был обыкновенный человек, бледный и сдержанный, всегда говоривший ровным голосом, не повышая тона, но который дважды, не поколебавшись ни секунды, убил на моих глазах хлыстом из бычьих жил узника, забывшего поприветствовать его, сорвав с головы свою шапку. Его звали Йосс Шайдеггер. С тех пор я не раз пытался изгнать это имя из памяти, но мы над ней не властны. Ее можно лишь усыпить.
Однажды утром в лагере случилась какая-то суматоха, слышался шум, гам, кто-то выкрикивал приказы, кто-то задавал вопросы. Охранники метались кто куда, собирали свое снаряжение, грузили на тележки множество вещей. В воздухе чувствовался какой-то другой запах, кислый, цепкий, перекрывавший даже зловоние наших несчастных тел: это был запах страха, переметнувшегося на другую сторону.
Охранники в своем крайнем возбуждении не обращали на нас никакого внимания. Раньше мы были для них всего лишь рабами, но в то утро совсем перестали существовать.
Я лежал в конуре, в тепле, прижавшись к животам догов, и смотрел на это любопытное зрелище беспорядочного бегства. Следил за каждым движением. Слышал каждый оклик, каждый приказ, и эти приказы нас уже не касались. В какой-то момент, когда большая часть охранников уже покинула лагерь, я увидел Шайдеггера, направлявшегося мимо конуры к ближайшему бараку, где находилась канцелярия службы учета. Вскоре он вышел оттуда с кожаным мешком, наверное, с документами. Увидев его, один из догов залаял. Шайдеггер посмотрел на конуру, остановился и, казалось, заколебался. Огляделся и, удостоверившись, что никто за ним не наблюдает, быстро подошел к конуре, встал передо мной на колени, порылся в кармане, достал маленький, хорошо знакомый мне ключик и дрожащими руками открыл замок моего ошейника. Потом, не зная, что дальше делать с ключом, вдруг бросил его на землю, словно он обжигал ему пальцы.
– Кто знает, кому за все это платить?..
Шайдеггер пробормотал эти жалкие, лишенные достоинства слова – слова бухгалтера, в конечном счете, – и впервые поглядел мне прямо в глаза, ожидая, быть может, что я дам ему ответ. По его лбу струился пот, а кожа была серее, чем обычно. На что он надеялся, делая этот жест? На прощение? Мое? Он застыл на несколько секунд, умоляюще и боязливо уставившись на меня. Тогда я залился долгим, очень долгим лаем, тоскливым и зловещим, который подхватили оба дога. Шайдеггер внезапно в ужасе вскочил и убежал.
Меньше чем через час в лагере не осталось ни одного охраника. Кругом царила только тишина. Ничего не было слышно, никого не видно. Потом мало-помалу из бараков стали выходить робкие тени, не говоря ни слова, еще не осмеливаясь по-настоящему оглядеться. Проходы между бараками постепенно заполнялись качавшимся и недоверчивым полчищем зыбких призраков с бесцветными, запавшими щеками. Вскоре это превратилось в плотную, шаткую и по-прежнему безмолвную толпу, которая оценивала свое новое состояние, бесцельно блуждая по лагерю в странном шествии и шалея от свободы, которую никто не осмеливался назвать.
Невероятное произошло, когда эта большая река костей и немощной плоти свернула за угол барака, отведенного для охранников и их начальства. Все резко остановилось. Шедшие впереди без единого слова подняли руку, и все застыли. Да, на глазах у сотен этих существ, которые мало-помалу снова становились людьми, случилось невероятное: перед ними была Цайленессенисс, одна. Совершенно одна. Невообразимо одна.
Я не верю в судьбу. И уже не верю в Бога. Я уже ни во что не верю. Но все же мне хочется допустить, что встреча этих несчастных людей с той, кто казалась эмблемой их палачей, была чем-то большим, чем просто случайностью.
Почему же она все еще была здесь, когда все разбежались? Вероятно, она тоже ушла, но потом поспешно вернулась, наверняка за какой-то забытой вещью. Сначала мы услышали ее голос. Тот же голос, что и обычно, самоуверенный, сильный своей властью и своим правом, господский голос, который в зависимости от настроения приказывал повесить одного из наших или напевал считалки своему ребенку.
Я не разобрал ее слов, поскольку был далековато от сцены, но понимаю, что она заговорила так, словно ничто не изменилось. Наверняка она не сознавала, что оказалась в лагере одна. Оставленная всеми. Наверняка она полагала, что там еще было несколько охранников, готовых исполнить малейший из ее приказов и забить нас до смерти, если она того пожелает и потребует. Но никто ей не ответил. Никто не явился, чтобы услужить или прийти на помощь. Никто перед ней не сделал ни жеста. Она продолжала говорить, но мало-помалу ее голос изменился. Ее речь становилась все быстрее и быстрее, при этом теряла напряженность и вдруг сорвалась на визг и снова иссякла.
Сегодня я представляю себе ее глаза. Представляю себе глаза Цайленессенисс, когда она начала понимать, что оказалась последней, единственной и, быть может – да, быть может, – навсегда останется в этом лагере, который и для нее превратится в могилу.
Мне сказали, что она начала бить кулаками стоявших в первом ряду. Никто не дал ей отпора. Они только расступились перед ней. И тогда мало-помалу она вступила в огромный поток ходячих трупов, уже не зная, выйдет ли из него когда-нибудь, потому что его волны сомкнулись вокруг нее. Не было слышно ни крика, ни жалобы. Слова исчезли вместе с ней. Поток поглотил ее, прикончил без ненависти, почти механически в конечном счете, это был конец по ее собственному образу и подобию. Я думаю, хотя и не могу в этом поклясться, что никто даже не поднял на нее руку. Она умерла, не получив ни одного удара, никто не сказал ей ни единого слова и даже не бросил на нее ни единого взгляда – на нее, так презиравшую эти взгляды. Представляю себе, что в какой-то момент она споткнулась, упала на землю. Представляю, как она простирала руки, пытаясь ухватиться за тени, проходившие мимо нее, по ней, по ее телу, по ее ногам, по ее холеным белым рукам, по ее животу и напудренному лицу, тени, которые не обращали на нее никакого внимания, не смотрели, не оказали ей ни малейшей помощи, но и не злобствовали, а просто проходили, проходили, проходили, попирали ее ногами, как попирают пыль, землю или прах.
На следующий день я обнаружил то, что осталось от ее тела. Это было что-то жалкое, распухшее и посиневшее. Из нее ушла вся красота. Словно пузырь из кишок или одна из Strohespuppe – «тюфячных фей», больших кукол, которые дети мастерят к Иоаннову дню, набивая сеном старую женскую одежду, а потом таскают по улицам деревни, прежде чем сжечь на больших кострах, которые разводят с наступлением вечера, когда поют и пляшут во славу лета. У нее больше не было лица. Не было ни глаз, ни рта, ни носа. Это была сплошная круглая рана, раздувшаяся, как мяч, к которой была прицеплена длинная грива белокурых волос пополам с грязью. Впрочем, только по волосам я ее и узнал. По волосам, которые казались мне когда-то, когда я ползал по земле, изображая собаку, солнечным волокном, ослепительным и непристойным.
Мертвая Цайленессенисс так сильно стискивала кулаки, что они стали похожи на камни. В одном из них была зажата золотая, красиво сработанная цепочка. Наверняка на конце этой цепочки был маленький медальончик, один из тех изящных медальончиков, на которых гравируют изображения святых и вешают на шейку новорожденным при крещении. Быть может, как раз ради этого медальончика она и вернулась назад, заметив, что он исчез с нежной грудки ее ребенка? И вернулась в лагерь, думая быстренько его покинуть. Наверняка она не знала, что, покидая Преисподнюю, нельзя оборачиваться. Хотя, в сущности, в том, чтобы умереть по невежеству или под ногами тысяч человек, вновь ставших свободными, на самом деле нет никакой существенной разницы. Закрываешь глаза – и больше ничего нет. В смерти ничего трудного. Она не требует ни героев, ни рабов. Жрет, что ей дают.
XVII
– Пиво пятен не оставляет, водка тоже, а вот вино!
Священник Пайпер ругался не переставая. Он стоял в кальсонах и рубашке над каменной мойкой и тер свое белое облачение куском мыла и большой щеткой из пырея.
– Да еще прямо на кресте! Если мне не удастся его отмыть, все эти простофили и святоши увидят в этом символ! А мы и так уже завалены символами, это же наш хлеб, так что незачем новые добавлять!
Я смотрел, как он старается, не говоря ни слова и сидя в углу его кухни на колченогом стуле с растрепанной оплеткой. В помещении царила тяжелая духота с затхлым запахом грязной посуды, застывшего жира, пролитого скверного вина. Тут и там стояли сотни пустых бутылок; в горлышки многим из них священник воткнул свечки, чье зыбкое пламя тянулось к потолку.
Пайпер перестал тереть свое облачение, бросив его вместе с пятном в каменную раковину, и обернулся. Удивленно посмотрел на меня, словно начисто забыл о моем присутствии и только что меня обнаружил.
– Бродек, Бродек… Стаканчик?
Я отрицательно покачал головой.
– Видать, еще не нуждаешься. Повезло…
Он поискал бутылку, в которой оставалось вино, перерыв много пустых, издававших нестройный хрустальный перезвон, прежде чем найти одну. Ухватив ее за горлышко, словно от этого зависело его спасение, он налил себе стакан. Взял его обеими руками, поднял на уровень лица, улыбнулся и сказал серьезно, но с примесью иронии:
– Сие кровь моя, смотрите и пейте ее все!
Он выпил залпом, стукнул стеклянным донышком по столу и расхохотался.
Я зашел к нему сразу после мэрии, где побывал по просьбе Оршвира, чтобы показать состояние моего Отчета.
В тот день ночь обрушилась на деревню, как топор на плаху. Пришедшие с запада большие облака, которые в течение дня копились в нашем ущелье, заблокированные там горами, так испугались этой западни, что начали в ужасе кружиться волчком, пока около трех часов пополудни их не разрезал надвое налетевший с севера ледяной ветер. Тогда из их зияющего брюха выпал густой снег, упрямыми и бесчисленными, тесно сплоченными хлопьями, похожими на исполненных решимости солдат бесконечной армии, которые заполонили собой все, крыши, стены, мостовые, деревья. Было 3 декабря. Все прежние снегопады были всего лишь статистами. Мы это знали. Зато этот, выпавший в тот день, разыгрался не на шутку. Это был первый из больших снегопадов. Потом будут и другие, в их компании нам и предстоит дожить до весны.
Перед мэрией Цунгфрост – «Отмороженный язык» – зажег фонари по обе стороны от двери. Скребя большой лопатой землю, он прокапывал траншею, отбрасывая снег по обе стороны от нее. Его одежда уже побелела, а налипавшие на нее хлопья наводили на мысль о перьях. Он походил на большую птицу.
– Привет, Цунгфрост!
– П… п… привет, Б… Б… Бродек! В… в… в… видал, сколько н… н… навалило!
– Иду с мэром повидаться.
– З… з… знаю. Он т… т… тебя ждет наверху.
Цунгфрост младше меня на несколько лет. Он всегда улыбается, но он не дурачок. Впрочем, его улыбка, если приглядеться к ней по-настоящему, могла бы с таким же успехом быть гримасой. Просто однажды, давно, его лицо застыло, все застыло – лицо, улыбка, язык, все. Ему было тогда лет семь-восемь. Это случилось в разгаре другой большой зимы. Все мы, деревенские дети, и маленькие, и не очень, собрались на излучине Штауби, которая в том году полностью замерзла. Мы скользили по льду. Толкали друг друга. Смеялись. А потом в какой-то момент кто-то (мы так никогда и не узнали, кто именно) запустил полдник Цунгфроста – ломоть сала в краюхе хлеба – далеко по льду, почти до противоположного берега, до него всего метр-другой оставался. Мальчонка смотрел, как удаляется, удаляется его полдник, и молча плакал большущими, круглыми, как ягоды омелы, слезами. Мы все смеялись. А потом кто-то бросил:
– Кончай реветь, иди доставай!
И настала тишина. Все знали, что там, где остановился полдник, лед наверняка был тонким, но никто ничего не сказал. Мы ждали. Мальчуган поколебался, потом, быть может, из-за брошенного ему вызова, чтобы показать, что ему хватает храбрости, а может, просто потому что был очень голоден, медленно двинулся по льду на четвереньках, и каждый затаил дыхание. Все уселись на берегу, прижавшись друг к другу, и смотрели. Он опасливо продвигался, словно маленький зверек, и мы догадывались, что он старается стать как можно легче, хотя и без того весил не так уж много. По мере его приближения к полднику наша маленькая ватага вышла из оцепенения, и мы принялись ритмично его подбадривать, все ускоряя темп. И как раз в то мгновение, когда он протянул руку к хлебу с салом, лед треснул и разошелся под ним, словно сдернули скатерть со стола. И он исчез в речной воде без единого вскрика.
Его вытащил с помощью длинной жерди папаша Хобель, проходивший мимо лесник, которого переполошили наши крики. У мальчугана лицо было белее сливок. Даже губы побелели. Глаза были закрыты, и он улыбался. Все подумали, что он умер. Его растерли водкой и завернули в одеяла; он очнулся часа через два. Жизнь вернулась в его вены, кровь на его щеки. Первое, о чем он спросил, был его полдник. Но спросил об этом, запинаясь на каждом слове, словно его рот замерз в холодном течении, а язык так и остался заточенным под ледяным панцирем и был наполовину мертв. С того дня его звали только этим прозвищем, Zungfrost – «Отмороженный язык».
На этаже я услышал голоса, шедшие из зала совета. Мое сердце забилось чуть быстрее. Я отдышался, снял шапку и постучал в дверь, прежде чем войти.
Зал совета большой. Я бы даже сказал, что он даже слишком велик для той малости, которой там занимаются. Он из другой эпохи, из времени, когда о богатстве какой-нибудь коммуны судили по ее общественным зданиям. Его потолок теряется где-то наверху. На стенах, просто выбеленных известью, развешаны старинные карты, пергаменты в рамках, на которых причудливыми наклонными почерками записаны законы, арендные договоры и повинности, восходящие к тем временам, когда деревня подчинялась господам Моленсхаймам, пока император грамотой от 1756 года не даровал ей вольность и освобождение от всякой кабалы. Ко всем этим документам подвешены на заскорузлых лентах восковые печати.
Обычно за большим столом, где располагаются члены совета, мэр сидит посредине, лицом к нескольким скамьям, на которых может устроиться публика, пришедшая послушать прения. В тот день стол остался на своем месте, но скамьи были сдвинуты в угол и навалены друг на друга в неописуемом беспорядке. А напротив большого стола был поставлен простой стул и крошечный столик.
– Подойди поближе, Бродек, мы тебя не съедим…
За большим столом сидел Оршвир. Это он заговорил, и его слова вызвали смешки у остальных, приглушенные и самоуверенные смешки, в которых чувствовалось сообщничество. Остальные? Их было всего двое. Слева от мэра сидел Кнопф, который смотрел на меня поверх грязного пенсне, набивая свою трубку. Справа от Оршвира, через стул, оставшийся пустым, Гёбблер, наклонив ко мне голову и слегка крутя ею, словно отныне пытался смотреть на людей и предметы ушами, а уже не глазами, которые с каждым днем подводили его все больше. Гёбблер… Я был потрясен, когда я осознал, что он здесь.
– Так ты сядешь или нет? – продолжил Оршвир как можно более задушевным тоном. – Мы же тут все друзья, Бродек, будь как дома, тебе нечего бояться.
Я чуть было не спросил у мэра, что тут делает мой сосед, а также Кнопф, который хоть и видный гражданин, но также не состоит в муниципальном совете. Так почему они, а не другие? Почему именно они? В силу каких своих должностей? В силу каких правомочий они оказались за этим столом?
В моем черепе бурлили все эти вопросы, когда я услышал за своей спиной звук открывшейся двери. Лицо Оршвира просияло широкой улыбкой.
– Проходите, прошу вас, – почтительно сказал он новоприбывшему, которого я пока не видел. – Вы еще ничего не пропустили, мы только-только начали.
В зале послышалась медленная поступь, перемежаемая стуком палки. Новоприбывший приближался ко мне за моей спиной. Приближался. Я не хотел оборачиваться. Он остановился в нескольких шагах от меня, и только тут я услышал его голос, сказавший: «Здравствуй, Бродек», – поздоровавшийся со мной, как здоровался прежде сотни и сотни раз, и тогда мое сердце перестало биться, я закрыл глаза и почувствовал, что мои руки стали влажными, почувствовал также горький вкус, наполнивший мне рот, словно желая затопить его. Шаги возобновились, а вместе с ними и их изящно медлительное звучание. Потом послышался скрип стула, и дальше тишина. Я открыл глаза. Эрнст-Петер Лиммат, мой старый учитель, только что севший справа от Оршвира, смотрел на меня своими большими голубыми глазами.
– Язык, что ли, отнялся, Бродек? Давай! Мы уже все здесь. Можешь теперь читать, что ты там написал.
Говоря это, Оршвир потер руки. Как потирал их, заключив выгодную сделку. Это не мой язык меня подвел. Не он внезапно у меня отнялся, но, быть может, просто я потерял еще одну частицу веры и надежды.
Мой дорогой старый учитель Лиммат, что же вы делаете здесь, за этим столом, похожим на стол судилища? Выходит, вы тоже знали?
XVIII
Лица. Их лица. Был ли это снова один из тех извилистых снов, которые раздирают меня в мире без ориентиров и сродни тем снам, что накатывали на меня ночами в лагере? Где я? И кончится ли это когда-нибудь? Неужели это и есть ад? Какой грех я совершил? Эмелия, скажи мне… Я тебя оставил. Да, оставил. Меня не было здесь. Мой ангел, прости меня, умоляю. Ты прекрасно знаешь, что они меня забрали и что тут я ничего не мог поделать. Скажи мне что-нибудь. Скажи мне, кто я такой. Скажи, что ты меня любишь. Перестань напевать, умоляю, перестань тянуть эту мелодию, которая разбивает мне череп и сердце. Открой свои губы и позволь выйти словам. Отныне я все могу вытерпеть. Все могу выслушать. Я так устал. Я так мало значу, и моя жизнь без тебя совершенно беспросветна. Я знаю, что я прах. Я так бесполезен.
Этим вечером я выпил немного лишнего. Снаружи ночь, самая середина. Я больше ничего не боюсь. Надо все написать. Пускай приходят. Я их жду. Да, я их жду.
Итак, я прочитал в зале совета те несколько листков, самое большее десяток, на которых записал свидетельства и воссоздал некоторые моменты. Я все время смотрел на строчки, ни разу не подняв глаза на тех, кто сидел напротив и слушал меня. И постоянно соскальзывал со стула, сиденье которого было наклонено вперед. А что касается столика, то он был таким крошечным, что под ним еле помещались ноги. Сидеть было крайне неудобно, но именно этого они и добивались: чтобы мне стало не по себе в этом огромном зале, где все напоминало судилище.
Я читал неживым, отсутствующим голосом, еще не отойдя от удивления и жестокого разочарования, когда обнаружил там своего старого учителя. Мои глаза читали, но мысль была в другом месте. На меня нахлынули очень старые, связанные с ним воспоминания, о том, например, как я впервые переступил порог школы и увидел его большие, воззрившиеся на меня глаза – голубые, как ледник, как глубокая расселина. А также все те моменты (как же я их любил!), когда он задерживал меня вечерами после уроков, с терпением и добротой помогая наверстать отставание и продвинуться вперед. В эти моменты его голос звучал не так серьезно и веско. Мы были только вдвоем. Он мягко говорил со мной, без раздражения исправлял мои ошибки, подбадривал меня. Помню, что своими детскими ночами, пытаясь вновь обрести лицо своего отца, я часто ловил себя на том, что придаю ему черты учителя, и помню также, что эта мысль была мне приятна и утешительна.
Вернувшись домой, я снял гирлянды «труб смерти», подаренные Лимматом в тот день, когда я зашел к нему по поводу мертвых лис, и бросил в огонь.
– С ума сошел? Что они тебе сделали? – спросила Федорина, открыв глаз и заметив, что я сделал.
– Они-то? Ничего. Но руки, которые их собрали, оказались не очень чисты.
На ее коленях был моток грубой шерсти и вязальные спицы.
– Говоришь по-тибершойски, Бродек.
Тибершойский – это волшебный язык страны Тибипой, где происходит столько историй, рассказанных Федориной, язык, на котором говорят эльфы, гномы и тролли, но совершенно непонятный человеческим существам.
Я ничего не ответил. Взял литр водки, стакан и пошел в сарай. Мне понадобилось немало времени, чтобы отгрести от двери весь снег, который там навалило. И он все еще шел. Ночь была им полна. Ветер прекратился, и хлопья, предоставленные только своим собственным прихотям, падали, выписывая непредсказуемые и изящные спирали.
Когда я кончил читать, в зале совета стояла мертвая тишина. Все ждали, кто заговорит первым. Наконец я посмотрел на них. Кнопф посасывал свою трубку, словно от этого зависела судьба мира. Но ему удавалось извлечь из нее лишь тощий дымок, и это, похоже, его раздражало. Гёбблер, казалось, дремал. Оршвир что-то отмечал на клочке бумаги. И только Лиммат наблюдал за мной с улыбкой. Мэр поднял голову.
– Хорошо. Очень хорошо, Бродек. Это очень интересно и хорошо написано. Продолжай в том же духе.
Он повернулся к остальным, ища их одобрения или позволяя им сделать свои замечания. Первым на меня накинулся Гёбблер.
– Я ожидал большего, Бродек. Я столько времени слышал твою машинку. Отчет далеко не закончен, хотя мне казалось, что ты написал гораздо больше…
Я постарался скрыть свой гнев. Постарался спокойно ответить, ничему не удивляясь и не подвергая сомнению ни сам вопрос, ни даже присутствие того, кто его задал. Меня так и подмывало сказать ему, что лучше бы он озаботился пожаром, который тлеет в раскаленном передке своей жены, чем моей писаниной. Но ответил, что такой отчет для меня непривычен, что я старался найти верный тон и слова, что довольно трудно соединить воедино разные свидетельства, составить точный портрет, ухватить правду о том, что же тут происходило в последние месяцы. Да, я безостановочно печатал, но нелегко писать то так, то эдак, исправлять, вычеркивать, рвать написанное и начинать сызнова, вот почему я так недалеко продвинулся.
– Но я вовсе не хотел обидеть тебя своими словами, Бродек, это всего лишь так, маленькое замечание, уж ты извини, – сказал Гёбблер, якобы конфузясь.
Оршвира, казалось, мои объяснения удовлетворили. Он снова повернулся к тем, кто его окружал. Зигфрид Кнопф выглядел довольным, поскольку его трубка снова заурчала. Он ласково смотрел на нее и поглаживал ее головку обеими руками, не обращая ни малейшего внимания на окружающее.
– Может, у вас есть вопросы, господин Лиммат? – почтительно спросил мэр, повернувшись к старому учителю. Я почувствовал, что на моем лбу выступил пот, как в те времена, когда он спрашивал меня перед всем классом. Лиммат улыбнулся, сделал паузу, потер свои длинные руки.
– Нет, никаких вопросов, господин мэр, это скорее замечание, просто замечание… Я хорошо знаю Бродека. Даже очень хорошо знаю. И давно. Знаю, что он со всей добросовестностью выполнит задачу, которую мы ему поручили, но… как бы это сказать… он мечтатель, и я говорю это, не думая ничего плохого, поскольку считаю, что это большое достоинство – мечтать, но в данном случае не стоило бы ему все валить в одну кучу, мечты и реальность, то, что существует, и то, чего на самом деле нет… И я заклинаю его быть повнимательнее, заклинаю не отклоняться с намеченного пути, не позволять своему воображению управлять мыслями и словами.
В последующие часы я так и этак крутил в голове слова Лиммата. Что он под этим разумел? Не знаю.
– Не будем тебя дольше задерживать, Бродек. Полагаю, что ты торопишься домой.
Оршвир встал, и я тотчас же последовал его примеру. Коротко кивнул всем на прощание и быстро направился к двери. Как раз этот момент выбрал Кнопф, чтобы выйти из своей летаргии. Его блеющий, как у старой козы, голос догнал меня:
– Какая красивая у тебя шапка, Бродек, и теплая, наверное. Никогда ничего подобного не видел… Откуда она у тебя?
Я обернулся. Кнопф приближался ко мне, подпрыгивая на своих кривых ногах. И смотрел только на шапку Андерера, которую я снова надел на голову. Подойдя совсем близко, он протянул к ней свою крючковатую руку. Я почувствовал, как его пальцы пробежались по меху.
– Очень оригинально, и какая хорошая работа… Великолепно! Тебе, наверное, тепло в ней, особенно в такую погоду… Завидую тебе, Бродек…
Кнопф гладил шапку, весь дрожа. Я чувствовал его пропахшее табаком дыхание и видел, как в его глазах пляшет огонек безумия. И вдруг спросил себя, не сошел ли он с ума. К нам подошел Гёбблер.
– Ты не ответил, Бродек. Господин Кнопф спросил, кто тебе сделал эту шапку.
Я колебался. Колебался между молчанием и несколькими словами, которые мне хотелось бросить в него, как острые ножи. Гёбблер ждал. К нам подошел Лиммат, закрывая свою худую шею отворотами вельветовой куртки.
– Гёбблер, – сказал я в конце концов доверительно, – ты ни за что не поверишь, хотя это чистая правда. Но умоляю тебя, это секрет, так что никому не проболтайся. Представь себе, эту шапку мне сшила сама Пресвятая Дева, а принес Дух Святой!
Эрнст-Петер Лиммат расхохотался. Кнопф тоже. Один только Гёбблер насупился. Его почти мертвые глаза искали мои, словно чтобы выколоть их. Я оставил их всех и вышел.
Снег снаружи так и не перестал, и от траншеи, которую час назад прокопал Цунгфрост, уже не осталось и следа. На улицах деревни не было никого. Фонари на коньках крыш слегка качались вместе со своими ореолами. Снова подул ветер, но очень легко, заставляя хлопья порхать во все стороны. Вдруг я почувствовал, что рядом кто-то есть. Это оказался Онмайст, тыкавшийся холодным носом в мои штаны. Такая фамильярность меня удивила. Я подумал даже, не принял ли он меня за кого-то другого, за Андерера, например, единственного, кого он раньше жаловал своими вольностями.
Мы с псом шли бок о бок, окутанные запахом снежного мороза и пихтовых дров, порывами ветра, долетавшего из печных труб. Я уже не помню, о чем, собственно, я думал во время этой странной прогулки. Но знаю, что вдруг очутился очень далеко от этих улиц, очень далеко от деревни, очень далеко от знакомых варварских лиц. Я шел с Эмелией. Мы держались за руки. На ней было синее суконное пальтишко, отороченное на рукавах и воротнике каймой из серого кроличьего меха. Ее волосы, ее прекрасные волосы были спрятаны под красную шапочку. Было очень холодно. Мы сильно замерзли. Это был наш второй вечер. Я пожирал глазами ее лицо, каждый из ее жестов, маленькие руки, смеющиеся глаза.
– Так вы студент?
У нее был прелестный, скользивший по словам выговор, который придавал им всем, и красивым, и некрасивым, мягкую выпуклость. Мы уже трижды обошли озеро по променаду Эльзи. И не мы одни. Тут были и другие пары, похожие на нашу, которые часто переглядывались, мало говорили, смеялись по пустякам и снова умолкали. Я позаимствовал несколько монет у Улли Ретте. И купил горячий блин в киоске рядом с катком. Продавец вылил на него большую ложку меда и протянул нам со словами: «Для влюбленных!» Мы улыбнулись, но не осмеливались посмотреть друг на друга. Я протянул блин Эмелии. Она взяла его так, словно это было сокровище, разделила пополам и протянула мне половину. Приближалась ночь, а вместе с ней усиливался и мороз, от которого еще больше розовели скулы Эмелии и ярче блестели ее карие глаза. Мы съели блин. Посмотрели друг на друга. Мы были в самом начале нашей жизни.
Вдруг Онмайст протяжно завыл, вернув меня в деревню. Он еще раз потерся об меня головой, потом удалился, помахивая хвостом, словно говоря до свиданья. Я проводил его глазами, пока он не свернул за дровяной сарай, что тянется вдоль кузницы Готта. Наверняка нашел там себе прибежище на зиму.
Я и не заметил, какой путь мы проделали вместе с псом. Дошли до окраины деревни, церковь и кладбище уже совсем рядом. Снег по-прежнему густо валил. Лес начинался меньше чем в тридцати метрах, хотя его опушка была не видна. Увидев церковь, я и подумал о священнике Пайпере, а заметив свет на кухне, решил постучать в его дверь.
XIX
Пайпер выслушал меня, регулярно наполняя свой стакан. А я вываливал все чохом. Говорил долго. Почти все рассказал. Умолчал только о строчках, которые написал помимо Отчета. Но я сказал о своих сомнениях и своих усилиях. И еще об этом престранном чувстве: будто я угодил в силки, причем не могу точно понять, кто их сплел, кто их держит и зачем меня туда толкнули, а главное, каким образом мне оттуда выбраться? Когда я умолк, Пайпер помолчал. А я, выговорившись, почувствовал, что мне полегчало.
– Кому же ты доверяешься, Бродек, человеку или тому, что осталось от священника?
Я колебался с ответом, потому что попросту не знал, что ответить. Почувствовав мое замешательство, Пайпер продолжил:
– Я спрашиваю тебя, потому что это не одно и то же, ты ведь это знаешь, хотя и сознаю, что в Бога ты больше не веришь. Я тебе немного помогу, скажу откровенно: я тоже в Него больше не верю. Я долго с Ним говорил, годами и годами, и в течение этих лет мне казалось, что Он меня слушает и даже отвечает мне – знаками, мыслями, которые ко мне приходили, поступками, которые я совершал по Его наущению. А потом все кончилось. Теперь-то я знаю, что Его нет, или Он ушел навсегда, что, в сущности, приводит к одному и тому же: мы одни, вот и все. Однако я продолжаю обслуживать лавочку, плохо, разумеется, но она еще удерживает меня на ногах. От этого никто не в убытке, и тут найдется несколько старых душ, которые почувствовали бы себя еще более одинокими и покинутыми, если бы я бросил свое притворство. Видишь ли, каждое представление придает им чуть больше сил, чтобы тянуть эту волынку. Однако есть один принцип, который я не отвергаю: это тайна исповеди. Это мой крест, и я его влачу. И буду влачить до конца.
Вдруг он схватил меня за руку и сильно стиснул.
– Я знаю все, Бродек. Все. И ты даже не можешь себе представить, что значит это Все.
Он остановился, заметив, что его стакан пуст. Встал, дрожа, и бросил встревоженный взгляд на бутылки, загромождавшие кухню. Перебрал штук пять или шесть, прежде чем нашел одну, в которой еще оставалось немного вина. Улыбаясь, взял ее в руки, словно обнимая дорогое существо, встреченное после разлуки, вернулся к столу, сел и выпил.
– Люди такие странные. Совершают ужасные вещи, не слишком изводя себя вопросами, а потом не могут жить с воспоминанием о том, что сделали. Им надо от этого избавиться. И тогда они приходят ко мне, поскольку знают, что я единственный, у кого можно найти облегчение, вот они и рассказывают мне все. Я вместилище нечистот, Бродек. Я не священник, а человек-клоака. Тот, в чей мозг можно сливать все гадости, все помои, чтобы облегчиться, успокоить свою совесть. А потом они уходят как ни в чем не бывало. Совсем как новенькие. Чистенькие. Готовые начать снова. Зная, что из клоаки не выйдет ничего, что было ей доверено. Они никогда об этом ни слова не расскажут, никому. Они теперь могут спать спокойно, а тем временем я переполняюсь, Бродек, переполняюсь от избытка, я больше не могу, но держусь, пытаюсь держаться. Я умер бы от всех этих гадостей во мне. Видишь это вино? Ну так это мой единственный друг. Оно меня усыпляет и на несколько мгновений дает забыть о массе этой мерзости, которую я таскаю в себе, об этом гнилом бремени, которое они все мне доверили. Если я говорю тебе все это, то не для того, чтобы ты меня пожалел, а для того, чтобы понял… Ты чувствуешь, что ты один обязан высказать худшее, а я чувствую, что я один обязан отпустить грехи.
Он остановился, и я отчетливо увидел в дробном и колеблющемся свете свечей, что его глаза наполнились слезами.
– Я ведь не всегда пил, Бродек, ты же знаешь. До войны моим повседневным питьем была вода, и я знал, что Бог совсем рядом со мной. Война… Быть может, народы нуждаются в кошмарах. Они в одночасье разоряют то, что строили веками. Уничтожают то, что вчера восхваляли. Разрешают то, что запрещали. Поощряют то, что когда-то осуждали. Война – это огромная рука, которая сметает наш мир. Это место, где торжествует посредственность, преступник получает ореол святого, и все простираются пред ним, рукоплещут, восторгаются. Неужели жизнь кажется людям столь уныло монотонной, чтобы они так возжелали массовых истреблений и руин? Я видел, как они скачут на краю пропасти, идут по своему обрыву и зачарованно глядят в ужас пустоты, где кипят самые гнусные страсти. Разрушать! Осквернять! Насиловать! Резать! Если бы ты их видел…
Священник проворно схватил мое запястье и стиснул его.
– Почему, по-твоему, они терпят мои бессвязные проповеди, мои мессы с ругательствами и пьяным бредом? Почему никто никогда не требовал у епископа, чтобы меня отозвали? Да потому что они боятся, Бродек, просто потому что они боятся меня и того, что я о них знаю. Миром правит страх. Он держит людей за их мелкие яйца. И время от времени сжимает их рукой, чтобы напомнить, что может уничтожить их, если захочет. Проповедуя с кафедры, я вижу их лица. Вижу под напускным благодушием. Чувствую их едкий пот. Чувствую его. Это тебе не святая водица, которая сочится у них из задниц, можешь мне поверить! Они должны проклинать себя за то, что все рассказали… Помнишь, как ты помогал мне служить мессу, Бродек?
Я был тогда совсем маленьким, и священник Пайпер производил на меня сильное впечатление. У него был глубокий бархатный голос, который еще не испортила выпивка. Он никогда не смеялся. На мне была белая альба[4] с алым воротничком. Я закрывал глаза, вдыхая запах ладана, и думал, что так Богу будет легче войти в меня. В моем блаженном счастье не было ни малейшего изъяна. Не было никаких рас и племен. Не было никакой разницы между людьми. Я забывал, кто я и откуда. Я никогда не обращал внимания на то, что между ног у меня отсутствует маленький кусочек плоти, да меня никогда за это и не упрекали. Мы все были народом Божьим. Рядом с алтарем в нашей маленькой церкви я стоял рядом со священником Пайпером. Он переворачивал страницы большой книги. Возносил к небу облатку и чашу. Я звонил в колокольчик. Подавал ему воду и вино, и белое полотно, чтобы он вытер губы. Я знал, что Рай для правых, а Ад для виноватых. Мне все казалось простым.
– Однажды он пришел ко мне…
Пайпер низко опустил голову, и его голос потускнел. Я подумал, что он опять говорит о Боге.
– Он пришел, но, думаю, я не сумел его услышать. Он был такой… непохожий… А я не сумел… Не сумел его услышать.
Но внезапно понял, что священник говорит об Андерере.
– Это могло закончиться только так, Бродек. Видишь ли, этот человек был как зеркало, ему не были нужны слова. Он отсылал каждому его отражение. Или, быть может, это был последний посланец Бога, прежде чем Он закрыл лавочку и выбросил ключи. Я – выгребная яма, но он был зеркалом. А зеркала, Бродек, могут только разбиваться.
Словно подкрепляя свои слова, Пайпер взял стоявшую перед ним бутылку и швырнул ее о стену. Потом еще одну, и еще, и еще, и, по мере того как бутылки разбивались, осыпая кухню тысячей стеклянных осколков, хохотал, хохотал, как проклятый, выкрикивая: «Ziebe Jarh vo Missgesck! Ziebe Jarh vo Missgesck! Ziebe Jarh vo Missgesck! – Семь лет несчастья! Семь лет несчастья! Семь лет несчастья!», а потом внезапно остановился, упал лицом в сцепленные на столе руки и зарыдал как ребенок. Я какое-то время сидел рядом, не осмеливаясь ни пошевелиться, ни сказать что бы то ни было. Он пару раз громко шмыгнул носом, потом настала тишина. Он так и лежал, навалившись на стол, уткнувшись лицом в свои руки. Одна за другой догорали свечи, и кухня мало-помалу погружалась в полутьму. От тела Пайпера исходило мирное похрапывание. На церкви пробило два часа. Я вышел как можно тише, прикрыв за собой дверь.
Оказавшись снаружи, я был удивлен светом. Снегопад прекратился, и небо полностью очистилось. Последние облака еще пытались зацепиться за Шникелькопф, но ветер, дувший теперь с востока, заканчивал уборку, разрывая их на тонкие полосы. Звезды достали свои серебряные уборы. Задрав голову и поглядев на них, я словно погрузился в море, темное и при этом искрящееся, в чьих чернильных глубинах сверкали бесчисленные светлые жемчужины. Они казались совсем близкими. Я даже сделал глупый жест, протянул к ним руку, словно мог схватить пригоршню и принести домой за пазухой, чтобы подарить Пупхетте.
Дым из труб стоял столбом. Воздух снова стал сухим, сугробы перед домами схватывало морозом, и на их поверхности застывала твердая блестящая корка. Я касался в кармане листков, которые несколько часов назад прочитал другим. Несколько тонких, очень легких листков, которые вдруг приобрели значительный вес и обжигали мне пальцы. Я опять подумал о том, что сказал мне Пайпер по поводу Андерера, хотя мне было довольно трудно отделить от пьяного бреда слова человека, привыкшего жонглировать притчами. Но больше всего я ломал голову, зачем Андерер приходил к священнику, тем более что все мы довольно быстро заметили, что он избегает церкви и никогда не ходит к мессе. Что же такого он мог ему сказать?
Проходя мимо трактира Шлосса, я увидел свет, еще горевший в большом зале. И тогда, сам не знаю почему, мне захотелось туда зайти.
Дитер Шлосс, стоя за своей стойкой, о чем-то говорил с Каспаром Хаузорном. Оба так близко наклонились друг к другу для разговора, что можно было подумать, будто они целуются. Я бросил им свой «привет», буквально пригвоздивший их к месту, потом направился в угол, чтобы сесть за столом возле камина.
– У тебя еще есть горячее вино?
Шлосс подтвердил кивком. Хаузорн повернулся ко мне и коротко мотнул головой, что могло сойти за «добрый вечер». Потом снова наклонился к уху Шлосса, прошептал ему что-то, с чем трактирщик, казалось, согласился, подобрал кепку, докончил одним глотком свое пиво и ушел, больше не посмотрев на меня.
Это было мое второе посещение трактира после Ereignies. И, как и в прошлый раз, мне было трудно поверить, что в этом вполне заурядном месте разыгралась сцена умерщвления. Трактир был похож на любой деревенский трактир: несколько столов, стулья, скамьи, литровые бутыли на полках, зеркала в рамах, такие закопченные, что уже давно ничего не отражали, шкафчик с двумя наборами шахмат и шашек, опилки на полу. Наверху были комнаты для постояльцев. Ровно четыре. Три давно пустовали. А что касается четвертой, самой большой, а также самой красивой, то там поселили Андерера.
На следующий день после Ereignies, сходив к Оршвиру, я почти час просидел у мамаши Пиц, приходя в себя, успокаивая свой рассудок и сердце, пока она переворачивала передо мной страницы своего гербария и рассказывала обо всех спящих в нем цветах. Потом, когда в моей голове мало-помалу прояснилось, я поблагодарил ее и ушел, направившись прямо к трактиру. И обнаружил его дверь и ставни закрытыми. Я в первый раз видел трактир Шлосса в таком состоянии. Я постучал в дверь, громко и торопливо. Подождал. Ничего. Я постучал снова, еще сильнее, и на этот раз ставень приоткрылся. Появился Шлосс, подозрительный и напуганный.
– Чего тебе надо, Бродек?
– Поговорить. Открой.
– Сейчас не лучшее время.
– Открой, Шлосс, сам прекрасно знаешь, что мне надо составить Отчет.
Слово само по себе сорвалось с языка. Я употребил его впервые, и мне это даже показалось странным, но произвело немедленный эффект на Шлосса. Он закрыл ставень, и я услышал его торопливо спускавшиеся шаги. Через несколько секунд он отодвинул засовы и приоткрыл большую дверь.
– Входи быстрее!
Он захлопнул ее за моей спиной с такой поспешностью, что я не удержался и спросил, уж не боится ли он, что к нему проскользнет призрак.
– Не шути с этим, Бродек… – Он дважды перекрестился. – Так чего тебе надо?
– Покажи мне комнату.
– Какую комнату?
– Не притворяйся, будто не понимаешь. Комнату.
Казалось, Шлосс размышлял и колебался.
– А зачем тебе на нее смотреть?
– Хочу видеть ее сейчас. Хочу быть точным. Не хочу ничего забыть. Я должен все рассказать.
Шлосс провел рукой по лбу, блестевшему, словно он натер его топленым свиным салом.
– Там особо не на что смотреть, но раз ты настаиваешь… Иди за мной.
Мы поднялись на второй этаж. Шлосс со своим большим телом загромождал всю лестницу, ступеньки под его весом прогибались. Он сильно пыхтел. Дойдя до верхней площадки, он достал ключ из карманчика на своем фартуке и протянул его мне.