Ратоборцы Югов Алексей
Невский презрительно промолчал. Андрей еще больше разжегся.
— Ты проездом Генздрилу моего за что снял? — спросил он заносчиво.
— То моя отчина. Ответа перед тобой не даю. Снял, — значит, не годен: утроба ленивая, грабитель, негодяй, насильник. У себя на вотчине что хочу, то и молочу!.. И довольно про то! — отвечал старший.
Александра тоже начинал разбирать гнев.
— Ладно! — воскликнул Андрей. — То твоя отчина. А на Вятке? А на Волоке?
— То к Новгороду тянет!
— Вон оно что! — И Андрей даже присвистнул в негодованье. — Когда ты в Новгороде, то к Новгороду тянет! А как прогонят тебя купцы новгородские, сядешь у меня на Владимирщине, то уже другое поешь: долой отсюдова, господа новгородцы!.. В батю весь!..
— И тебе бы неплохо!..
Андрей не сразу нашелся что отвечать.
— Да ты не отводи, Александр! Я тебя в самом деле спрашиваю: зачем ты своих людей навтыкал, моих снявши?
— Сам ты просил об этом, — возразил Невский. — «Будешь, Саша, проезжать, — не чинись, накостыляй кому надо шею: таможник ли он, боярин ли, наместник ли из моих… И гони его прочь, коли не годен!..» Разве не говорил ты?
— Говорил. Но не говорил, что из своей дружины ставь.
— Добрых людей тебе ставлю. Мне самому те люди дороже плотников.
— Себе их и оставь. Мог бы и не военных ставить людей.
— Военный-то расторопнее, — попробовал отшутиться Александр.
Но Андрей еще больше разжегся. Видно было, как на его крутом лбу, над виском, прыгает жилка.
— Я давно хотел с тобой поговорить, — сказал он. — Устал я под рукою твоею ходить! Люди смеются…
— В каком ты это альманахе вычитал? — насмешливо спросил Александр и глянул на брата синими, потемневшими, как море в непогодь, очами своими.
— Не в альманахе, а все говорят: не знаем-де, кто у нас княжит во Владимире? Ты мостнику моему, купцу именитому, за что рыло в кровь разбил?
— Я мостнику — рыло? Какому? Когда?
— Акиндину Чернобаю… на мосту проезжаючи.
— Плохо ж ты знаешь меня! Стану я руки марать о каждую морду! Я слово ему сказал некое — и он вдруг кровью облился. Я тут ни при чем.
— Без своей опеки шагу ступить не даешь… То «зачем пьешь?», то «зачем…», — Андрей глянул на Дубравку и замялся. — То одно неладно, то другое! Знаешь, я ведь уже не маленький!..
— Хуже! — жестко произнес Александр. — Ты безрассуден. Кумыс, царевичем для твоей княгини посланный, псам на псарню отправил!
— Надоел ты мне с этим кумысом! Псы его лакали и будут лакать.
Александр поднялся: он весь был сейчас как бы одной сплошной волной гнева.
— Смотри, Андрей!.. Страшно слушать безумия твоего! Как бы крови твоей псы не налакались!.. Помни: я тебе не потатчик!..
— Не бойся. Не донесу! Сиди себе в своем Новгороде!.. Все знают: ты только на немцев храбрый… А тут…
— Что «тут»? Договаривай! — закричал Александр.
— А тут… у стремени Батыева до конца дней своих станешь ходить… да и нам велишь всем… да и детям…
И вдруг голос у Андрея пресекся слезами, и, застыдившись этого, он отвернулся и отошел в дальний угол.
И это сломало уже готовый рухнуть на его голову гнев Александра.
Невский молча глянул на Дубравку, покачал головою и почему-то на цыпочках, словно бы к тяжелобольному, подошел к брату и обнял его за плечи.
— Ну, полно, безумец, — ласково проговорил он. — И что это у нас с тобою сегодня? Да ведь у нас с тобою и лен не делен!..
Разговор о татарах продолжался и после того, как братья помирились. Не открывая старшему ни сроков, ни ближайших своих мероприятий, великий князь Владимирский уже не скрывал от брата принятого им решенья помериться силами с Ордой.
— Не тянуть надо, а дергать! Все принести в жертву, а свалить!
И снова, сдержав гнев свой, Александр принялся объяснять брату, почему несвоевременно будет сейчас любое движенье против татар.
— Нельзя, нельзя нам против татар восставать! — говорил Невский, как бы вдалбливая это свое глубокое убеждение в голову брата.
— А почему? — заносчиво спросил Андрей, останавливаясь и вполоборота взглядывая на брата.
И в это мгновенье Дубравка искренне любовалась мужем. «Словно кречет…» — подумалось ей.
— А потому нельзя, — продолжал Александр, — что на Запад почаще оглядываться надо…
— Какую истину изрек! — насмешливо воскликнул Андрей Ярославич. — Или я младенец!.. А что Запад? Германия вся в бреду…
— А Миндовг?
— Что ж Миндовг?.. Ты сам знаешь: с Данилом Романовичем…
— Данила Романович благороден. Перехитрить его мудрено. Но верою его злоупотребить можно… Так слушай же: Миндовг с Данилом Романовичем роднится, а сам корону от папы приемлет! Епископ кульмский, брат Гайденрайх, он безвыездно — ты про это знаешь? — у него, у Миндовга, живет. Вместе с ним и переезжает. Так ты сперва Миндовга от магистра, от Риги, оторви, а потом…
Но и здесь, хотя всем троим понятно было, что «потом», Александр предпочел не договорить, а только многозначительно усмехнулся.
Андрей на этот раз не перебивал: ему и впрямь было внове все, что говорил сейчас о Миндовге Александр. Однако еще большие неожиданности услыхал он вслед за этим.
— Марфа, королева Миндовговая, даром что православная, — продолжал Александр, — но ты знаешь… — Тут Невский взглянул на Дубравку: — Прости, княгиня, за просторечие! Ведь она, эта самая Марфа, королева, почитай, открыто, «на глазах у всех, живет с Сильвертом, с рыцарем… А Миндовг — старая рысь! — ты думаешь, не знает про то? Знает! Только глаза закрывает. А чего ради, как ты думаешь? А того ради, что этот самый брат Сильверт у папы Иннокентия в чести. Что ни год, паломничает к престолу Петра. Хочет легатом быть… Ливонии и Пруссии!.. Вот почему Миндовг и видит, да не видит… А может, ты все это уже слышал? — спросил Александр.
— Да нет, где мне знать! — с полуобидой отвечал Андрей, вздернув плечом. — Тебе виднее: у тебя ведь сто глаз, сто ушей.
— Побольше, — спокойно и чуть насмешливо поправил его Александр.
Андрей замолчал.
Александр незаметно посмотрел на Дубравку. Подобрав под себя ножки в бисером расшитых туфельках, княгиня сидела, храня молчанье и на первый взгляд даже и спокойствие, кутаясь в яркую, с тяжелыми кистями, шелковую шаль, которая закрывает ее до колен.
Уже прохладно, и маленькие оконницы терема с цветными круглыми стеклами опущены наглухо. Слышно, как где-то ударяет время от времени в чугунное било усадебный сторож. Доносится ржание ярых, стоялых жеребцов из конюшен и грохот о деревянные полы их тяжких, кованых копыт…
Александра трудно обмануть: спокойствие княгини — только кажущееся, но ее волнение выдается лишь тем, что краешек ее нижней губы то взбелеет, слегка притиснутый зубами, то еще больше зардеется, словно лепесток гвоздики.
«Какая же, однако, ты скрытная девчонка!..» — думает Александр.
И спор между братьями опять разгорелся.
— И как ты не хочешь понять! — гремит Александр. — Кабы татары одни! А то ведь татары — это… только таран! — Невский обрадован этим вдруг пришедшим уподоблением и повторяет его: — Таран! Чудовищный таран. И он уже было покоился, этот таран. А кто же сызнова подымает его на нас? Кто его раскачать вновь хочет? Папа! Рим! Да еще рижаны — божьи дворяны!.. Ты что же думаешь — зачем легат папский Плано-Карпини был послан к Кукж-хану аж до Китая?.. Ну, то-то же!.. А ты говоришь!..
У Андрея какое-то слово так и рвалось с языка.
— Эх! — сказал он, как бы досадуя, что не может открыться перед братом. — Сказал бы я тебе нечто, да ежели бы знать вперед, что ты сам задумал, что у тебя в голове!..
Невский отделался шуткою:
— Ну, знаешь, у меня ведь одна только подружка — подушка, да и то не всякую ночь!
— Вот то-то и оно! — огорченно подтвердил Андрей Ярославич. — Научился молчать и я!..
— Ну, это дело другое!.. И давай забудем, о чем мы тут и говорили… — сказал Александр.
Но Андрею трудно было отойти от их разговора. Глаза его блеснули.
— Только то я напоследок должен сказать тебе, — воскликнул он, поднимая руку, — внук Мономаха Владимира поганое их стремя держать им не станет!..
Предвещанием и угрозой прозвучало ответное слово Александра:
— А я вдругорядь тебе говорю: я тебе не потатчик!.. О людях помысли, ежели уж своя жизнь тебе за игрушку!..
Внезапно третья сила, дотоле таившаяся, вошла в их битву: Дубравка отбросила шаль и выпрямилась.
— А я так думаю, — дыша гневом и гордостью, сказала она, оборотясь лицом к деверю. — Уж если — саван, то царская багряница — лучший из саванов!..
Лицо Андрея озарилось радостью от внезапной поддержки и гордостью за жену.
Александр Ярославич одно мгновенье молча смотрел на нее, а потом гнев, которого уже не было у него силы сдержать, потряс его с головы до пят.
— А я так думаю, княгиня, — вскричал он, — ты не Феодора, а Андрей твой не Юстиниан!.. Багряница! Царская багряница!.. — издеваясь, передразнил он Дубравку. — Не была ты в Орде! Тогда посмотрела бы, в каких багряницах княгини наши — и муромские, и пронские, и рязанские, и черниговские, да и китайского царя царей дочери, — в каких они багряницах на помойках ордынских кости обглоданные у псов выдирают!.. Стыдись, княгиня!..
И, не попрощавшись, Александр покинул покои брата.
Первого татарина — как переправлялся он через Клязьму, держась за хвост лошади, — увидал пастушок. Мальчуган сидел на бережку, на травке, посреди ракитового куста, и делал себе свирель из бузины. Как хорошо, как жалостно запела она! Отрок радовался. Это уж не для коров, не для стада, — в такую можно сыграть все, что вспадет на душу.
Стоял полдень. Зной пригнетал к земле. Завтра — Борисов день. Престольный праздник в Духове. Девки будут завтра упрашивать и всячески ублажать: «Сыграй ты, Олешенька, сыграй ты, млад отрок милой, какую хочешь песенку, а мы хоть поплачем…»
Есть ли что на свете жалостнее, и чище, и прозрачнее, чем бережно-заунывный звук пастушьей свирели? Жалейкою недаром прозвали ее в народе: жалеет она человека!
…Играет пастушок на пригреве солнышка — и уж не он сам, а отроческая душа его выпевает, и уж у самого полнятся слезою глаза: плохо стало видать и деревья, и речку, и облака — мреет и зыбится все… Все, как есть, понимают его сейчас: и березка, под которой сидит, и сосны, и солнышко, и речка Клязьма, и облако, и коровы, и старый пастух Рубанок. Вон сидит он на зеленой косматой кочке, согбенный, режет узорами палку, и клонится, клонится к коленам старая его, изможденная спина!.. А вот услыхал, как играет Олеша, — и бодрится и распрямляется!..
Поет и вздыхает волшебная дудочка пастушка Олеши. Даже каменные глыбуны, красные и пестрые, что лежат на отмели, до половины в воде, лоснясь и отблескивая на солнце, — даже и они задвигались!.. Да нет, то вовсе не камни, то Олешины коровы, от зноя залегшие в воду…
Вдруг — что это? — косматая, злая морда конская сивая — этаких коней и не бывает у мужиков! — словно бы вынырнула из воды, посреди мутной Клязьмы. Плывет конь, плывет! Напряженно вытянутая шея, словно бы тонет конь, — так всегда ведь плавают лошади. Ближе, ближе… и вот, закинув передние копыта на обломившийся зеленый берег, и еще раз закинув, обтекая и лоснясь мокрою шерстью на солнце, встал на берегу сивый конь и храпнул ноздрями, пробуя ветер…
Пастушок отстранил от губ жалейку и, не выпуская ее из рук, приподнялся и попятился подальше в кусты…
Но тут от хвоста конского оторвался некий старик, весь мокрый, в черном чепане, в шапке холмом, подпоясанный опояскою, и, хлюпая в сапогах водою, пошел на Олешу, что-то приговаривая на чужом языке…
Олеша хотел встать да убежать, но было поздно: старик его заметил.
Олеша признал в нем татарина. Насмотрелся он их! Вон тут, недалеко, над Клязьмой, их целое стойбище.
Что говорил ему кустобородый, редкоусый старик, того Олеша понять ие мог, но только видел, что он за дудочкрй его потянулся.
— Да иди ты!.. — выкрикнул сердито Олеша и прижал свирель к груди.
Морщинистое, темного лоска лицо татарина исказилось. Он выкрикнул какое-то страшное слово — должно быть, ругательное — и кинулся на мальчугана, сгреб его за русую челку, опрокинул навзничь на траву и выхватил из рукава коротенький кривой нож.
Кустобородое лицо закрыло перед Олешею небо. Зловонное дыханье обдало его. Он крепко сжал дудочку в руке. «Сломаешь, а не отымешь!» — мелькнуло у него.
Татарин за волосы запрокинул ему голову и ударил ножом в горло…
Отворотив в сторону лицо от брызнувшей вверх струйки и прижмурившись, татарин дорезал мальчика — привычно, как резал барашка в своем аиле.
— Дза (хорошо)! — прохрипел он, подымаясь и отирая нож о полу стеганого халата.
Он крикнул гортанным голосом на ту сторону Клязьмы, взмахнул рукой, и переправа татарской конницы началась.
Карательное вторжение на земли великого князя Владимирского, Андрея Ярославича, возглавлено было царевичем Чаганом. Этот юноша был уже тем одним старше и хана Неврюя и хана Алабуги, что он являлся как бы чрезвычайным представителем великого хана Менгу при Батые. И хотя своевольничать в Золотой орде и в землях, подвластных Батыю, царевич Чаган отнюдь не мог, ибо и сам великий хан страшился Батыя, тем не менее к слову Чагана весьма прислушивались в Поволжском улусе. И царевич бросил свое слово на ту чашу исполинских колеблющихся весов, на которой стояло: «Война».
Чагана поддержал Берке. А что же Батый? А Батый, уже умирающий, чьи силы его врач-теленгут поддерживал лишь приемами пантов и чей последний час отсрочивался лишь еженедельными кровопусканьями, — Батый не нашел в себе силы, да и желанья, воспротивиться этому карательному нашествию. Желанья же воспротивиться не нашел он потому, что и его ужаснуло то святотатственное — на глазах у всех — поруганье священного напитка монголов, которому подвергнул его князь Андрей.
Для хозяина Поволжского улуса, так же как для всех его нойонов, батырей и наибов, стало ясно, что сей оскорбительный поступок знаменует собою и то, что князь Владимиро-Суздальской земли не страшится неизбежно долженствующей последовать за этим грозной кары.
И старый Бату даже и пальцем не пошевельнул бы — проси его на коленях хотя бы и сам Александр, — чтобы предотвратить нашествие.
Поэтому-то Александр Ярославич, предвидевший все это, и кинулся с целым обозом слитков серебра, шелков, диксмюндских сукон, и собольих, и котиковых халатов для жен Сартака и присных его — туда, в донские степи, к сыну Батыя.
Сартак был христианин. Сартак был ему побратим. Наконец — и это было важнее всего, — сын Батыя главным образом на Александра и рассчитывал со временем опереться, если только возникнет кровавая распря между ним и Берке из-за престола, который вот-вот должен был опустеть. Ради этого Сартак смотрел сквозь пальцы даже и на то обстоятельство, что Александр, как доносили Сартаку тайные его соглядатаи, смещает, где только можно, старых нерадивых воевод, наместников и волостелей и поставляет вместо них непременно кого-либо из своей ближайшей дружины, людей воинских.
— Для чего ты это делаешь так, аньда? — укоризненно спросил однажды Невского за чашей вина сын Батыя. — Вот дядя твой Святослав хочет всадить в мое сердце скорпиона подозрений против тебя. Разве воин лучше станет собирать подати?..
— О, аньда! — отвечал Невский. — Мои мышцы — это твои мышцы!
И, многозначительно посмотрев в блеклое лицо Сартака, Невский протянул к нему золотую чашу, и они чокнулись.
Да! Только Сартак мог спасти Владимирщину, только Сартак, если не успел там непоправимо напакостить дядюшка Святослав, который со своим сыном Митей невылазно сидит в Донской орде вот уже почти полгода, всячески домогаясь возврата ему Владимирского княжения.
Князем правой руки у Чагана был хан Неврюй, князем левой руки — хан Алабуга, авангард же, именуемый манглай, вел хан Укитья.
Под ними было тридцать десятитысячников — темников, среди которых были такие, как Муричи, Архайхасар, Дегай, Хотань, Бортэ, Есуй, Буту из рода Наяки и Чжаммэ из рода Хорола!
Ладони татарских батырей горели от неутоленного вожделенья к рукоятям сабель, к персям русских пленниц, к русским соболям.
«Не оставить в живых ни единого дышащего! — было повеленье Берке, скрепленное печатью Чагана. — Жены и девицы русских, годные в жены, пойдут в жены, годные в рабыни станут рабынями». Ибо так сказал в своей «Ясе» Потрясатель земель и царств, оставивший после себя непроизносимое имя: «В чем наслажденье, в чем блаженство монгола? Оно в том, чтобы наступить пятою на горло возмутившихся и непокорных; заставить течь слезы по лицу и носу их; ездить на их тучных, приятно идущих иноходцах; сделать живот и пупок жен их постелью и подстилкою монгола; ласкать рукою, еще теплой от крови и от внутренностей мужей и сыновей их, розовые щечки их и аленькие губки их сосать».
И этому завету Чингиза неукоснительно следовало многочисленное полчище Неврюя, Алабуги и Чагана, вторгшееся на Владимирщину.
Армия татар делилась на две: на армию разгрома, то есть ту, которая непосредственно воевала, и на армию, предназначенную для захвата, для угона рабов и для поисков продовольствия. И только после выполнения всех этих задач вторгшимся возвещался приказ о поголовной резне невооруженного мужского населенья, причем надлежало пользоваться одной из двух мерок: всех, кто дорос до оси тележной или превысил ростом рукоять нагайки, — всех таковых повелевалось истреблять. Это означало, что и не всякий двухлетний мальчуган мог уцелеть от этой резни.
В живых оставляли из мужчин только тех, кто отобран был на угон в рабство, да еще ремесленников и искусников, да еще монахов, попов и вообще церковных людей. Ибо церковь и духовенство, независимо от веры — христианской ли, или буддийской, магометанской, да и какой бы то ни было, — объявлены были «тархан» все тою же «Ясою» Чингиз-хана.
Впрочем, тарханный ярлык от Батыя, наряду с церковью, имела и переславльская усадьба Невского — Берендеево.
Это был подарок Батыя своему любимцу. Вручая Александру тарханную грамоту — а произошло это вскоре после возвращения обоих братьев из Великой орды, два года тому назад, — Батый сказал со вздохом:
— Я хотел бы тебя, Искандер, а не князя Андрея видеть на престоле Владимирском. Но Менгу судил иначе — да будет имя его свято! — меня же не всегда слушают. Я уже стар! А ты ведь знаешь, что верблюд, когда он изранил горбы свои или стер пятки, — кому он нужен тогда?
Невский стал его утешать.
Однако, после этой мгновенной слабости, голова Батыя вновь гордо поднялась, и, гневно прихлопывая во время речи одряблевшими щеками, как хлопают паруса, утратившие ветер, старый хан произнес:
— Ничего, Искандер, они еще боятся меня! Во всей казне моей ты и сам не мог бы более для тебя ценный подарок выбрать, чем вот этот ярлык! Кто знает! — быть может, этот ничтожный свиток выбеленной телячьей кожи, с моей печатью, он сохранит твою высокодостоиную жизнь от меча тех монголов, которые захотят ее прервать. Отныне дом твой — убежище и тархан!.. И всякий, кто вступит под его кров, убережется от меча и аркана… Только не вздумай собрать туда весь народ свой, русских!.. — добавил, лукаво усмехаясь, Батый. — А то ведь я знаю тебя!..
Александр тоже улыбкой, но только печальной, ответил старому воителю.
— Да, Бату, — отвечал он, — никто более, чем ты, не знает меня!.. И я впрямь не удержался бы от искушения укрыть в час бедствия и весь мирно пашущий народ мой от истребительного меча и аркана под кров шатра моего… Однако где же найти такой шатер? Народ русский столь многочислен, что разве только один шатер — небесный — способен вместить его!..
Батый, восхищенный, приказал позвать скорописца и предать письменам этот ответ Александра.
— Эх, Искандер, Искандер!.. — произнес вслед за тем старик, сокрушенно качая головою. — Почему ты не хочешь сделаться сыном моим, опорой одряхлевшей руки моей и воистину братом сына моего, Сартака? Он слаб. В нем страшатся только моего имени. Ему хорошо с тобою и спокойно было бы!.. И я приложился бы к отцам своим успокоенный, ибо я уже видел сон, знаменующий близость смерти. Согласись, Искандер!..
И, пользуясь тем, что они были только вдвоем в шатре Батыя, старый хан возобновил еще раз свое предложенье Невскому, чтобы он взял себе в жены монголку из дома Борджегинь, — то есть из того самого дома, из которого происходил Чингиз-хан, — помимо прочих жен и наложниц.
Батый сделал при этом знак, чтобы Александр переместился к нему, вместе со своей ковровой подушкой, поближе, чтобы удобно было шептать ему на ухо.
Невский повиновался, и скоро ухо Александра, обращенное к Батыю, запылало от тех непристойных расхваливаний разных скрытых достоинств и статей принцесс из дома Борджегинь, коими сопровождал старый сластолюбец имя каждой принцессы.
Александр краснел и молчал.
— Что?.. Нет? И эта не нравится? — восклицал, изумленно отшатываясь от Александра и взглядывая на него, Батый. — Но чего же тогда ты ищешь, Искандер? И каково твое сужденье о красоте женщины? Ну, тогда вот тебе еще одна: Алтан-хатунь. Хочешь, я прикажу позвать ее: созерцая ее, ты будешь таять, как масло!..
И у старика у самого растаявшим маслом подергивались глаза. Вдобавок к монголкам Батый предлагал Невскому еще и китаянок, дочерей последнего китайского императора, удавившегося в своем дворце в тот миг, когда раздался топот монгольских воинов, ворвавшихся во дворец.
— Эргунь-фуджинь! Дочь царя хинов, — закрывая глаза и причмокивая, говорил Батый. — Ее ножки подобны цветку белой лилии и столь малы, что каждая вместится в след, оставленный копытцем козы. Э!..
И старик тыкал Александра в бок отставленным большим пальцем и испытующе смотрел на него.
Ответ Александра был прост.
— Тебе благоугодно приказать мне говорить, — отвечал он, — и вот я говорю. Ты знаешь, что я женат. И вера народа моего запрещает иметь более одной жены. Не должен ли в первую очередь князь народа исполнять «Ясу»?
Батый только засмеялся на это.
— Твое суждение вызывает смех, — сказал он. — Мы не заставим тебя отступать от веры отцов твоих. Я не понимаю этого сумасброда Берке, который хочет, чтобы все поклонялись одному Магомету. Веры все равны, как пальцы на руках, — учит «Яса». Пусть у тебя будут все эти жены. Кто же мешает княгине твоей остаться главной супругой, подобно моей Баракчине? Согласись, Искандер!.. Ты знаешь, что мне — скоро умереть. Стало быть, мне незачем допускать, чтобы ложь оседала на устах моих, готовых сомкнуться навеки! И вот я говорю тебе: после Священного воителя, блаженной памяти деда моего, кто способен пронести до океана франков его девятибунчужное знамя, кроме меня одного? Только — один: и это ты, Искандер! Я не знаю государя и владетеля, равного тебе! Берке — старый ишак! Согласись, о, только согласись, Искандер!.. А тогда… — Тут Батый вдруг понизил голос и чуть не в самое ухо Невского произнес: — А тогда мы прикажем этому Берке умереть, не показывая своей крови.
Помолчав немного, страшным и горьким смехом рассмеялся старый хан.
— О-о, я знаю, Искандер, — протяжно произнес он, — что едва я уйду путем всей земли, как на другой же день Берке спровадит жизнь сына моего Сартака. Это уж так!.. И ты это знаешь, Искандер!.. Менгу? Вот эта самая рука вытесала им этого повелителя! Но и этот не умедлит, в благодарность мне, отравить Сартака, едва я умру… Слепнущая старость многое, Искандер, прозревает — увы! — слишком поздно!.. Нет! Потомству моему не владеть наследием Джучи!.. Так слушай же, Искандер!..
Тут глаза старого Бату засверкали, он распрямился, изветшавшая мышца его правой руки вновь обрела силу: он властно притянул голову Александра к своей хрипло дышащей груди и сказал ему на ухо — властным и как бы рыкающим шепотом:
— Вот согласись только, — и пред курултаем всех князей и нойонов моих и пред всеми благословенными ордами моими я отдам тебе в жены душу души моей, дочерь мою Мупулен!.. И перед всеми ими то будет знак, что это ты, возлюбленный зять мой и нареченный сын, а не кто иной, приемлешь после меня и улус мой. Ты возразишь: «А Сартак?» Он знает и сам, сколь мало способен он двинуть народ свой и подвластные ему народы туда, на Запад, чтобы довершить пути отца своего. Он страшится того дня, когда он осиротеет и его самого подымут на войлоке власти… После моей смерти ты, ставший моим зятем, дай ему хороший улус. И только. И это все, в чем ты должен поклясться мне! Я знаю: ты, даже и с врагами, чужд вероломству!.. Ты не захочешь искоренить на земле побеги и отпрыски того, кто держал тебя, князя покоренных племен, возле своего сердца и столько раз спасал тебя!.. Согласись, Искандер, согласись, — и тогда тебе предстоит совершить на этой планете еще большее, чем совершил великий дед мой, чем совершил я: ибо ты сольешь воедино два величайших и храбрейших народа — народ монгол и народ Рус. И тогда — кто будет равен тебе во вселенной?! Сейчас ты получил от меня тарханный ярлык для себя и для своих владений, и вот ты радуешься. А тогда ты сам будешь, с высоты миродержавия, раздавать эти тарханные ярлыки царям и князьям — тем, что догадаются вовремя возложить на себя пояс повиновенья!
Так говорил Невскому старый Батый два года назад, вручая ему тарханный ярлык на Переславль-Залесский и на его личную усадьбу — Берендеево. Вот почему теперь, получив у Сартака, под Воронежем, известие и о восстании брата против Орды, и о нашествии татар на Владимирщину, Александр Ярославич во главе дружины своей мчался к себе в Переславль-Залесский, все ж таки до известной степени спокойный за жизнь Андрея и Дубравки, так же, впрочем, как и за жизнь любого, кто успеет убежать от татар в пределы его переславльской вотчины, огражденной тарханным ярлыком самого Батыя.
А меж тем миллион конских копыт уже грянул о земли его переславльской вотчины! Исполинские клещи татарской армии уже сомкнулись вкруг Переславля-Залесского.
…Как только старый татарин, зарезавший пастушка Олешу, дал своим знак, — тотчас же, взмахом плетки хана Укитьи, авангард был двинут на переправу через Клязьму. Глядевшему издали показалось бы, что это начался многоверстный, необозримый, черный оползень ее берегов. Стоял только глухой гул и топот, да бултыханье, да плеск воды: лавина азиатской многоплеменной конницы сползала, и рушилась, и рушилась в Клязьму. А скоро и плескать стало нечему: реки не стало, конь заполнил ее, конь вытеснил воду!..
Крысы так в чумной год телами своими, переправляясь, заваливают реки!..
Однако даже и при такой гущине и плотности хода, когда стремя одного всадника прочерчивало подчас кровавую борозду вдоль бока лошади другого, переправа совершалась без единого взвизга конского, без голоса человеческого, без единого звяка.
А было чему позвякать-побрякать на любом татарском воине! Сабля, лук и стрелы — в двух, а у иных и в трех колчанах, да предметы походного обихода — в кожаном мешочке у пояса: кремень, кресало, терпуг — подпилок для оттачиванья стрел, шило и дратва, игла и нитки, ситечко для процеживанья грязной воды.
В другом мешочке — непременный для монгольского воина запас: сухой овечий сыр, вяленая говядина и питьевая чашка. А у седла, под кожаным прикрылком, — также каждому воину обязательный топор.
У копейщиков были копья с заостренными крюками для срыванья с седла. И еще целые тумены были сплошь вооружены укрючинами с затяжною петлею, которая на всем скаку захлестывалась либо на шее вражеского всадника — и тогда его, как бурею, срывало с седла, и, поверженный, хрипя багровой шеей, волочился он за копытами татарского коня, — либо охлестывала эта петля шею лошади, и тогда всей тушей, на полном скаку, рухнет, несчастная, оземь, губя всадника и подчас ломая себе шею.
Были среди конной армии царевича Чагана и особые тысячи — поджигателей, вооруженье которых состояло из стрел и дротиков, обмотанных паклей, смоченной нефтью. Подпалив стрелу или дротик, их запускали в город, и, разбрызгивая огненные капли, дымя и пылая, раздуваемая собственным летом своим, вонзалась огненная стрела в кровлю, в стреху да и во что бы то ни было деревянное, и вспыхивали в осажденном граде тысячи пожаров.
Все это воинское вооруженье, убранство, снаряд, обязательные для воина, подлежали строгой проверке. И «Яса» Чингиз-хана повелевала предавать казни рядового бойца, если ун-агаси — десятник — нашел у него в чем-либо неисправность. Если же ун-агаси просмотрел или спотворствовал, то его самого предавал казни тот, кто стоял выше его, — гус-агаси, иначе говоря, сотский.
Перед походом даже наивысшие военачальники — ханы и принцы крови — не брезговали вызвать из рядов, перед строем, заподозренного почему-либо в неисправности воина и собственноручно залезть в его вещевой мешок для проверки. И горе было изобличенному в недостаче! Хотя бы кремня или же иголки одной недоставало — все равно: торопливо и покорно снимал с себя перед фронтом все воинское снаряженье и одеянье провинившийся воин, целовал землю у ног своего ун-агаси и становился на колени. Двое сильных воинов выходили из рядов и, захлестнув тетивою лука с двух сторон шею несчастного, тянули тетивную жилу в две стороны.
А затем той же участи подвергался и начальник десятка.
Ибо сказано в «Ясе»:
«Во время мира и среди народа своего ты должен быть подобен смышленому и молчаливому теленку, но во время войны будь как голодный сокол, который, едва снимут с него колпачок, немедленно принимается за дело с криком».
У передовых туменов — тех, кто был тараном армии, — ксни были защищены кожаными попонами и стальными налобниками. Латы на всадниках были из полированных пластинок кожи, нанизанных ряд над рядом, подобно чешуе. Как чешуя на сгибаемой рыбе, они топорщились, когда монгол, уклоняясь от сабельного удара, склонялся и припадал к шее лошади. И эта кожаная чешуя, вздыбясь, служила татарину не худшей, чем панцирь, защитой от удара мечом или саблей. А иные еще натирали перед битвой эту кожаную чешую салом, и тогда наконечник ударившего копья скользил. Однако и пластины из стали и серебра, расчищенные до зеркального блеска, там и сям покрывали доспехи монголов — тех, кто побогаче. Сверкали на солнце стальные шлемы, наконечники, наручни, бляхи и пряжки.
Воины же, плохо вооруженные, двигались сзади — дорезывать.
Удушливый запах конского пота, мочи, бараньих полушубков, кошмы, кожаных доспехов, закисших ундырей с кумысом и нечистых, годами не мытых человеческих тел вытеснил окрест Клязьмы и запах хвои и березняка, и запах цветущей липы и свежескошенного сена.
Как бы задыхаясь и вскинув к небу в скорбном бессилии белоснежные руки свои, стояли русские березки. «Да что же это? Да докуда же это будет твориться вокруг нас? — словно бы кричали безмолвно они. — А русские, русские где же наши?!»
В Духове затенькала деревянная колоколенка. Царевич Чаган усмехнулся замедленной улыбкой. Тугое, лоснящееся, безбородое и безусое лицо его слегка полуоборотилось, словно шея была тугоподвижной, в сторону хана Неврюя, который, тоже на коне, стоял по правую руку царевича.
На обоих ханах были золото-атласные шубы нараспашку, несмотря на июльский зной, и усаженные драгоценными каменьями малахаи.
Царевич так и не произнес того, что собирался сказать князю правой руки, — тот понял его без слов. И Чаган понял, что его поняли, и не стал утруждать себя произнесением слова.
Лицо старого хана, в задубелых морщинах, на которых, словно куски седого лишайника, торчали клочки бороды, осклабилось.
— Петуху, когда он мешает спать, перерезают горло!.. — проворчал Неврюй и, подозвав мановеньем пальца одного из нукеров, послал его зарезать звонаря.
Теньканье колоколенки скоро оборвалось.
И тогда Чаган произнес:
— Этот ильбеги Андрей спит крепко!.. И не от колокола ему предстоит проснуться!.. Мы захватим его врасплох. Как будто упадем к нему в юрту через верхнее отверстие!.. Мудр Повелитель — не Александру дал он великое княженье! А этот Андрей — кроме как на соколиную охоту да на облаву, нет у него других талантов!..
И Неврюй подтвердил это, рассмеявшись со сдержанной угодливостью.»
— Дза! — сказал он. — Ложась спать, не отстегивай колчана!..
Беседуя с царевичем, хан Неврюй не переставал вглядываться туда, где глыбились зелено-сизые ветлы, обозначавшие причудливое теченье Клязьмы: вся ответственность за этот карательный поход, а не только за одну переправу, — он знал — лежала на нем.
К счастью для хана, перевал через Клязьму сорокатысячного авангарда шел беспрепятственно, без потерь. Броды и мелкие места были разведаны еще прошлым летом, да и сейчас двое услужливых русских: один — мостовщик, а другой — конский лекарь, собравшие эти сведения о переправах под Владимиром, были тут, на месте, в распоряжении оглаков, кои ведали переправой, и всякое место, пригодное для таковой, было заранее означено двумя рядами кольев, набитых в вязкое, илистое дно Клязьмы.
Поэтому на сей раз татары отказались от обычных приемов переправы. Нечего говорить, что не было здесь ни тех плотов из камыша или из бревен, на коих переплывало по сто и более человек, ни огромных округлых кошелей из непромокаемой кожи, наподобие лепехи, сложа в емкие недра которых все, что надлежало из воинского уряда, и усевшись поверх, полуголые монголы без потерь переплывали даже и через Волгу. Плавучие эти кожаные вещевые мешки либо привязывались к хвосту плывущего коня, если речка была не широка, а либо татарин огребался, сидя на нем, каким-либо греблом. На сей раз даже и маленьких кожаных кошелей не виднелось у репицы конских хвостов, — воины, в полном боевом урядье, даже не слезали с коней: «Клязьма — разве это Аргунь?» Однако уже несколько человек поплатились жизнью за это презренье к реке: соскользнувши с мокрой лошадиной спины, они — или не умея плавать, или задавленные неудержимым навалом коней — быстро пошли ко дну. Это означало, что будет казнен, весь десяток. Учет бойцов у монголов был поставлен по десятичному счету, так что нечего было и помышлять предводителю авангарда, хану Укитье, скрыть гибель троих утонувших от Неврюя, а тому — от царевича Чагана.
Хан Укитья, всегда как бы величественно-полусонный, а теперь с почерневшим от испуга лицом, несся на своем саврасом коне для доклада Неврюю.
Встречные конники, завидя Укитью, загодя соскакивали с лошадей, становились обок его пути и, едва только хан Укитья равнялся с ними, падали ничком, показуя, что они целуют прах, попираемый копытами его коня. Но и самому хану Укитье надлежало в свею очередь целовать прах под копытами коня своего начальства, к чему он и приступил поспешно, едва лишь доехав до холмика, на коем стоял хан Неврюй.
Этот надменно принял поклонение младшего, но так как выше его стоящий царевич Чаган виден был на своем белом коне тут же неподалеку, то ему, Неврюю, полагалось, ничего не отвечая младшему, подъехать к тому, кто над ним, и пасть ниц перед Чаганом. Неврюй так и сделал.
Укитья же остановил коня поодаль.
Грозное лицо Чагана обратилось к нему.
— Приблизься, вестник беды! — произнес царевич.
Хан Укитья, подламываясь в ногах, с посиневшими от страха губами и хрипло дыша, словно бы уже тетива затянулась на его шее, приблизился к царевичу, бросив повод коня одному из телохранителей, и рухнул перед Наганом на колени. При этом разноцветный свой шелковый пояс старик повесил себе на шею, обозначая этим полное отдание себя на волю принца.
И это смирило гнев Нагана. Он приказал старому полководцу рассказать подробно обо всех обстоятельствах, при которых утонули те трое.
Укитья начал рассказ — рассказ, даже и в атот миг построенный витиевато, наподобие некоей былины, и Наган стал слушать его с явным наслажденьем, словно бы импровизацию певца на одном из придворных торжеств.
По рассказу Укитьи выходило, что во всем виноваты были те двое русских, на чьей обязанности было разведать броды через Клязьму и обозначить их справа и слева. Заостренные жерди, натыканные поперек речки, не выдержали на левом крыле напора переправлявшейся конницы и упали. Таким образом граница безопасного брода нарушилась, и вот трое потонули.
Вскоре Акиндин Чернобай и Егор Чегодаш — мостовщик и коневой лекарь — предстали перед Наганом.
Чегодаш слегка поотстал, как младший, и остался в кустах, а купец Чернобай был двумя стрелоносцами Подведен к самому коню царевича. Мостовщик упал ниц и долго пребывал так — лбом в землю, отставя грузный зад в синих бархатных штанах. Налетевший ветер закинул ему на спину подол красной рубахи, обнажив полоску спины, однако Чернобай не посмел завести за спину руку, чтобы оправить рубашку, ибо знал, находясь уже целых двенадцать лет в тайном услуженье татарам, что это движенье его будет сочтено знаком неуваженья, а быть может, даже и колдовством, а потому уж лучше было оставаться недвижным.
По знаку Чагана двое стрелоносцев подняли Акиндина Черновая на ноги.
— Где ты был, собака? — по-монгольски спросил царевич трясущегося купца.
Всегда находящийся близ царевича толмач насторожил уши. Однако услуги его не понадобились: русский купец, как, впрочем, и многие Из торговцев, постоянно имевших дело с татарскими таможниками да и торговавших в самой Орде, ответил ему по-монгольски. И это спасло ему жизнь.
Чернобай стал объяснять, что не только рядом кольев, но еще и веревкою поперек Клязьмы обозначили они с кумом границы брода. Однако батыри из молодечества нарочно свалили жерди и утопили веревку, наезжая конями. Оттого и стряслась беда. А коли виноват чем — казните. Он же, Акиндин Чернобай, служил и еще послужит.
Чаган из-под опущенных ресниц тяжелым взглядом глядел на потное лицо Акиндина. Затем лениво поднял тяжелую плеть и ударил его плетью по лицу. Багровый след тотчас же вспух наискосок жирной щеки купца. Акиндин вскинул было руку — прихватить щеку, но тотчас же и отдернул. Только слеза выкатилась из глаза. И это его смиренье тоже понравилось монголу.
— Ступай, собака, — сказал он, и отвернулся, и стал смотреть в сторону переправы.
Акиндин Чернобай побежал к той гривке леса, где отстал от него Чегодаш. Колдун выступил к нему навстречу из-за кустов, за которыми стоял.
— Ну что, кум? Как?.. — спросил он. — А я ведь пошептал тут малость. Чего дашь? — спросил он и по-озорному блеснул глазами.
Ни слова не отвечая, купец сунул ему кулаком в нос так, что Чегодаш чуть не свалился с ног и кровь закапала у него из ноздрей.
Царевичу Чагану наскучило смотреть на бесконечную переправу, и он отъехал, сопровождаемый медиком-теленгутом и гадальщиком-ламою, к своим шатрам, разбитым в березняке. Шатры были из ослепительно белого войлока с покрышкой из красного шелка. Их было семь. Один — самого царевича. Другой — для стражи. Пять остальных кибиток — для жен с их прислугой. В одной помещалась главная супруга царевича — Кунчин; в другой — другая супруга — Абга-хатунь, в третьей — третья — Ходань; в четвертой — четвертая, бывшая дочерью китайского императора, — Эргунь-фуджинь; пятая кибитка была предназначена для Дубравки.
Бедная Дубравка и не подозревала, что для нее уж и кибитка готова! Переодетая княжичем, с косичками, подобранными тщательно под круглую, с золото-парчовым верхом и собольей опушкой, шапку, сидя в седле по-мужски на золотисто-гнедом иноходце, великая княгиня Владимирская, стремя в стремя со своим супругом, взирала с холма боровой опушки на движенье татар.
Князь Андрей, уже недосягаемый для праздного и суетного, сидел на своем кабардинском аргамаке — сером, в яблоках, — одетый в серебряную кольчугу, поверх которой накинут был алый короткий плащ.
Князь был еще без шлема; лицо его казалось багровым. Время от времени чувство непередаваемого ужаса опахивало его, и князь боялся, что окружавшие его воеводы, дружинники да и сама Дубравка знают об этом.
Однако же немалый навык походов и битв под водительством брата помогал ему и сейчас быть или по крайней мере казаться на высоте своего положенья. Главное же было в том, что на него взирали сейчас тысячи людей с тем беззаветным упованьем, с каким воины взирают на вождя перед битвой.
Тогда у полководца, пускай до того и несмелого, вдруг вырастают крылья.
Так было и с братом Невского. Как бы в некоем приливе полководческого ясновиденья, Андрей Ярославич спокойным, решительным голосом, которого не узнавал сам, отдавал последние распоряженья перед битвой. И старый отцовский воевода Жидислав — красивый, струйчатобородый, горбоносый старик, высившийся конь о конь с князем, почтительно и со все более возрастающим доверием принимал эти распоряжения Андрея, с немалым удивленьем убеждаясь, что даже он, Жидислав, ничего бы не смог в них ни отменить, ни исправить.
И, чувствуя это, Андрей Ярославич все более укреплялся и успокаивался.
Нашествие полчищ Неврюя было своевременно узнано князем Андреем. Донесли ему и похвальбу ордынского принца: «В котлах мы увариваем наиболее непокорных!»
Андрей, когда ему стало известно об этом от захваченного в плен татарского разведчика, только рассмеялся и отвечал во всеуслышанье:
— А у нас так говорят, у русских: «Не хвались подпоясавшись, а хвались распоясавшись!..»
Радостный, приглушенный смех, понесшийся по рядам дружины, показал князю, до чего же вовремя упало на сердце воинов это удалое слово. И Андрей Ярославич добавил еще громче, еще удалее:
— Слышите, богатыри? В котлах нас грозится уварить поганая рожа татарская!.. Навыкли баранину свою варить!.. Ничего, сами мясом своим поганым котла отведаете сегодня!
Ответом был грозный, рокочущий гул, далеко отдавшийся в темном бору, где укрыт был княжеский большой полк Андрея.