Мое имя Бродек Клодель Филипп

– Можешь сам это сделать, Бродек.

Мне только с третьей попытки удалось повернуть его в замке – так тряслись руки. Шлоссс стоял чуть в стороне и пытался унять одышку. Наконец раздался тихий щелчок. Я открыл дверь. Мое сердце казалось мне затравленной птицей. Я боялся снова увидеть эту комнату, боялся встретиться тут со смертью, но то, что я увидел, так меня поразило, что все мои страхи разом улетучились.

Комната была совершенно пуста. Не было уже ни мебели, ни вещей, ни одежды, ни дорожных сундуков, ничего, за исключением большого, встроенного в стену шкафа. Я распахнул обе его створки. Он тоже был пуст. Не осталось больше ничего. Словно Андерера никогда здесь не было. Словно он никогда и не существовал.

– Куда подевались все его вещи?

– О чем ты говоришь, Бродек?

– Не издевайся надо мной, Шлосс.

Комната пахла мокрым деревом и мылом. Пол был обильно полит водой и выскоблен. Там, где раньше стояла кровать, на лиственничном полу виднелось большое темное пятно.

– Это ты пол отмыл?

– Надо же было кому-то это сделать.

– А пятно? Это что такое?

– А сам-то ты как думаешь, Бродек?

Я повернулся к Шлоссу.

– Сам-то как думаешь… – повторил он устало.

XX

Сегодня утром я проснулся очень поздно. И в моей голове стучали молотки. Похоже, вчера вечером я и в самом деле перебрал. Бутылка водки почти пуста. У меня во рту все пересохло, как трут[5], и мне невдомек, каким чудом я смог добраться до постели. Я писал допоздна и помню, что уже не чувствовал своих пальцев, так они закоченели от холода. Помню также, что клавиши машинки заедало все чаще и чаще. Все стекло покрылось изморозью, заросло ледяными папоротниками, а я был настолько пьян, что решил, будто это лес обступил сарай, чтобы задушить его, а заодно и меня вместе с ним.

Когда я встал, Федорина ни о чем меня не спросила. Приготовила мне какой-то отвар, в котором я узнал запах чабреца, медовой мяты и молодила[6]. И просто сказала: «Выпей это, тебе полегчает». Я послушался, как в те времена, когда был ребенком. Потом она поставила передо мной корзинку, которую чуть раньше принес Альфред Вурцвиллер. Внутри оказался картофельный суп, серый хлеб, пол-окорока, яблоки и лук-порей. Но не деньги. Не похоже на почтовый перевод из S., показывающий, что Администрация не совсем меня забыла. Там, кроме денег, всегда бывает и три-четыре официальных документа, со множеством печатей, подписанных там и сям и удостоверяющих выплату. А тут, в корзине, было только съестное. И я не мог не увязать это с моим вчерашним выступлением перед мэром и прочими. Так мне заплатили. Немного. За Отчет. За то немногое, что я уже написал, а главное – за то, чего не написал.

Федорина затеяла купать Пупхетту в ушате. А та хлопала в ладоши и била ими по теплой воде. Заливисто смеялась и все повторяла: «Ма-нькая рыбка! Ма-нькая рыбка!» Я взял ее на руки, всю мокрую, прижал ее к себе и поцеловал ее голое тельце, мягкое и теплое, отчего она залилась еще пуще. Позади нас, сидя у окна и блуждая глазами по заснеженной необъятности ущелья, Эмелия все напевала свою песенку. Пупхетта стала вырываться, и я поставил ее на пол. Она взяла немного пены в ладошку, подбежала к своей матери и бросила в нее пену. Эмелия повернулась к малышке, не преставая напевать. Посмотрела мертвыми глазами на прелестную улыбку Пупхетты, потом снова стала смотреть на белизну.

Я чувствую себя слабым и ни на что не годным. Пытаюсь писать всякую всячину. Но кто это будет читать? Кто? Лучше уж мне взять на руки Пупхетту с Эмелией, взвалить на спину старую Федорину и узел, наполненный съестными припасами, одеждой да несколькими прекрасными воспоминаниями, и уйти отсюда подальше. Начать сначала. Все начать сначала. «По таким поступкам и узнают человека», – говаривал нам когда-то Нёзель. «Человек – животное, вечно начинающее сызнова». Нёзель сыпал сентенциями и ораторскими паузами, упершись обеими руками в свой широкий письменный стол и всегда оставляя после них мертвую тишину, которую каждый из нас заполнял по-своему.

«Человек – животное, вечно начинающее сызнова». Но что же он беспрестанно начинает сызнова? Свои собственные ошибки или возведение хрупких лесов, которым порой удается вознести его на два пальца к небу? Этого Нёзель никогда не говорил. Быть может, потому что знал, что жизнь, в которую мы еще не совсем вступили, в конце концов сама нас этому научит. А может быть, просто потому что и сам ничего в этом не смыслил, поскольку никогда не колебался и всегда сосал книжное млеко, забыв и настоящий мир, и тех, кто в нем пребывает.

Вчера вечером Шлосс, принеся мне горячее вино, без приглашения уселся напротив. Я прекрасно чувствовал, что он хотел мне что-то сказать, но мне самому сказать ему было нечего. Голова была еще слишком занята всем тем, что рассказал мне священник Пайпер. Да к тому же я хотел всего лишь выпить стакан горячего вина, почувствовать, как огонь вновь оживляет мое тело. И все. Ничего другого я не искал. В моем мозгу кишели вопросы без ответов вперемешку с сотнями маленьких деталек большого механизма, который мне оставалось изобрести, чтобы собрать их воедино.

– Я знаю, Бродек, ты меня не больно-то жалуешь, – вдруг пробормотал Шлосс, о чьем присутствии я начисто забыл. – Хотя, знаешь, я ведь не самый плохой.

Трактирщик внезапно показался мне еще более толстым и потным, чем обычно. Он выкручивал себе пальцы и покусывал свои жирные растрескавшиеся губы.

– Я делаю, что мне говорят, вот и все. Не хочу историй, хотя это не мешает мне думать… Я ведь всего лишь простой человек, и у меня нет твоего ума, но, что бы ты там себе ни думал, я и не подлец. Я не худший из всех. Правда, я подавал выпивку Fratergekeime, когда они заняли деревню. А что мне, по-твоему, было делать? Это же мое ремесло – выпивку подавать. Не дать же им укокошить себя за то, что отказал им в кружке пива! Я всегда сожалел о том, что случилось, Бродек, клянусь тебе, и я тут ни при чем, можешь мне верить… А насчет того, что они сделали с твоей женой… Господи…

Я чуть не плюнул ему в лицо, когда он приплел сюда Эмелию, но несколько слов, которые он затем произнес, вдруг остановили меня.

– Знаешь, я тоже любил свою жену. Может, тебе это покажется странным, потому что она была не очень красивой, если помнишь, но с тех пор, как ее больше нет, у меня впечатление, будто я жив только наполовину. Все потеряло значение. Может, если бы Герта была здесь во время войны, я бы никогда не подавал выпивку Fratergekeime? Рядом с ней я чувствовал себя сильным… Как знать, может, я плюнул бы им в морду? Может, схватил бы большой нож, которым режу лук, и вспорол им брюхо? Да к тому же, если бы она все еще была здесь, может… может, и Murmelner был бы еще жив, а я… может, я скорей бы дал убить себя, чем его, под своим-то кровом?..

Я почувствовал, как в моем животе заурчало. Меня немного подташнивало. Горячее вино не пошло. Оно меня не согревало, а разъедало, грызло мне внутренности, словно в моем животе завелся вдруг маленький зверек, который старается почти во все вонзить зубы. Я смотрел на Шлосса, словно никогда раньше его не видел. Словно пелена тумана разорвалась, постепенно открывая за собой неожиданный пейзаж, рельеф которого исполнен необычной гармонии. И в то же время я задавался вопросом, не пытается ли Шлосс заговорить мне зубы. Всегда просто потом сожалеть о случившемся. Это стоит немного и позволяет отмыть руки, а заодно и память, не жалея воды, чтобы сделать их чистыми и белыми. И все-таки в словах Пайпера об исповеди и выгребной яме что-то было! Они все должны были пройти через церковь, и Шлосс наверняка не был последним.

А потом я вспомнил его лицо и поведение в вечер Ereignies. Очень хорошо вспомнил. Непохоже, что он остался в стороне. Непохоже, что осуждал преступление, совершенное в его стенах, что бы потом мне ни говорил. И не был он похож на человека, охваченного ужасом и отвращением к тому, что тут только что произошло.

Я не знал, что и думать. И по-прежнему не знаю, что думать. Наверняка в том и состоит великая победа лагеря над узниками: одни погибли, а у других, вроде меня, которым удалось оттуда вырваться, в глубине души навсегда осталось грязное пятно. Они уже никогда не смогут смотреть на других без подозрения: а не таится ли во встречных взглядах желание травить, мучить, убивать? Мы стали вечной добычей, существами, которые, что бы они ни делали, всегда будут смотреть на занимающийся день как на долгое испытание, которое им предстоит пережить, а на спускающийся вечер со странным чувством облегчения. Есть в нас какие-то ферменты разочарованности и беспокойства. Думаю, что мы стали, вплоть до самой нашей смерти, уничтоженной памятью человечества. Стали ранами, которые никогда не затянутся.

– Может, ты не знаешь, но у нас был ребенок, – продолжил Шлосс. – Наверное, Федорина тебе об этом не писала. Ты тогда учился, был далеко от нас. Он прожил только четыре дня и четыре ночи. Это был мальчик, про него акушерка, старая Паула Бекенарт, упокой, Господи, ее душу, сказала, что он вылитый маленький Шлосс. Она вытащила его из Гертиного живота в седьмой день апреля. За окном птицы пищали, и шмели на лиственницах стали большущими, как сливы. В первый раз, когда мне дали его в руки, я думал, что не смогу его удержать. Боялся сдавить его слишком сильно, придушить его своими ручищами, а еще боялся на землю его уронить, думал, что он разобьется, как хрусталь. Герта смеялась надо мной, а малыш громко кричал, сучил ручками и ножками, но как только нашел грудь Герты и распробовал молоко, стал сосать не останавливаясь, словно хотел высосать все без остатка. Я заказал Гансу Дуде колыбель из ствола ореха, из прекрасного ореха, который он берег, чтобы сделать из него шкаф, но я выложил золотые монеты на его верстак, и мы договорились.

У Шлосса были толстые грязные ногти. Рассказывая мне про своего ребенка, он пытался их чистить, даже не глядя на них, но ему не удавалось убрать окаймлявшую их черноту.

– Он полностью занял эту колыбель. Колотил по ее днищу своими маленькими ножками. Вкладывал в это всю свою силу, и звук был приятный, как далекие топоры лесорубов в лесах. Герта хотела назвать его Штепаном, а я предпочитал – Райхарт. На самом деле нас это застало врасплох, мы оба были уверены, что ребенок может быть только девочкой. И этой девочке, которая так и не родилась, мы даже имя дали: Лизебет, потому что мою мать звали Лизе, а мать Герты Бетси. Но когда на свет появился маленький мужичок и акушерка подняла его к небу, у нас не оказалось для него имени. И все четыре дня его короткой жизни мы с Гертой не переставали в шутку переругиваться. Я говорил: «Райхарт», она отвечала: «Штепан». Это стало игрой, игрой, которая кончалась поцелуями и нежностями. Так что когда он умер, своего имени у него так и не было. Он умер без имени, и я с тех пор не переставал злиться на себя, будто это его отчасти и убило.

Шлосс умолк и опустил голову. Все в нем застыло. Словно он перестал дышать. А у меня во рту был вкус корицы и гвоздики, а в животе по-прежнему боль от укуса.

– Иногда он мне снится ночами. Тянет ко мне свои ручонки и удаляется, словно какая-то сила его уносит, а у меня нет имени, чтобы окликнуть его, мне нечего прокричать, чтобы попытаться удержать его.

Шлосс поднял голову и произнес эти слова, глядя своими большими глазами в мои. Этот взгляд занимал много места и переливался через край. Даже немного душил меня. Трактирщик наверняка ждал, что я заговорю в ответ, скажу хоть слово, но какое? Я же хорошо знал, что жизнь призраков бывает трудна и что порой они более реальны, чем живые.

– А однажды утром, проснувшись, я ничего не услышал. Герты в постели не было. Она сидела возле колыбели. Смотрела на ребенка и не шевелилась. Я ее окликнул. Она не отозвалась. Даже голову ко мне не повернула. Тогда я пошел к ней, напевая имена: Штепан, Райхарт… Герта вдруг вскочила и набросилась на меня, словно обезумевший зверь, попыталась ударить, разорвать мне рот, расцарапать щеки. И тут я увидел в колыбели ребенка. Он лежал с закрытыми глазами, а его лицо цветом стало как аспидный сланец.

Я уже не знаю, сколько еще времени я оставался со Шлоссом. Не помню также, продолжал ли он рассказывать мне о своем ребенке или просто молча сидел напротив. Огонь в камине догорал. Он не подкинул в него дров. Языки пламени погасли, а вслед за ними потускнели и угли. Становилось холодно. В какой-то момент я встал, и Шлосс проводил меня до двери. Долго жал мне руку, а потом поблагодарил. Дважды. За что?

На обратном пути в моей голове гудело, и мне казалось, что мои виски бьются друг о друга, как кимвалы. Я поймал себя на том, что беспрестанно твержу вслух имя дочери: Пупхетта, Пупхетта, Пупхетта… Словно звонкие, подброшенные в воздух камешки, которые должны были скорее привести меня домой. Я не мог помешать себе думать о мертвом ребенке Шлосса и обо всем, что он мне рассказал о нем, о нескольких его часах, проведенных в нашем мире. Человеческая жизнь – это так странно. Когда нас в нее бросают, мы частенько недоумеваем, что тут делаем. Наверное, поэтому некоторым, кто похитрей других, хватает только чуть-чуть приоткрыть дверь и выглянуть наружу. А заметив, что за ней, им хочется закрыть ее как можно скорее.

Может, как раз они-то и правы.

XXI

Я возвращаюсь к первому дню. Точнее, к первому вечеру. Вечеру прибытия Андерера в нашу деревню. Я уже рассказал о его встрече со старшим сынишкой Дёрферов, но еще не рассказал, как он через несколько мгновений после этого явился в трактир. Я трижды выслушал рассказ об этом от трех разных свидетелей: самого Шлосса, Менига Вирфрау, булочника, заглянувшего в трактир выпить стаканчик вина, и Дорис Кляттермайер, насквозь розовую девицу с бледными, как сено, волосами, которая в тот момент проходила по улице. Были и другие свидетели, как в трактире, так и за его пределами, но эти трое, расспрошенные мной, изложили факты совершенно одинаково, вплоть до мелочей, так что я решил не искать других.

Поговорив с сынишкой Дёрферов, Андерер слез со своей лошади и пошел по улицам, держа ее под уздцы, а ослик следовал за ними в нескольких шагах. Дойдя до трактира, он привязал поводья к кольцу, а потом вместо того, чтобы сделать как все, то есть толкнуть дверь, трижды постучал в нее и стал ждать. Такая практика оказалась настолько непривычной, что ждать ему пришлось долго.

– Я подумал, что это какой-то шутник забавляется, – сказал мне Шлосс, – или мальчишка!

Короче, ничего не происходит. Никто ему не открывает, и сам он тоже не открывает. Кое-кто уже остановился (среди них малышка Дорис), чтобы поглазеть на это необычное явление: на лошадь, на осла с поклажей и на чудака в странном наряде, стоящего перед дверью с улыбкой на круглом напудренном лице. Через несколько минут он снова трижды стукнул в дверь, но на сей раз громче и отрывистей.

– Тут я решил, что что-то неладное творится, и пошел взглянуть.

Итак, Шлосс открывает дверь и сталкивается нос к носу с Андерером.

– Я чуть язык не проглотил! Откуда его такого выкопали? Из цирка или из сказки?

Но Андерер не дает ему времени опомниться. Снимает шляпу, обнажив совершенно круглую лысую голову, отвешивает гибко и элегантно легкий поклон, держа в руке свою забавную шляпу, и говорит:

– Приветствую вас, сударь. Мои друзья, – тут он указал жестом на осла и лошадь, – и я сам проделали долгий путь и весьма устали. Не будете ли вы настолько любезны, чтобы оказать нам гостеприимство? Разумеется, у нас есть чем заплатить.

Шлосс уверен, что Андерер сказал: «Приветствую вас, господин Шлосс», но малышка Дорис и Вирфрау поклялись мне, что ничего подобного. Шлосс наверняка был так ошарашен странным появлением и просьбой, с которой к нему обратились, что на несколько мгновений у него помутилось в голове.

– Я понятия не имел, что на это ответить! К нам столько лет никто не заглядывал, кроме тех, кого ты знаешь! Да к тому же он сказал это на Deeperschaft – на «внутреннем языке», не на диалекте, а мое ухо к этому непривычно.

Мениг Вирфрау сказал, что Шлосс какое-то время стоял столбом, ничего не отвечая, глядел на Андерера и чесал голову. А что касается самого Андерера, то он так и застыл и только улыбался, будто все это было совершенно нормально и время, утекавшее капля за каплей через узкую трубку, не имело никакого значения.

– Даже его ослик с лошадью не шевелились, – это уже слова Дорис Кляттермайер. – Тоже смотрели на Шлосса, и можно было подумать, в глазах у них ум светится.

Рассказывая мне об этом, она немного вздрогнула, а потом дважды перекрестилась. Если для большинства из нас Бог – далекое существо из книг и ладана, то Дьявол – это сосед, и многие даже думают, что видели его в один прекрасный день. В конце концов Шлосс все-таки отозвался.

– Спросил у него, на сколько ночей он рассчитывает остаться.

К Вирфрау я зашел, когда тот месил тесто. Он был голым по пояс, грудь обсыпана мукой, края глаз тоже. Он обеими руками брал большое кольцо теста из квашни, поднимал, крутил, бросал обратно и начинал сызнова. Говорил со мной не глядя. Я пристроился между двумя мешками и запасом дров. Печь уже урчала, и небольшое помещение словно прокаливалось в запахе горящего дерева.

– Он вроде как поразмыслил немного и при этом все еще улыбался, посмотрел на лошадь с ослом, будто спрашивая их мнение, и наконец ответил своим потешным голосишком: «Думаю, что мы тут пробудем довольно долго». Тогда Шлосс, наверняка потому что не знал, что на это ответить, но не хотел выглядеть дураком, покивал головой и предложил ему войти.

Через пару часов Андерер вселился в комнату, которую Шлосс поспешно очистил от пыли. Его дорожные сундуки и прочий багаж были подняты на второй этаж, а лошади и ослу предоставили хорошую соломенную подстилку прямо напротив трактира, в конюшне папаши Зольцнера – старикана, любезного, как удар дубиной. Андерер попросил, чтобы рядом с животными поставили бадью с чистой водой и ведро овса. Он сходил удостовериться, что они хорошо устроились, обтер им бока пучком сена и шепнул на ухо слова, которые никто не расслышал. Потом сунул в руку папаши Зольцнера три золотых монеты, что обеспечивало животным много месяцев пансиона, и пожелал им спокойной ночи.

Тем временем трактир наполнялся, потому что многие сбежались, чтобы полюбоваться на это диво собственными глазами. Даже я, не любопытный по природе, должен признаться, что тоже зашел посмотреть. Новость разлетелась по улицам и домам со скоростью молнии, и вскоре, когда теплая ночь опустилась на крыши, в трактир набились добрых три десятка человек. Однако тем вечером все пришедшие остались с носом, поскольку Андерер, поднявшись в свою комнату, больше оттуда не спускался. Слова полились быстро. Вино и пиво тоже, Шлоссу уже не хватало двух его рук, чтобы удовлетворить всех жаждущих. Он наверняка должен был думать, что прибытие этого путешественника в итоге обернулось благом. Подстегнуло его коммерцию не хуже ярмарки или похорон. Мениг Вирфрау без передышки рассказывал о прибытии Андерера, о его нелепом наряде, о его лошади и осле, и мало-помалу, поскольку каждый угощал его стаканчиком, чтобы лучше развязать ему язык, он начал приукрашивать свой рассказ, спотыкаясь при этом на каждом слове.

Но время от времени на втором этаже слышались шаги, и весь зал умолкал, затаив дыхание. Взгляды устремлялись к потолку, словно чтобы пронзить его. Все воображали себе постояльца. Облекали его плотью, пытались проникнуть в извилины его мозга, хотя большинство загадочного гостя даже не видели.

В какой-то момент Шлосс поднялся наверх, чтобы спросить, все ли в порядке. Попытались расслышать, о чем они говорили, но напрасно: даже те, кто просунул свои большие уши на лестницу, остались ни с чем. Когда Шлосс спустился обратно, его окружили:

– Ну и что?

– Что «ну и что»?

– Ну, что он сказал-то?

– Сказал, что хочет чего-нибудь «на зубок».

– «На зубок»? А это что?

– Сказал, легкий ужин.

– И что ты ему подашь?

– То, что он заказал!

Каждому было любопытно взглянуть, на что похож этот ужин «на зубок». Большинство последовали за Шлоссом на кухню и стали смотреть, как он готовит большой поднос, на котором разместил три больших ломтя сала, сосиску, маринованные огурчики, горшочек сливок, фунт пеклеванного хлеба, кисло-сладкую капусту, козий сыр, кувшинчик вина и кружку пива.

Проходя между клиентами, он благоговейно держал поднос перед собой, и все умолкали и расступались, как при проносе святых мощей. Только голос Вирфрау нарушал тишину: он все еще рассказывал о прибытии Андерера к трактиру. Никто уже не слушал, но, учитывая его состояние, он этого даже не заметил. А вернувшись к себе, перепутал квашню со своей постелью: заснул в первой, приготовив тесто во второй. Следующий день обернулся для него похмельем, а для всех нас днем без хлеба.

Вернувшись домой, я обнаружит, что Федорина меня поджидала:

– В чем дело, Бродек?

Я пересказал ей все, что сам узнал. Она внимательно меня выслушала и покачала головой.

– Нехорошо все это, нехорошо…

Это были всего лишь несколько слов, но они вызвали мое раздражение, и я довольно сухо спросил, почему она это сказала.

– Когда стадо успокаивается, наконец, не стоит его снова тревожить, – ответила она.

Я пожал плечами. У меня было не слишком серьезное настроение. Только сегодня я осознал, что был, возможно, единственным в деревне, кого порадовало прибытие к нам незнакомца. Мне тогда показалось, что оно означает возрождение, возврат к жизни. Словно подняли наконец тяжелую железную плиту, годами закрывавшую подвал, и в его спертый воздух внезапно ворвался ветер и яркие солнечные лучи. Но я и подумать не мог, каким несносным порой бывает солнце и что его озаряющие мир лучи невольно обнаруживают также и то, что люди стараются скрыть.

Старая Федорина знала меня как свои пять пальцев и как карман, в который тысячу раз их засовывала. Встав передо мной, она заглянула мне в глаза и провела рукой по моей щеке. Погладила своей дрожавшей рукой.

– Я очень старая, малыш Бродек, такая старая… Скоро меня здесь не будет. Береги себя, один раз ты уже вернулся оттуда, откуда не возвращаются. Второго такого шанса не бывает, никогда не бывает. А ты теперь отвечаешь за живые души, подумай о них, подумай о них обеих…

Я не очень высок, но как раз в этот миг до меня дошло, какой маленькой стала Федорина. Она стала похожа на ребенка, ребенка со старческим личиком – сморщенное, сгорбленное, тщедушное и хрупкое создание с помятой морщинистой кожей, которое любой сквозняк может сдуть, словно пыль. Ее глаза блестели из-под беловатой пленки, а губы слегка шевелились. Я прижал ее к себе и долго стискивал в объятиях, думая о птицах, об этих маленьких потерянных пичужках, слабеньких, больных или отчаявшихся, которые не могут отправиться вместе с соплеменниками в большой перелет, а, нахохлившись, сидят в конце осени под застрехой[7] или на нижних ветвях деревьев и безропотно, с тоской в сердце ждут морозов, которые их убьют. Я поцеловал Федорину много раз, сначала в волосы, потом в лоб и щеки, как в детстве, и снова ощутил ее запах, запах воска, печи и свежего белья, запах, которого почти с самого начала моей жизни было довольно, чтобы я успокоенно улыбнулся, даже во сне. Я долго прижимал ее к себе, а тем временем в моей голове проносились со скоростью молнии моменты моей жизни, склеивались между собой ее разрозненные часы, составляя из них странную мозаику с единственной целью – чтобы я чуть больше прочувствовал ушедшее время и мгновения, которые уже никогда не вернутся.

Федорина была здесь, совсем рядом, и я мог с ней говорить. Я ощущал ее запах, чувствовал, как бьется ее сердце – словно в ней билось мое собственное. Я снова вспомнил о лагере. Там наши умы занимала только мысль о смерти. Мы постоянно жили с убежденностью в своей смерти, а это наверняка многих сводило с ума. Человек, даже если он знает, что однажды умрет, не может долго вытерпеть во вселенной, которая отражает лишь его убежденность в собственной смерти, во вселенной, которая и задумывалась только ради этого.

«Ich bin nichts» – гласила табличка на груди повешенного. Мы хорошо знали, что мы ничто. Знали это даже слишком хорошо. Ничто. Отданное смерти ничто. Ее раб. Ее игрушка. Которая безропотно ее ждет. Странно, хоть я и был существом из небытия, населяющим небытие и населенный им, ему не удавалось ужаснуть меня. Я не боялся собственной смерти, точнее, если и боялся, то лишь в силу рефлекса, животного, мимолетного. И наоборот, мысль о смерти становилась мне невыносимой, когда я ассоциировал ее с Эмелией, с Федориной. Именно смерть других, наших любимых существ, а не наша собственная точит нас и может уничтожить. С ней-то я и должен бороться, потрясая перед ее черным светом лицами и фигурами.

XXII

Поначалу наша деревня отнеслась к Андереру, будто к королю. Впрочем, во всем этом была какая-то магия. Люди у нас по своей природе совсем не открытые. Наверняка все это отчасти объясняется нашим ландшафтом, состоящим из гор и ущелий, лесов и узких, зажатых между крутыми склонами долин, и нашим климатом с его дождями, туманами, морозами, метелями и ужасной жарой. Да к тому же война, конечно, ничего не улучшила. Она еще больше закрыла двери и души, тщательно замкнув их на замок и удерживая подальше от света их содержимое.

Но в первое время, когда миновало невероятное удивление от его приезда к нам, Андерер невольно сумел проявить такое обаяние, которое было способно улестить даже самых недружелюбных, потому что его хотели видеть все – дети, женщины, старики, а он отдавался этой игре без неудовольствия и улыбался всем подряд, приподнимая шляпу перед дамами и приветствуя кивком мужчин, хотя и не произнося ни единого слова, так что, если бы некоторые не слышали, как он говорил в первый вечер, его можно было бы принять за немого.

Он не мог пройти по улицам, чтобы за ним не увязалась смешливая стайка праздных ребятишек, которым он делал маленькие подарки, казавшиеся им сокровищами: ленты, стеклянные шарики, золоченые шнурки, листки разноцветной бумаги. Он доставал все это из своих карманов, словно они были постоянно этим набиты, словно весь его багаж был наполнен этим.

Когда он заходил в конюшню папаши Зольцнера, чтобы навестить своих животных, дети наблюдали за ним от двери, никогда не осмеливаясь войти, а он, впрочем, никогда и не приглашал их это сделать. Здоровался с лошадью и осликом, всегда величая их по именам и обращаясь на «вы», гладил их и просовывал меж их серых губ кусочки золотистого сахара, которые доставал из маленького бархатного мешочка цвета граната. Мальчишки смотрели на это зрелище, разинув рты и вытаращив глаза, и гадали: из какого языка были слова, которые он нашептывал на ухо своим животным? По правде сказать, он больше говорил со своей лошадью и ослом, чем с нами.

Шлосс получил от него предписание – стучать ему в дверь в шесть часов утра и, не входя, оставлять у порога поднос с неизменным завтраком: круглая сдобная булочка, заранее купленная Андерером у Вирфрау, сырое яйцо, кувшин с кипятком и большая чашка.

– Ведь не пьет же он пустой кипяток! – бросил однажды Рудольф Шёйлинг, с двенадцатилетнего возраста глотавший одну сивуху.

Андерер пил чай, крепкий чай, от которого на краю чашек оставались бурые следы. Я и сам однажды попробовал этот чай, когда он пригласил меня в свою комнату поболтать немного и показать мне кое-какие книги. Чай оставил во рту привкус кожи и дыма, а также солений. Я никогда не пил ничего подобного.

На обед он спускался в большой зал. Там всегда были любопытные, пришедшие поглазеть на него, особенно на его изысканные манеры, на то, как он изящно держит вилку и нож, вонзая их в белое цыплячье мясо или в плоть картофелины.

Вначале Шлосс честно пытался копаться в своей памяти, отыскивая там рецепты, достойные своего постояльца, но вскоре забросил это дело, причем по просьбе самого Андерера. Несмотря на свое совершенно круглое тело и румянец на щеках, он почти ничего не ел. После трапезы его тарелка никогда не была пустой. Там оставалась добрая половина порции. Но зато он беспрестанно пил воду полными стаканами, словно его постоянно томила сильная жажда. Это вынудило Маркуса Граца, тощего, как щепка, дохляка, заметить, что, по счастью, тот не отливает в Штауби, потому как иначе бы она из берегов вышла.

Вечерами он съедал только суп, впрочем, скорее бульон, чем суп, и еще что-нибудь легкое, потом поднимался в свою комнату, попрощавшись кивком головы с клиентами трактира. Свет в его окне горел допоздна. Некоторые утверждали даже, что видели его всю ночь. В любом случае все недоумевали, чем же таким он там занимается.

В первые дни своей жизни у нас он мерил шагами наши улицы, методично, словно производя осмотр территории по квадратам или делая топографическую съемку местности. Чего никто по-настоящему не сознавал, для этого надо было постоянно следовать за ним, а это делали одни ребятишки.

Вырядившись как персонаж старой басни, полной пыльной рухляди и забытых слов, он шагал, слегка раскидывая ноги носками в стороны и опираясь левой рукой на красивую трость с набалдашником из слоновой кости, а в правой довольно крепко держа маленький черный блокнот, двигавшийся в его пальцах туда-сюда, словно странный прирученный зверек.

Иногда он выводил подышать свежим воздухом одно из своих животных, лошадь или осла, и вел их под уздцы, оглаживая им бока, к берегу Штауби, чуть выше моста Баптистербрюке, чтобы они пощипали свежей сочной травы. Сам он пристраивал свои жирные ягодицы прямо на земле и сидел, не двигаясь, глядя на течение и прозрачные водовороты, словно собирался извлечь оттуда какое-то чудо. Дети оставались поодаль, немного выше по склону. Все уважали его молчание, и никто не бросал камешки в воду.

Через две недели после прибытия Андерера в нашей деревне произошло первое событие. Думаю, идея осенила мэра, хотя и не могу в том поклясться. Сам я никогда не спрашивал его об этом, поскольку это было совершенно неважно. Зато было важно, что это произошло тем вечером. Вечером 10 июня.

Каждый к тому времени понял, что хотя Андерер у нас всего лишь проездом, но он уже обзавелся своими привычками и наверняка собирается пробыть тут долго. И вот 10 июня разнеслась новость, что деревня с мэром во главе собирается принять гостя как положено. Будут приветственные речи, музыка и даже Schoppessenwass, что на диалекте означает что-то вроде большого стола, уставленного бутылками, стаканами и угощением, который накрывают по случаю некоторых народных торжеств.

Цунгфрост хлопотал с самой зари, возводя рядом с крытым рынком маленькую эстраду, на самом деле больше напоминавшую эшафот. Стук молотка и визг пилы послышались еще до того, как солнце съело небесную черноту, вытащив из постели отнюдь не одного ротозея. К восьми часам новость знали уже все. В десять часов народу на улице стало больше, чем в рыночный день. После полудня, пока Цунгфрост заканчивал выписывать на широком бумажном транспаранте, натянутом над эстрадой, приветствие большими дрожащими буквами: «Wi sund vroh wen neu kamme» (странная фраза, родившаяся в голове Диодема), два ушлых торговца вразнос, невесть как прознавших о событии, уже предлагали окружающим благословленные медальончики, крысомор, ножи, нитки, календари-справочники, семена, благочестивые картинки и фетровые шляпы. Я был немного с ними знаком, поскольку часто встречал их на горных или лесных тропах. Это были отец и сын – оба с чернильно-черными волосами и грязные, как парша. Никто даже не знал их имен. Все звали их De Runhgre, то есть «Бегуны», потому что они были способны покрыть значительное расстояние всего за несколько часов. Отец поздоровался со мной.

– Кто вам сказал, что у нас праздник?

– Ветер.

– Ветер?

– Тому, кто умеет слушать, он много чего говорит.

И он посмотрел на меня с хитрым видом, сворачивая себе сигарету.

– Вернулся в S.?

– Не имею права, дорога по-прежнему закрыта.

– А как же ты запасаешься товаром? Опять ветер?

– Нет, не ветер… Ночь. Когда хорошо знаешь ночь, она тебе как сказочное покрывало – стоит набросить на себя, и пройдешь где захочешь!

Он громко рассмеялся, показав четыре последних зуба, торчащих в челюсти, как пеньки на пустынном холме. Чуть дальше Диодем наблюдал за работой Цунгфроста, который заканчивал выписывать буквы. Он коротко махнул мне рукой, но свой вопрос, немного беспокоивший меня, я задал ему позже, уже когда мы стояли бок о бок перед самым началом церемонии:

– Твоя идея?

– Идея чего?

– Фразы.

– Это Оршвир мне сказал.

– Что сказал?

– Придумать что-нибудь, какие-нибудь слова…

– Странная она, твоя фраза. Почему было не написать ее на Deeperschaft?

– Оршвир не захотел.

– Почему?

– Не знаю.

Тогда я тоже не знал. Но позже у меня было время поразмыслить над этим. Андерер был тайной. Никто не знал, кто он такой. Никто не знал, откуда он и почему оказался здесь. И никто также не знал, понимал ли он нас, когда мы говорили на диалекте. Возможно, написанная фраза и была способом выяснить это. Впрочем, довольно наивным способом, который и цели своей не достиг, потому что тем вечером, оказавшись перед эстрадой и увидев надпись, Андерер сделал паузу, пробежал ее глазами и как ни в чем не бывало продолжил свой путь к ступеням. Понял ли он ее хотя бы? Неизвестно. Сам он ничего об этом не сказал.

Странную фразу нашел Диодем, если только не придумал ее нарочно. Она означает или, скорее, может означать разные вещи, поскольку диалект похож на мягкую ткань: его можно растягивать во все стороны. «Wi sund vroh wen neu kamme» может означать «Мы рады, когда к нам прибывает кто-то новый». Но может означать также: «Мы рады, когда у нас случается что-нибудь новое», а это уже не то же самое. Любопытнее всего, что «vroh» тоже имеет двойной смысл и зависит от контекста, в котором употребляется: «рады», «счастливы», а также «внимательны», «бдительны». И если отдать предпочтение этому второму смыслу, фраза звучит уже довольно странно и внушает тревогу, чего никто тогда не заметил, но в моей голове она продолжала отдаваться неким предупреждением, содержавшим в своих недрах небольшой запасец угроз, вроде занесенного кулака или лезвия ножа, которое блестит на солнце, когда им поигрывают.

XXIII

В тот день я взял Эмелию и Пупхетту с собой. Мы поднялись к хижине Луца. Это бывшее пастушье убежище, заброшенное уже два десятилетия. Окрестные пастбища постепенно заросли ситником и цепкими лютиками. Трава отступила под натиском мха. Появились топи. Сначала это были прост лужи, но потом они превратили это место в некий призрак луга, еще не совсем переродившегося в болото. Я уже написал три отчета об этой метаморфозе, пытаясь ее понять, объяснить, и каждый год возвращаюсь сюда в одно и то же время, чтобы оценить размах и природу изменений. Хижина находится в двух часах ходьбы от деревни на запад. Ведущая туда тропа уже не так заметна, как прежде, когда каждый год сотни копыт придавали ей глубину и форму. Тропинки, как люди, – тоже умирают. Мало-помалу сглаживаются, стираются, осыпаются по краям, дробятся, зарастают травой и наконец исчезают. И не нужно много лет, чтобы от них не осталось ничего, кроме общего контура, и большинство существ про них забывают.

Сидевшая на моих плечах Пупхетта болтала с облаками. Говорила с ними, будто они могли ее понять. Призывала их пошевеливаться, подтянуть свои большие животы и не мешать солнышку на широком небе. Спускавшийся с гор воздух придавал ее щечкам удивительно свежий розовый цвет.

Я держал Эмелию за руку. Она шла хорошим шагом. Иногда ее взгляд утыкался в землю, а иногда забирался очень далеко, к закраине горизонта, изрезанного уступами гор Принцорни. Но в обоих случаях я прекрасно видел, что ее глаза по-настоящему не смотрят на пейзаж, хоть близкий, хоть далекий. Ее глаза казались мне мотыльками, подвижными чудесами, порхающими то туда, то сюда без особой причины, словно привлеченные ветром, прозрачным воздухом, но не думающие ни о чем из того, что делали или видели. Она шла молча. Наверное, короткий ритм дыхания мешал ей напевать свою вечную песенку. Ее губы были немного приоткрыты. Я держал ее за руку. Чувствовал ее тепло, но она ничего не замечала, а быть может, уже и не знала, как ее любит поводырь.

Когда мы добрались до хижины, я усадил Эмелию на каменную скамью возле двери. Рядом с ней опустил Пупхетту, велев быть умницей, пока я сделаю свои замеры, дескать, это у меня совсем ненадолго, а потом мы съедим Pressfrtekof и пирог с яблоками и орехами, который старая Федорина завернула нам в белую тряпицу.

И я начал замеры. Быстро нашел ориентиры, которыми пользовался каждый год: большие камни, некогда отмечавшие границы отдельных загонов и общих владений. Зато с гораздо большим трудом отыскал водопойную емкость из песчаника, почти совершенно точно обозначавшую центр пастбища. Высеченная из целой каменной глыбы, она в первый же раз, когда я увидел ее еще ребенком, напомнила мне какое-то судно, оставленное посреди суши, корабль для богов, отныне только мешающий людям, которым не хватает ни сметливости, чтобы им воспользоваться, ни силы, чтобы сдвинуть с места.

В конце концов я все-таки нашел эту поилку, посреди большой лужи, площадь которой, к моему удивлению, за год утроилась. Масса камня полностью исчезла под водой. Сквозь прозрачную призму волн она напоминала уже не корабль, а могилу, пустой гроб, примитивный и тяжеловесный, лишенный всякого обитателя или, быть может (и от этой мысли я вздрогнул), ожидающий того или ту, которым предстоит лечь в него навеки.

Вдруг я отвел глаза и стал искать вдалеке силуэты Пупхетты и Эмелии, но смог рассмотреть только полуобвалившиеся стены хижины. Видимо, они были по другую сторону, невидимые, исчезнувшие. Я бросил свои измерительные инструменты на краю лужи и помчался как угорелый к хижине, выкрикивая их имена, охваченный иррациональным, исступленным и глубоким страхом. Хижина была не очень далеко, но мне казалось, что я никогда не смогу до нее добежать. Земля выскальзывала из-под моих ног на каждом шагу. Я проваливался в мокрые ямы, увязал в рытвинах и бочажках, тина словно хотела поглотить меня, издавая звуки, напоминавшие стоны умирающих. Добравшись наконец до хижины, я окончательно обессилел и совершенно запыхался. Мои руки, брюки и подбитые гвоздями башмаки были в черной грязи, пахли трясиной, топкой утробой земли, мокрой травой. Я не мог даже выкрикнуть имена тех, ради кого так бежал. А потом увидел. Увидел, как маленькая рука, высунувшись из-за угла стены, взялась за лютик, сорвала его, зажала в ладошке и устремилась к другому цветку. Мой страх исчез так же внезапно, как и накатил. Появилось личико Пупхетты. Она посмотрела на меня. Я прочитал удивление в ее глазах. «Папочка грязный, папочка совсем грязный!» Она засмеялась. Я тоже засмеялся, очень громко, чтобы мой смех слышали все и всё – все, кто хотел свести меня в этом мире к безмолвию праха, и всё, что в том же мире замышляло мою погибель.

Пупхетта гордо держала букет, который собрала для своей матери, – лютики, маргаритки, водяные незабудки. Во всех этих цветах еще трепетала жизнь, словно они не успели осознать, что только что прошли вратами смерти.

Эмелия удалилась от хижины, направляясь к краю выгона, и остановилась на некоем отроге, где склон ломался и дробился, превращаясь в россыпь камней. Ее лицо было обращено к широким чужим равнинам, которые незримо дремали за лоскутьями тумана. Она развела руки в стороны, словно собираясь взлететь, и ее легкий силуэт вырисовывался на фоне этих голубоватых бледных далей с почти нечеловеческой грацией. Пупхетта подбежала к ней и приникла к ее бедрам, стараясь обхватить их своими слишком короткими ручками.

Эмелия не пошевелилась. Ее распущенные волосы колыхались на ветру, словно языки темного, холодного пламени. Я медленно приблизился к ней. Ветер донес до меня ее запах и обрывки ее песенки, которую она снова стала напевать. Пупхетте удалось, подпрыгнув, схватить одну из ее рук. Раскрыв ладонь своей матери, она вложила в нее букет. Цветы один за другим упорхнули из ее пальцев, а она даже не попыталась их удержать. Пупхетта бросилась ловить их, а я тем временем очень медленно приближался к Эмелии, чье тело вырисовывалось в небе и словно парило в нем.

  • Schner Prinz so lieb
  • Прекрасный нежный принц
  • Zu weit fortgegangen
  • Ушел слишком далеко
  • Schner Prinz so lieb
  • Прекрасный нежный принц
  • Nacht um Nacht ohn’ Eure Lippen
  • Сколько ночей без твоих губ
  • Schner Prinz so lieb
  • Прекрасный нежный принц
  • Tag um Tag ohn’ Euch zu erblicken
  • Сколько дней занялось без тебя
  • Schner Prinz so lieb
  • Прекрасный нежный принц
  • Trumt Ihr was ich trume
  • Мечтай, как я мечтаю
  • Schner Prinz so lieb
  • Прекрасный нежный принц
  • Ihr mit mir immerdar zusammen
  • Ты и я снова вместе поутру

Эмелия танцевала в моих объятиях. Под голыми январскими деревьями, в золотистом туманном свете парка мы были десятками опьяненных молодостью пар, что скользили под музыку укрывшегося в беседке маленького оркестрика, чьи музыканты, закутанные в меха, напоминали каких-то странных животных. Это был момент, предшествовавший первому поцелую. Несколько минут головокружения, которые привели к нему. Это было в другое время. Это было до хаоса. Была песнь первого поцелуя, песнь на старинном языке, прошедшая сквозь века, как путешественник сквозь границы. Песня любви, растаявшая в жестоких словах, песня из легенды, песня одного вечера и одной жизни, «Schon ofza prinzer, Gehtes so muchte lan», ставшая ужасным рефреном, в котором Эмелия замкнулась, как в тюрьме, и где она жила, по-настоящему не существуя.

Я прижал ее к себе. Целовал ее волосы, ее затылок. Говорил ей на ухо, что люблю ее и всегда буду любить, что я здесь ради нее, совсем близко к ней. Взял ее лицо в свои руки, повернул его к себе и увидел в ее глазах словно улыбку великого отсутствия. По моим щекам текли слезы.

XXIV

А вернувшись в деревню, я обнаружил возбуждение того особенного дня – 10 июня. Мужчины и женщины начали объединяться в группы, липнуть друг к другу на площади, становиться толпой.

Я давно сторонюсь толп. Избегаю их. Я знаю все или почти все, что от них исходит. Я хочу сказать, плохое, войну и все эти Kazerskirs, которые из-за нее разверзлись в мозгах множества людей. Я-то видел этих людей в деле, когда они знают, что не одни, знают, что могут утонуть, раствориться в массе, которая объединяет их в одно целое и превосходит в массе тысяч лиц, высеченных по единому образцу. Всегда можно говорить, что вина лежит на том, кто увлекает их за собой, воодушевляет, заставляет плясать под свою дудку, и что толпы не сознают своих поступков. Все это ложь. Правда в том, что толпа сама по себе чудовище. Она сама себя порождает, создает огромное тело, состоящее из тысяч других наделенных сознанием тел. И я знаю также, что счастливых толп не бывает. Не бывает мирных толп. Даже за смехом, улыбками, музыкой, припевами песенок всегда есть кровь, которая разогревается, возбуждается, заводит сама себя и сходит с ума, ввергаясь в собственный водоворот.

Признаки этого проявились уже давно. Еще когда я был в Столице, куда меня отправили на учебу. Идея пришла в голову Лиммату. Он поговорил об этом с тогдашним мэром, Зибелиусом Краспахом, а потом со священником Пайпером. И все трое решили, что деревне требуется, чтобы по крайней мере один из ее молодых людей углубил свое образование в другом месте, немного посмотрел мир, а потом вернулся обратно и стал школьным учителем, или служащим здравоохранения, или, быть может, нотариусом, преемником Кнопфа, который уже начинал сдавать, и его документы и советы порой удивляли клиентов. Так что они выбрали меня.

Можно сказать, что в столицу меня некоторым образом отправила вся деревня. Хотя идея пришла в голову всего троим, за нее понемногу ухватились все. Все поддержали. В конце каждого месяца Цунгфрост ходил от двери к двери и собирал пожертвования, помахивая колокольчиком и повторяя одну и ту же фразу: «Fu Brodecks Erfosch! Fu Brodecks Erfosch! – На учебу Бродеку! На учебу Бродеку!» Каждый давал согласно своим средствам и пожеланиям. Это могло быть несколько монет, но также шерстяное пальто, шапка, носовой платок, банка варенья, мешочек чечевицы, какая-нибудь провизия для Федорины, поскольку, будучи на учебе, я не смог бы ей помогать. Таким образом, я стал получать маленькие денежные переводы и странные пакеты, которые моя квартирная хозяйка, Фра Хайтерниц, замучившись поднимать их на седьмой этаж, протягивала мне, подозрительно на меня поглядывая и жуя свой черный табак, от которого у нее темнели губы, а изо рта разило, как из преисподней.

Поначалу Столица меня оглушила. Никогда в своей жизни я не слышал столько шума. Улицы казались мне неистовыми потоками, а то, что они несли, людей, машины, с грохотом перемешивалось, вызывая у меня головокружение и вынуждая жаться к подъездам, чтобы меня не затянуло в этот непрерывный водоворот. Я ютился в каморке, перекосившееся окно которой могло открываться только на один палец. Там не было места ни для чего, кроме тюфяка, который я скатывал днем и клал на него доску, служившую мне письменным столом. Кроме нескольких ясных дней в разгаре лета или больших холодов зимой, город был постоянно окутан туманом из-за угольных дымов, которые лениво струились из множества труб, переплетались друг с другом и целыми днями дремали в небе, застилая нам солнце. Первое время такая жизнь казалась мне невыносимой. Я постоянно вспоминал нашу деревню и поросшее пихтами ущелье, к которому она приникла, словно к лону. Помню даже, что мне случалось плакать в постели.

Университет был большим барочным зданием, которое три века назад принадлежало в качестве дворца какому-то венгерскому князю. Во время революции его разграбили и разорили, потом продали крупному зерноторговцу, который переделал его под склад.

В 1831 году, когда по всей стране, словно собака, пущенная по следу ослабевшей дичи, рыскала эпидемия холеры, он был реквизирован и стал государственной больницей. Там немного лечили. И много умирали. И лишь позже, уже в конце века, там, по решению Императора, обосновался университет. Очистили общие залы, установили скамьи, кафедры. Морг стал библиотекой, а анатомический театр своего рода будуаром, где профессора и некоторые студенты из влиятельных семей могли курить трубки, беседовать и читать газеты, развалившись в больших креслах рыжеватой кожи.

Большинство студентов происходило из буржуазии. У них были розовые щеки, тонкие руки и чистые ногти. Они с детства ели досыта и носили одежду из прекрасных тканей. А мы, не имевшие ни гроша, были тут в меньшинстве. Мы сразу выделялись своими щеками, обветренными свежим воздухом, своей одеждой, неуклюжими манерами и вполне заметной робостью из-за того, что мы не на своем месте, из-за того, что мы постоянно ошибаемся местом. Мы приехали издалека. И мы были не из города, даже не из пригорода. Мы спали в холодных каморках под самой крышей. Мы почти никогда не ездили на каникулы к себе домой. Имевшие семью и деньги редко нас замечали. И все же не думаю, что они нас презирали. Просто они не могли представить себе, кто мы и откуда, среди каких пейзажей, унылых или величественных, мы выросли и какую жизнь ведем в большом городе. Часто они проходили мимо, даже не видя нас.

Через несколько недель город перестал меня ужасать. Я игнорировал его чудовищность и враждебность, сохранив в памяти лишь его уродство. А об этом уродстве мне было легко забыть на несколько часов, стоило погрузиться в книги – такую страсть к учебе я испытывал. По правде сказать, я не вылезал из библиотеки, разве что наведываясь в аудитории, где преподаватели читали лекции. Я нашел себе товарища в лице Улли Ретте, моего сверстника, который был беден, как и я, и тоже в некотором роде отправлен на учебу своей деревней, в надежде, что, вернувшись с образованием, он принесет пользу подавляющему большинству ее обитателей. Ретте был родом из холмистой области Галинек на окраине страны, и говорил на грубоватом наречии, полном непонятных мне выражений, отчего в глазах многих наших однокашников казался то ли чудаком, то ли дикарем. Когда мы не были в университетской библиотеке или в наших комнатах, то долго ходили по улицам, облекая в слова свои мечты и представления о будущей жизни.

У Улли была страсть к кафе, но не хватало денег, чтобы часто их посещать. Порой он увлекал меня за собой, чтобы полюбоваться на эти места, освещенные голубоватым газом и восковыми свечами, где женский смех вспархивал к потолку, затянутому дымом от сигар и трубок, где на мужчинах были элегантные костюмы, меховые пальто в зимние месяцы и шелковые шейные платки в теплую пору, где официанты, безупречно подпоясанные своими белыми передниками, казались солдатами безобидной армии, способной наполнить его ребяческой радостью.

– Эх, Бродек, мы тратим наше время на книги, а настоящая жизнь – вот она где!

В отличие от меня Улли чувствовал себя в городе как рыба в воде. Он знал все его улицы и все его каверзы. Ему нравились его пыль, шум, копоть, необуз-данность, необъятность. Ему нравилось все.

– Не думаю, что вернусь в деревню… – часто говорил он мне.

И напрасно я возражал, что он оказался здесь именно благодаря своей деревне, что его деревня рассчитывает на него, – он отметал это одним словом или взмахом руки.

– Сборище тупиц и пьяниц – вот что ждет меня дома. Неужели ты думаешь, что они отправили меня сюда из человеколюбия? Их толкала корысть, и ничто другое! Они хотят, чтобы я вернулся, наполненный знаниями, как животное после откорма, и заставят меня платить за это всю жизнь. Не забывай, Бродек, что торжествует всегда невежество, а не знание.

Хоть Улли Ретте и мечтал больше о кафе, чем об университетских скамьях, он был далеко не дурак. Порой ему случалось говорить фразы, достойные оказаться в книгах, но говорил он их как бы не всерьез, будто насмехаясь и над ними, и над самим собой, а потом заливался громким смехом, напоминавшим одновременно рев оленя и вокализ и который неизменно заставлял оборачиваться прохожих.

XXV

Как раз из-за этой истории со знанием и невежеством, одиночеством и множеством я и покинул Столицу до окончания учебы. Внезапно возникли, взволновав огромное тело города-спрута, всевозможные слухи и сплетни, рождавшиеся из ничего, из двух-трех разговоров, из неподписанной газетной заметки в несколько строчек, из болтовни ярмарочного фигляра на рынке, из песенки, взявшейся ниоткуда, но чей кровожадный припев подхватывали, подмигивая, все уличные певцы.

Все больше народу присутствовало на разных сборищах. Например, несколько человек останавливались у фонаря поговорить между собой, и вскоре к ним присоединялись другие, а потом еще и еще. За несколько минут в кучу сбивались десятка четыре тел, ссутулившихся плеч, которые время от времени слегка шевелились или соглашались коротким возгласом с обращенными к ним речами – кем именно, так и оставалось неизвестным. Потом, словно сметенные порывом ветра, все эти силуэты в мгновение ока рассеивались на все четыре стороны, а оголившийся тротуар опять продолжал свое монотонное ожидание.

С восточной границы приходили странные и противоречивые новости. Говорили, что по другую ее сторону по ночам, соблюдая строжайшую секретность, двигаются целые гарнизоны и что такие масштабные передвижения войск были прежде неизвестны. Говорили также, что там слышен шум машин, копающих рвы, подземные галереи, траншеи и прочие тайные ходы. Говорили, наконец, что в войска поступили орудия дьявольской мощи и дальнобойности, которые собираются пустить в дело, и что Столица полна шпионов, готовых открыть огонь, как только придет назначенное время. Голод терзал животы и управлял умами. Два предыдущих лета с их адской жарой сожгли на корню большую часть урожая с равнин, окружавших город. Каждый день прибывали толпы разоренных и отощавших крестьян, чьи блуждающие глаза смотрели на каждую вещь так, словно они собирались ее украсть. Дети цеплялись за юбки матерей. Это были мелкие, увядшие существа с желтоватой кожей, еле державшиеся на ногах и часто засыпавшие стоя, привалившись к стене или на коленях своих матерей, которые в изнеможении садились прямо на землю.

А в это время профессор Нёзель говорил нам о наших великих поэтах, которые много веков назад, в темные времена, когда Столица была всего лишь укрепленным селением, когда наши леса населяли медведи и стаи волков, туры и зубры, а являвшиеся из далеких степей орды несли смерть и огненную лаву, отчеканили в бесчисленных стихах красноречивые и основополагающие эпопеи. Нёзель читал на древнегреческом, латинском, кимврийском, арабском, арамейском, учикском, казахском, русском, но был не способен выглянуть в окно, оторвать свой нос от книги, когда шел по улице в свою квартиру на улице Йекенвайсс. Ученый среди книг, в мире он был слепцом.

А однажды состоялась первая манифестация. Сто человек, не больше, в основном разоренные крестьяне и безработные, сначала собрались у рынка на Альбертплац, где обычно ищут поденную работу; однако, ничего не найдя, быстро направились с криками к Парламенту. Там они наткнулись на солдат, стоявших в карауле перед оградой, и те рассеяли их без всякого насилия. Мы с Улли видели их проход, когда сами направлялись в университет. Это было похоже на шествие, какие устраивают порой студенты, отмечая получение своих дипломов, может, чуть более шумное, но не более того, да и лица тут были совсем не студенческие, а напряженные, землистые, с блестящими от затаенной злобы глазами.

– У них все это пройдет раньше, чем я попадусь, – бросил Улли Ретте насмешливо, после чего схватил меня за руку и потащил к новому кафе, которое обнаружил накануне и хотел мне показать. Мы удалились, но я время от времени оборачивался и видел, как все эти люди исчезали с улицы, словно хвост большой змеи, чью невидимую голову мое воображение увеличивало еще больше.

На следующий день явление повторилось (как и всю следующую неделю), с той только разницей, что народу каждый раз собиралось все больше, а ропот толпы становился все громче. К рабочим и крестьянам добавились и женщины, возможно, их жены, а также взявшиеся ниоткуда субъекты, каких никогда прежде не видели, но которые напоминали охраняющих стада пастухов, только у них были не дубинки, не пики, чтобы вести животных, но крики и слова. Ежедневно проливалось немного крови, когда солдаты, стоявшие перед парламентом, били некоторых своими саблями плашмя по головам. Газеты теперь выходили с заголовками, посвященными этим движениям толпы, а власть, что любопытно, отмалчивалась. В пятницу вечером один солдат был серьезно ранен камнем, вывороченным из мостовой. Через несколько часов по всему городу были расклеены объявления, что всякие собрания запрещены впредь до нового распоряжения и что любая манифестация будет подавлена с максимальной жесткостью.

Порох подпалило то, что на следующий день, на заре, возле церкви Изертингес обнаружили распухшее от побоев тело Вигерта Руппаха, безработного печатника, который, как говорили, стоял у истока первых шествий, поскольку был известен своими революционными взглядами; и правда, многие могли видеть его широкое, почти круглое и заросшее бородой лицо во главе своры и слышать его баритон, криком требовавший хлеба и работы. Полиция очень быстро установила, что он был убит ударами дубинки и что в последний раз его видели выходящим из кабака в квартале боен, где подают черные вина и контрабандное спиртное, – он был наполовину пьян и шагал с трудом. Лишившийся своих документов и без единого гроша в кармане, Руппах наверняка стал жертвой собутыльника или какого-нибудь уголовника, с которым столкнулся на улице. Но на это объяснение, данное полицией, город, который уже начинало лихорадить, ответил ропотом и угрозами. За несколько часов Руппаха превратили в святого, в жертву старчески бессильной власти, которая не умеет ни накормить своих детей, ни защитить их от чужеземной угрозы, которая совершенно безнаказанно усиливается на границах. В смерти Руппаха увидели руку чужака, руку предателя собственного народа. До правды уже никому не было дела. Большинство людей не было расположено ее слушать. За несколько предыдущих дней они вбили себе в голову много пороха, свили прекрасный фитиль, а теперь заполучили и свою искру.

Все взорвалось в понедельник, после воскресенья, во время которого город опустел – казался вымершим, покинутым жителями, пораженным странной и внезапной эпидемией. Накануне мы с Эмелией прогуливались, делая вид, будто не замечаем ничего из того, что предвещало вокруг нас какое-то небывалое событие.

Мы были знакомы уже пять недель. Я вступил в какой-то иной мир. Внезапно заметил, что земля и моя жизнь могут двигаться не только в моем ритме и что тихий равномерный звук, доносящийся из груди любимого существа, – это самое прекрасное, что только можно услышать. Мы всегда прогуливались по одним и тем же местам, по одним и тем же улицам. Словно не сговариваясь, определили маршрут своего рода паломничества – по местам, хранившим память о первых днях нашей любви. Проходили мимо театра «Штюпишпиль», потом по проспекту Ундер-де-Богель и далее, к променаду Эльзи, к музыкальной беседке и катку. Эмелия просила меня рассказать о моей учебе, о книгах, которые я читаю, о стране, откуда я приехал. «Мне бы очень хотелось узнать о ней побольше», – сказала она.

Она приехала в город годом раньше, с единственным богатством – своими руками, умевшими делать изящные вышивки, сложные стежки и тонкие, как нити инея, кружева. «Позади меня только чернота, ничего, кроме черноты» – эти слова, которые она сказала мне однажды вечером, когда я спросил ее о семье и о местах, откуда она родом, вернули меня самого к моему собственному прошлому, к разрушенным домам, обвалившимся стенам, дымящимся руинам, к тому, что я сам немного помнил и что знал из рассказов Федорины. Тогда я полюбил Эмелию еще и как сестру, как существо, пришедшее из тех же глубин, что и мои собственные, как существо, у которого, как и у меня, не было иного выбора, кроме как смотреть только вперед.

В понедельник утром мы слушали Нёзеля в Медальном зале. Я так и не смог узнать, почему это название дали залу без всяких украшений, с низким потолком и натертыми воском стенами, отсылавшими нам наши слегка затуманенные отражения. Лекция была о ритмической структуре первой части «Kant’z Theus», большой национальной поэмы, передававшейся из уст в уста около тысячи лет. Нёзель говорил, не глядя на нас. Думаю, что он говорил в основном для самого себя и большую часть времени вел этот разговор в один голос, не заботясь о нашем присутствии и еще того меньше о нашем мнении. Увлеченно разглагольствуя о пятисложниках и гекзаметрах, он подмазывал себе помадой волосы и усы, набивал трубку, методично оттирал пятна от еды, усеявшие лацканы его пиджака, выковыривал перочинным ножиком грязь из-под ногтей. Нас, внимательно его слушавших, был всего какой-то десяток, а большинство дремали или разглядывали трещины на потолке. Именно в тот момент, когда Нёзель встал, чтобы написать на доске две стихотворные строки, до сих пор оставшиеся в моей памяти, потому что старинный язык поэмы во многом похож на наш диалект:

  • Stu pekart in dei mmerie gesachetet
  • Они появятся в шепоте
  • Komm de Nebe un de Osterne vohin
  • И пропадут в тумане и земле, –

дверь в аудиторию внезапно распахнулась, с силой грохнула о стену, и послышался громкий гул толпы. Мы все одновременно обернулись и увидели лица с вытаращенными глазами, потрясающие кулаками руки и оравшие нам рты:

– Все на улицу! Все на улицу! Отомстим за Руппаха! Предатели заплатят!

В дверном проеме виднелись только четверо-пятеро типов, наверняка студенты, чьи черты нам были смутно знакомы, но по гулу мы догадывались, что их подпирает, удерживая впереди, значительная толпа. Они исчезли так же внезапно, как появились, оставив дверь открытой. И в это отверстие, как в воронку от брошенного в воду камня, какой-то властной физической силой засосало почти всех, кто еще несколькими мгновениями ранее находился вокруг меня. Раздался оглушительный грохот опрокинутых стульев и скамей, воплей, ругательств, и вдруг – больше ничего. Волна ушла дальше, унося с собой свою дикость, чтобы излить ее где-то в городе.

Нас осталось в Медальном зале только четверо: Фриц Шёйфель, толстяк с очень короткими руками, который не мог подняться по ступеням лестницы, не запыхавшись; Юлиус Какенегг, никогда ничего не говоривший и всегда дышавший через пропитанный духами носовой платок; глухой, как пень, Бартелео Метца и я. Да еще Нёзель, конечно, который присутствовал при всем этом, подняв руку с мелом. Потом он слегка пожал плечами и продолжил свою лекцию как ни в чем не бывало.

XXVI

Весь этот необычный день я провел в стенах университета. Только там я чувствовал себя защищенным. И не хотел выходить оттуда. Я слышал доносившийся снаружи ужасный шум, а потом мертвую тишину, которая все тянулась, тянулась и, не кончаясь, порождала столь же сильную тревогу, как прежде шум. Весь день я не покидал библиотеку. Я знал, что Эмелия в надежном месте, у себя дома, в меблированной квартирке, которую она делила с другой вышивальщицей, краснолицей девушкой с волосами, похожими на овечью шерсть, которую звали Гудрун Остерик. Накануне я заставил их пообещать, что они не выйдут из дома весь день.

Очень хорошо помню книгу, которую пытался читать в эти странные часы в библиотеке. Это был медицинский труд д-ра Клауса Рейнгольда Месснера о распространении чумы на протяжении веков. Книга включала в себя таблицы, графики, цифры, а также поразительные иллюстрации, которые контрастировали с научной сдержанностью исследования, оживляя его каким-то зловещим и манерным романтизмом. На одной из них, от которой мне особенно стало не по себе, была изображена узкая и бедная улица какого-то города. Ее проезжая часть была замощена неровными камнями, а двери всех домов распахнуты настежь. Видны были десятки выбегающих оттуда крыс, больших, черных, с взъерошенной шерстью и гримасничающими мордами, а тем временем три человека в длинных одеяниях с остроконечными капюшонами, скрывавшими их лица, наваливали на ручную тележку одеревеневшие трупы. Вдалеке на горизонте виднелись столбы дыма, а на переднем плане, чуть не вылезая из картинки, прямо на земле сидел, закрыв лицо ладонями, ребенок в лохмотьях. Любопытно, что никто из троицы в капюшонах не обращал на него внимания, видимо, считая его уже обреченным, будущим мертвецом. Только одна крыса заинтересовалась им. Привстав на задних лапках, она словно изучала с хитрой иронией уткнувшееся в ладони лицо ребенка. Я долго смотрел на эту гравюру и недоумевал, какой же была истинная цель художника, а заодно и доктора, поместившего ее в своем труде.

Около четырех часов свет вдруг померк. Небо затянуло снежными тучами, и на город повалил снег. Я открыл одно из окон библиотеки. Крупные хлопья упали на мои щеки и тотчас же растаяли. Я видел какие-то силуэты, сновавшие по улицам взад-вперед обычным шагом. Казалось, город снова обрел свой обычный облик. Я взял свою куртку и покинул университет. Тогда я еще не знал, что уже никогда сюда не вернусь.

Чтобы добраться до своей каморки, мне предстояло пройти через площадь Зальцвах, затем по проспекту Зибелиус-Во-Рехт углубиться в старый квартал Колеш, наиболее старинную часть города, переплетение узких улочек с витринами бесчисленных лавок, и, наконец, пройти вдоль парка Вилем и мимо мрачных строений Терм. Я шел быстро, не слишком поднимая голову. Мне встретилось много теней, делавших то же самое, что и я, а еще несколько типов, которые громко говорили, чему-то смеялись и казались немного пьяными.

На площади Зальцвах и на проспекте Зибелиус-Во-Рехт снег уже пристал к земле, и немногочисленные прохожие оставляли там черные цепочки своих следов, похожих на следы насекомых. Глядя на эти места, можно было подумать, что ничего не случилось, что город просто пережил обычный понедельник, а ранняя сонливость улиц объясняется лишь плохой погодой и холодом, да еще слишком рано наступившей темнотой.

Но стоило оказаться в лабиринте квартала Колеш, как становилось ясно, что все совсем не так. Меня предупредил звук. Звук битого стекла под моими ногами. Улочка, в которую я свернул, была им буквально усыпана и, насколько хватало глаз, блестела всеми этими осколками, которые кое-где припорошил снег. Я не мог удержаться от мысли, что тут щедро разбросали драгоценные каменья. Это придавало улочке какое-то новое искрящееся измерение, чудесное и феерическое, которое было сродни убранству некоей сказки, для которой оставалось только подыскать канву и принцессу. Но это первое впечатление тотчас же испарилось, когда взгляд наткнулся на зияющие, словно пасти мертвых зверей, витрины, на внутренности разграбленных лавок, на загаженные прилавки и разбросанные товары, на разбитые бочки, откуда вылилось вино, вывалилась маринованная селедка, вяленое мясо, корнишоны. К звуку шагов по стеклянному ковру примешивались стоны и плач. Было непонятно, кто причитал, потому что нигде не видно было живых. И наоборот, перед портняжной мастерской лежали три трупа с безмерно распухшими и посиневшими от ударов головами. На двери, болтавшейся на одной петле, были намалеваны красной краской слова Schmutz Fremder – «подлый чужак», хотя слово Fremder двусмысленно, оно может означать также и «предатель» или в просторечье «сволочь», «подонок». На некоторых буквах были потеки краски. Казалось, что они кровоточат. На земле грудой валялись рулоны тканей – похоже, их пытались поджечь. Несколько осколков, еще державшихся в раме витрины, вычерчивали звезду с невероятно тонкими и хрупкими лучами.

Эта надпись, «Schmutz Fremder», попадалась во многих местах, сопровождаемая другой: «Rache fr Ruppach» – «месть за Руппаха». Мои глаза все время возвращались к трем трупам. Я чувствовал, как меня охватывает головокружение, а их вид пробудил смутные воспоминания о других трупах, валявшихся, словно сломанные игрушки, и уже не имевших в своих чертах ничего человеческого. Я снова стал ребенком, блуждающим среди руин, покинутым среди обломков, мусора и огней, горящих почти повсюду, и уже не слишком хорошо знающим, оказался ли он игрушкой кошмара, от которого ему не удавалось избавиться, или же игрушкой эпохи, решившей позабавиться с ним, как кошка с мышью. И одновременно с появлением этих обрывков моей прежней жизни я видел и все подробности гравюры из труда д-ра Месснера, дымы, бесчисленных крыс,ребенка, людей в черном, груды трупов – словно на омерзительное зрелище разоренной улочки перед моими глазами внезапно наложились воспоминания о собственном раннем детстве и детали гравюры, соединив воедино все их ужасы. Я зашатался и чуть было не упал на землю, но вдруг услышал, как меня кто-то окликает слабым разбитым голосом, чем-то напоминавшим тысячи стеклянных осколков.

Это был старик, скрючившийся чуть дальше, в углу дверного проема. Он был очень худой, а длинная седая борода еще больше утончала ему лицо, будто вытягивая его. Он дрожал и тянул ко мне руку. Я быстро подошел и попытался поднять его на ноги, а он все твердил одни и те же слова: «Безумцы, безумцы, безумцы, совсем сошли с ума…» – на древнем языке, на языке Федорины.

– Где вы живете? Вы с этой улицы?

Его глаза зацепились за мои на несколько секунд, но он, казалось, не понял мои вопросы и снова завел свою заунывную жалобу. Его одежда была разорвана во многих местах, а левая окровавленная рука казалась безжизненной. Я взял старика за талию, чтобы поднять, но едва успел прислонить его к стене, как у меня за спиной раздались голоса:

– Гляди-ка, еще шевелятся! Издеваются над нами! Наш Руппах мертв, а они все еще на ногах!

Приближались три каких-то типа. Каждый был вооружен длинной палкой, а на левом рукаве у них была черная повязка с двумя переплетенными буквами:

«W. R.». Они громко говорили, смеялись. Лицо одного из них, насколько я смог рассмотреть, поскольку козырьки их каскеток затеняли черты, показалось мне знакомым, но я чувствовал, как меня охватывает страх, и мои мысли путались. Этих молодчиков можно было счесть пьяными, но от них не пахло спиртным. Впрочем, гнева и ненависти довольно, чтобы задурить мозги. Это будет посильнее шнапса. Увы, позже, в лагере, мне пришлось неоднократно удостовериться в этом.

Старик по-прежнему монотонно причитал. Впрочем, думаю, что он даже не заметил моего присутствия. Один из троих приставил свою палку к его груди:

– Будешь повторять за мной: «Я дерьмовый Fremder!» Ну-ка, повторяй!

Но старик не слышал, не видел.

– Думаю, он вас не понимает, он ранен…

Слова сами по себе сорвались с моих губ, и я сразу же пожалел о них. Теперь палка уперлась в мою грудь.

– Это ты сказал? Это ты осмелился заговорить? Да кто ты такой, со своей пархатой мордой? Ты же воняешь как Fremder! – И он так врезал мне по ребрам, что мне перехватило дух.

Тут вмешался его приятель, который кого-то мне напоминал:

– Нет, этого я знаю, его Бродеком зовут.

Он почти вплотную приблизил свое лицо к моему, и тут я его узнал. Это был студент третьего курса, часто приходивший в библиотеку, как и я. Его имени я не знал. Помнил только, что видел несколько раз, как он листал трактаты по астрономии и долго разглядывал звездные карты.

– Бродек, Бродек… – пробурчал тот, что казался их коноводом. – Имя совсем как у Fremder! Вы только взгляните на нос этого гада! Носище – вот что их всегда выдает! А еще лупоглазость, глаза прямо из башки вылезают, чтобы все заприметить, все заграбастать!

И он продолжил втыкать палку мне в ребра, будто строптивому животному.

– Феликс, брось его! Займемся лучше стариком, он-то точно сволочь, вон его лавка, я ее знаю! Настоящий ворюга, жирует, давая деньги в долг!

Вмешался третий из шайки, еще не подававший голоса:

– Это мой! Сейчас моя очередь! Вы уже каждый двоих прибили!

Он тоже вышел из тени, в которой до сих пор оставался, и я вдруг увидел ребенка лет тринадцати, не больше, наверное, с тонкой свежей кожей, который улыбался как безумный, блестя зубами в темноте.

– Вы только гляньте, малыш Ульрих хочет свою долю угощенья! Нежноват ты еще, братишка, молоко на губах не обсохло!

Старик, казалось, заснул. Его глаза были закрыты. Он уже не говорил. Мальчишка в бешенстве оттолкнул брата, отстранил меня концом своей палки и застыл перед немощным телом, скрючившимся на земле. Наступило долгое молчание. Ночь стала густой, как грязь. В улочку ворвалось дуновение ветра и слегка взметнуло снег. Никто не шевелился. Я убеждал себя, что все это мне снится или что я на сцене театрика «Штюпишпиль», где часто ставили столько гротескных, бессмысленных, а порой и жестоких спектаклей, однако всегда кончавшихся фарсом, как вдруг мальчишка снова оживился. Подняв свою палку над головой и завопив, он обрушил ее на старика. Тот не вскрикнул, но открыл глаза, вытаращил их и задрожал, словно его столкнули в ледяную реку. Мальчишка нанес ему второй удар, в лоб, потом третий, в плечо, потом четвертый, пятый… Он уже не останавливался и все смеялся. Товарищи подбадривали его, хлопая в ладоши и скандируя: «Ой! Ой! Ой! Ой!», чтобы задать ему ритм. Череп старика лопнул, издав сухой треск, как орех, который разбивают между двумя камнями. А мальчишка все лупил и лупил, как сумасшедший, все сильнее и по-прежнему вопя, но постепенно, даже еще не прекратив бить, еще смеясь и глядя на то, что осталось от жертвы, в то время как его товарищи по-прежнему хлопали в ладоши, его заляпанное кровью лицо изменилось. Ужас от содеянного словно проник в его вены, в каждый из его членов, мускулов, нервов, наполнил собою мозг и омыл его от всей его грязи. Удары замедлились, потом прекратились. Он в ужасе уставился на свою окровавленную, с налипшими осколками кости палку и на свои руки, словно они ему не принадлежали. Потом его глаза вернулись к старику, чье лицо не было похоже ни на что, к его закрытым и ужасно распухшим векам, каждое размером с яблоко.

Вдруг мальчишка уронил палку к своим ногам, словно она жгла ему ладони. Его скрутил сильнейший спазм, и он дважды выблевал струю желтой жидкости, а потом убежал, и ночь поглотила его в своем чреве. А его товарищи корчились от смеха, и вожак, его брат, бросил ему вдогонку:

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Оказавшись однажды осенней ночью в гротескной Больнице, девушка по имени Химена ищет нечто важное. В...
Главная героиня — женщина, которой не чуждо ничто человеческое. Покинув родной дом в поисках счастья...
Часто ли городские жители смотрят не себе под ноги, а наверх, или хотя бы по сторонам. Насколько они...
В книге приведены различные исторические периоды. Приводятся две поэмы – героические рассказы с подр...
Молодая петербургская писательница Софи Домогатская, собирая материал для своего нового жанрового ро...
Карамов Сергей, писатель-сатирик, драматург. В этом сборнике представлены наиболее интересные афориз...