Есенин глазами женщин Антология
- …Значит, по этой версии
- Подлость подчас не порок?
- Ну конечно, в собачьем стане
- С философией жадных собак,
- Защищать лишь себя не станет
- Тот, кто навек дурак.
И еще:
- …Старая гнусавая шарманка
- Этот мир идейных дел и слов.
- Для глупцов – хорошая приманка,
- Подлецам – порядочный улов.
А если нечего играть в благородство, то, значит, надо печатать стихи в каких угодно журналах, хотя бы по нескольку раз, лишь бы получать за них деньги. Он сам учил меня не сдавать в редакции вырезки из газет, а перепечатывать и продавать их как непечатавшиеся – есть письмо его об этом. В другом письме есть замечательная фраза: «Хорошо жить в Советской России – разъезжаю себе, как Чичиков, и не покупаю, а продаю мертвые души».
А как мы бились с деньгами – это я, Катя и Шура, да, пожалуй, Н<адежда> Д<митриевна>[42] и наша прислуга помнят.
«Прожектор», «Красная нива» и «Огонек» платили аккуратно. Но в журналы сдавались только новые стихи, а этих денег не могло хватить. «Красная новь» платила кошмарно. Чуть ли не через день туда приходилось ездить (а часто на трамвай не было), чтобы в конце концов поймать тот момент, когда у кассира есть деньги. Вдобавок не раз выдавали по частям, по 30 руб., а долги тем временем накапливались, деньги нужны в деревне, часто С. А. просил выслать. Положение было такое, что иногда нас лично спасало мое жалованье, а получала я немного, рублей 70. Всего постоянных «иждивенцев» было четверо (мать, отец и две сестры), причем жили в разных местах, родители – в деревне, сестры – в Москве, а сам С. А. – по всему СССР.
До сих пор вспоминаю с содроганием халтурную книжку «Стихи о России и революции» (слова «и революции» издатель от себя контрабандой протащил, подсунув на подпись последнюю корректуру С. А., а не мне. С. А., конечно, не заметил, а издатель, видите ли, рассчитывал, что заглавие будет звучать более современно и книжка лучше пойдет). Сколько было колебаний перед тем, как издать ее! Сколько писем и телеграмм было послано на Кавказ С. А.! Но делать было нечего: старики в деревне без денег, у меня нескончаемый аванс, у девочек тоже ни одного рубля. Продали. И получали эти деньги тоже по 20–30 руб., которые таким образом ни на что нельзя было употребить, и с долгами расплатиться тоже не удалось. А тут С. А., писавший сначала, что он на Кавказе обеспечен и что ему присылка не требуется, телеграмму за телеграммой: «Высылайте денег».
Еще хуже положение было во время пребывания С. А. в Москве. Расходы увеличивались в десять раз, и мы изнемогали от вечного добывания денег. Вместе с тем было ясно, что это бремя нельзя взваливать на С. А. Иногда бывало, у С. А. терпение лопалось, он шел сам в какую-либо редакцию, но кончалось это плачевно. Нанервничавшись от бесконечного ожидания денег или попав в компанию «любителей чужого счета», он непосредственно из редакции попадал в пивную или ресторан. В конце концов приезжал ночью пьяный и без денег. Вместе с тем уходить и оставлять его одного дома тоже было страшно: зайдет какой-нибудь из этих забулдыг или по телефону вытащит, и не знаешь, в какой пивной или где еще искать.
Правда, уже с лета 1924 г. (после санатория и больницы) мы за ним не ходили, объяснив, что если раньше бегали и искали его каждый вечер по всем «святым местам», то это потому, что надо было его в целости какими бы то ни было чудесами сохранить до санатория, а вообще так бегать – это значит вконец испортить его. И он все вожжи распустит в надежде, что Галя или Катя выручат.
В добывании денег была еще осложнявшая все сторона. Получение гонорара во многих редакциях – это не то что получение жалованья на службе: обязаны выдать такого-то числа, и все. Нет, гонорар у них выдается почти как милость, потому что, при хронической нехватке денег, любезность бухгалтера и редактора – выдать их сегодня, а не через неделю. Вот тут, если придешь и пустишь слезу, – скорее получишь. Но ни я, ни Катя не умели приходить с жалобным видом, да если бы кто-нибудь из нас и сумел, то воображаю, как С. А., с его гордостью, был бы взбешен. А когда приходишь с независимым видом, то ох как трудно иногда выцарапать этот гонорар. Редакторов тут, конечно, винить не приходится – на их попечении слишком много более нуждающихся. И всех удовлетворить им трудно. Никогда в жизни до этого и после я не знала цены деньгам и не ценила всей прелести получения определенного жалованья, когда, в сущности, зависишь только от календаря.
С. А. в период, когда я его знала, не был настоящим антисемитом. Вся его идеология в этом плане выразилась в первоначальном (кажется) варианте стихотворения «Снова пьют здесь, дерутся и плачут…»:
- Защити меня, влага нежная,
- Май мой синий, июнь голубой.
- Одолели нас люди заезжие,
- А своих не пускают домой.
- Знаю, если не в далях чугунных
- Кров чужой и сума на плечах,
- Только жаль тех дурашливых юных,
- Что сгубили себя сгоряча.
- Жаль, что кто-то нас смог рассеять
- И ничья непонятна вина.
- Ты Расея моя, Расея,
- Азиатская сторона.
Основное в нем было именно: «ничья непонятна вина». В минуты озлобления, отчаяния, в минуты, когда он себя чувствовал за бортом общественной жизни своей родины, когда осознавал, что не он виноват в этой отрезанности, что он хотел быть с советской властью, что он шел к ней, вплоть до попытки вступить в партию, и не его вина, если его желание не сумели использовать, не сумели вовлечь его в общественную работу, если, как иногда ему казалось и как, пожалуй, фактически и было, его отвергли и оттерли. Ведь в конце концов все крестьянство СССР идеологически чуждо коммунистическому миросозерцанию, однако мы его вовлекаем в новое строительство. Вовлекаем потому, что оно – сила, крупная величина. С. А. было очень тяжело, что его в этом плане игнорировали, игнорировали и как личность, и как общественную величину. Положение создалось таким: или приди к нам с готовым, оформившимся миросозерцанием, или ты нам не нужен, ты – вредный ядовитый цветок, который может только отравить психику нашей молодежи.
С. А. очень страдал от своей бездеятельности. Нечем стало жить. Много, очень много уходило и ушло в стихи, но он сам говорил, что нельзя ему жить только стихами, надо отдыхать от них. Отдыхать было не на чем. Оставались женщины и вино. Женщины скоро надоели. Следовательно – только вино, от которого он тоже очень хотел бы избавиться, но не было сил, вернее, нечем было заменить, нечем было заполнить промежутки между стихами.
«Не могу же я целый день писать стихи. Мне надо куда-то уйти от них, я должен забывать их, иначе я не смогу писать», – не раз говорил он в ответ на рассуждения, что нельзя такое дарование губить вином.
Ясно – не мог он работать в каком-либо учреждении завом, но, думаю, многие помнят, как он носился с идеей организовать журнал, как он цеплялся за эту мысль. Помню, после единственного свидания с Троцким, когда Л<ев> Д<авидович> ему обещал содействовать в издании журнала, С. А. восторженно мечтал об этом журнале. Тогда не удалось это осуществить. Е. уже был болен, его надо было поставить на ноги, а потом привлечь к работе в каком-либо журнале. Ясно, что сам он, конечно, не смог бы организовать. Не знаю, в чем вина – в обычной есенинской неудачливости (у него всегда так складывалось, что при всяких обстоятельствах, при самой большой, иногда неправдоподобной удаче, для себя лично он получал лишь плохие и вредные результаты этой удачи). Ну так вот, в этом ли невезении вина, или вина в том, что никто из имевших возможность поддержать его по-настоящему до конца и не заинтересовался. И эта зацепка, эта возможность заполнить жизнь оказалась миражом. Надо сказать, что в период 1923–1925 гг. С. А. уже не умел цепляться за возможности, не умел пробиваться. Или ему надо открыть двери, или он не пойдет сам. Вот откуда бралось его озлобление, вот откуда «своих не пускают домой». Не раз он говорил: «Поймите, в моем доме не я хозяин, в мой дом я должен стучаться, и мне не открывают».
Я не знаю, чувствовал ли он последние годы по-настоящему жизнь «своего дома». Но он знал твердо, что он-то может чувствовать и понять ее именно так, как «настоящий, а не сводный сын» чувствует и понимает свою семью. И сознание, что для этого он должен стучаться в окошко, чтобы впустили, приводило его в бешенство и отчаяние, вызывало в нем боль и злобу. В такие минуты он всегда начинал твердить одно: «Это им не простится, за это им отомстят. Пусть я буду жертвой, я должен быть жертвой за всех, за всех, кого не пускают. Не пускают, не хотят, ну так посмотрим. За меня все обозлятся. Это вам не фунт изюма. К-а-к еще обозлятся. А мы все злые, вы не знаете, как мы злы, если нас обижают. Не тронь, а то плохо будет. Буду кричать, буду, везде буду. Посадят – пусть сажают – еще хуже будет. Мы всегда ждем и терпим долго. Но не трожь. Не надо».
Тогда он не знал еще, на что пойдет – на борьбу или на тот конец, который случился. И притом больно ведь бить стекла в собственном доме. Больно даже тогда, когда в доме чужие хозяйничают, – дом-то и стекла ведь свое добро. Ему было очень больно. Но его не звали в дом, и этой обиды он не мог забыть. От этой боли он не мог уйти, не мог снести ее. Конечно, большую роль сыграла здесь болезнь. Благодаря обостренному восприятию он осознал и благодаря этому же не мог спокойно разобраться, «где нас горько обидели по чужой и по нашей вине». Вот эти границы чужой и собственной вины смешались. Ему надо было помочь разобраться, и был бы выход из тупика, и было бы чем жить.
Взять хотя бы те краткие периоды, когда он попадал в руки Вардина, Ионова, Чагина. Не важны их какие-либо сверхчеловеческие достоинства, важно твердое осознание, при котором можно было говорить с С. А. Хотя бы Вардин – он при всей узости его взглядов дал С. А. очень много. Благодаря ему С. А. попробовал посмотреть на мир другими глазами, отбросив свою личную обиду. Такое же влияние было со стороны Ионова – его горение заставило С. А. над чем-то в нашей общественной жизни задуматься (он его натолкнул на «Поэму о 36»). Чагина я не видела, но чувствуется, что он тоже как-то вовлекал С. А. в общественную струю.
Зато, к большому сожалению, влияние Воронского было часто отрицательным. Задерганный Лелевичем, Родовым и прочими напостовцами, и по ряду других причин, он сам довольно пессимистически смотрел на окружающее. Бодрые фразы и унылые мысли. Но что Воронскому – здорово, то Есенину – смерть. Нельзя было давать С. А. прикасаться к этой унылости. Воронский этого не понимал. Не понимал, что Есенина борьба мужиков с господами могла воодушевлять. А всякую борьбу после революции он принимал как обиду – ведь после революции, по его представлению, все должно идти гладко. Поэтому товарищеские и полуоткровенные беседы Воронского действовали на С. А. угнетающим образом. После них он опять начинал вопить об обидах, о напостовцах, захвативших русскую литературу и хозяйничающих в ней.
Надо сказать, что «политическую ориентацию» (как выразился он один раз, ругая Катю: «Никакой у тебя политической ориентации нет», – это в связи с историей с «Октябрем») ему мог дать только мужчина. Было у него в психике чисто мужицкое – самая умная женщина час должна потратить, чтобы убедить его в чем-либо, мужчине же достаточно сказать несколько фраз, и С. А. скорее согласится. Бывали случаи, что Анна Абрамовна Берзинь при всем ее красноречии не могла объяснить того, что Вардин сухим, чуждым Е. языком растолковывал в пять минут.
Еще об антисемитизме Е. Трудно сейчас наспех передать это сложное и противоречивое отношение Е. к евреям.
1) Была древняя российская закваска по отношению к «жидам». Это еще из деревни принес он, и в дореволюционный период такое отношение, вероятно, поддерживалось в среде Ломана и пр<очих> ему подобных.
2) В революционных кругах, в эсеровской среде создалось новое понятие и прежнее исчезло или, вернее, забылось, да и стыдно было «культурному» Есенину помнить об этом.
3) Появилась обида на советскую власть за себя, за то, что отмели его, за то, что он в стороне от новой жизни, что не он строит ее. Обиделся и за то, что даже в своей области, в поэзии, не он хозяин. Кого винить? Советскую власть, которую ждал, которую приветствовал, – невозможно. Но виновник нужен. Искать долго не пришлось – кстати, попал в окружение Клычковых, Ганиных, Орешиных и Наседкиных (много их у нас на Руси). У них все ясно – жиды, кругом жиды виноваты. Во всем виноваты – не печатают стихов, гонорар не сыпется, как золотые монеты из сказочного ослика, слава и признание не идут навстречу – во всем жиды виноваты.
Почва, вероятно, была готова. Но рассудок еще боролся. Клычковы и пр<очие> для Е. не авторитет. Решительную роль сыграл Распутин, не Григорий Распутин, а Николай Алексеевич Клюев. С Клюевым я встречалась в течение двух-трех месяцев, самое большее. Хитер, одна сплошная хитрость. Но вместе с тем настолько сплошная, что даже и за этот срок (правда, с помощью Кати) мы его раскусили.
С. А. когда-то он любил (быть может, даже влюбленно любил), но, по рассказам самого С. А., тогда же испугался его, старался растлить как поэта, подмять под себя. С. А. неопределенно, но часто говорил о той борьбе, которую пришлось вести с Клюевым за освобождение от его ига (в плане поэзии). В 1923 г. Клюев – неудачник. Слава сорвалась с его удочки и попала к Есенину. Е. для него был баловень счастья, мальчик, перешагнувший через учителя. Сам Клюев за большой славой уж не гнался, но простить С. А. его удачи не мог. И решил подвести мину под него. Клюев старше, хитрее и лучше умеет учитывать последствия. И он учел. После заграницы советская власть приветливо поздоровалась с Е. Даже для нее Е. перестал быть «молодым, талантливым поэтом». Его встретили как взрослого. Еще немного, и он (с точки зрения Клюева) стал бы своим, признанным советским поэтом. И Клюев с его иезуитской тонкостью преподнес Е. пилюлю с «жидами» (ссылаясь на то, что его, мол, Клюева, они тоже загубили). От Клычковых С. А. не принял, а от Клюева взял и проглотил, и опомнился только после санатория, когда, оставшись один, мог разобраться во всей этой истории. Клюев хорошо учел момент и результаты своего плана и, кроме того, то мутное состояние С. А., когда лишь сумей поднести, а остальное как по маслу пойдет. Старое, из деревни царской России, воспоминание о «жидах», личная обида и неумение разобраться в том, «чья вина» («и ничья непонятна вина»), торгашеская Америка с ее коммерсантами («евреи и там»). Добавил Клюев еще историю о себе: «Жиды не дают печататься, посадили в тюрьму». (Клюев только что был выпущен из-под ареста и всем говорил, что сидел за свои политические убеждения. Лишь через год, кажется, его сестра рассказала С. А., что Клюев был комиссаром по отбиранию церковных ценностей, что-то оказалось нечисто… и его посадили.)
Я несколько раз входила в комнату во время таинственных нашептываний Клюева, но, конечно, при мне Клюев сейчас же смолкал. При этом Клюев умел только нашептывать другим, сам же ходил «смиренной отроковицей» (даже не отроком) и вообще был порядочным трусом. Так, однажды с пьяной компанией попал в драку в Союзе поэтов (на Тверской ул.). Его кто-то задел тоже. Ну, видно, и улепетывал он – я открыла ему дверь, так он пять минут отдышаться не мог и стал такие ужасы рассказывать, что все в его повествовании превратилось в грандиозное побоище, я думала, что никто из бывших там в живых не останется, а через десять минут пришли все остальные как ни в чем не бывало.
Ну так вот, эта отроковица и вызвала тот взрыв, последствием которого был еврейский скандал в пивной, бойкот и суд. Вся эта травля у Е. грозила перейти в помешательство. Вспыхнувшее общее негодование он воспринял как организованный поход евреев против него, каждый любопытный взгляд, который он раньше не заметил бы, ему казался враждебным и подозрительным. Мания преследования ясно начала проглядывать из этого кошмарного пьяного бреда. Это бредовое озлобление грозило укрепиться. Помню, как Приблудный читал отрывок из «Гайдамаков» Шевченко. С. А. сидел рядом со мной и говорил: «Слушайте, слушайте. Вот это самое. И я, если на то пойдет, сам отдам своих детей. Они тоже от еврейки. Плакать буду, но отдам, не пожалею». Наутро, протрезвившись и слушая рассказы о вчерашнем, он сам недоумевал, откуда же это бралось в нем. В трезвом состоянии второе понятие о евреях, вытеснившее первое – о жидах, главенствовало: «Ведь ничего во мне нет против них. А когда я пьяный, мне кажется бог знает что». И у пьяного в тот период всегда всплывали эти разговоры. Надо было много ловкости и знания С. А., чтобы перевести или предупредить такой разговор. Надо было затронуть какие-либо другие больные струны и увести подальше от общественных вопросов и литературы.
Одной из тем была З<инаида> Н<иколаевна>[43].
Ну а после санатория бред прошел, и все это забылось. Рядом с Клюевым вспоминается другой, Алексей Ганин. Каким он был в питерский период, не знаю. С. А. говорил, что он был фельдшером и благодаря встрече с ним, т. е. с Е., соблазнился на стихописание.
Я его знаю опустившимся, обнаглевшим попрошайкой, озлобленным на весь мир неудачником. До приезда в Москву, до 1923 г., он где-то в северных губерниях (Вологодской) торговал сыромятной кожей. Приехал сюда и обозлился, что таких, как он, поэтов, р-р-р-усских «поэтов», не принимают. С его торгашеской психологией он, конечно, ненавидел советскую власть. Приехал и быстро совсем скрутился – пьянствовал (всегда за чужой счет), стал нюхать кокаин и совсем обозлился. Очевидно, больным он был и раньше. Но здесь у него все в психике перемешалось. Черносотенные разглагольствования, мечты о перевороте и списки будущих министров. В один из этих списков он включил и Е. – министром народного просвещения. Но Е., который, как бы ни ругался на советскую власть, все же не мог ее переменить ни на какую, рассердился, послал Ганина к черту и потребовал, чтобы тот сейчас же вычеркнул его фамилию. Ганин вычеркнул и назначил министром народного просвещения Приблудного. Вообще Ганин с его помешательством был почти так же страшен нам (из-за С. А.), как и Клюев. На С. А. он действовал не разглагольствованиями, а своим присутствием. При нем Е. делался очень раздраженным и болезненно подозрительным, каждую минуту назревал скандал. При этом Ганин нагло требовал вина и вина, и при этом требовал, чтобы С. А. тоже пил с ним. Поэтому при Ганине было почти невозможно удержать С. А. от пьянства. Позднее Ганина расстреляли, заподозрив в организации какого-то тайного общества, найдя у него типографский шрифт. Почти наверное можно сказать, что как организатор тайного общества Ганин был абсолютным нулем. Все его списки и разговоры о перевороте так разговорами и оставались. Шрифт он добыл, так как собственноручно печатал книгу своих стихов (он мне сам ее показывал). Но, не зная его ближе, можно было поверить его бреду и решить, что он активный контрреволюционер. Впрочем, надо сказать, что, когда я и Катя узнали о его расстреле, у нас одно слово вырвалось: «Слава богу!» – до того мы боялись, что этот погибший человек утянет за собой и С. А., которого тогда еще можно было спасти и за которого мы с таким отчаянием и остервенением боролись со всей этой «нищенствующей братией», со всеми подонками, которые, как мухи на мед, липли к нему. Эта нищенствующая братия, она, как раки в тело утопленника, вцепилась в Е. Их было много. С. А. не умел отбиваться от них, Катя еще почти ребенок, и у меня было чувство, что меня одну противопоставили им. Надо было огромное сознание своей правоты, чтобы хватало сил бороться с ними. Помню, как, заходя за С. А. в «Стойло Пегаса», чтобы пораньше увести его домой, я проходила сквозь строй враждебных, ненавидящих глаз. Чего только они не делали, чтобы устранить меня. К их величайшей ярости, они никак не могли раскусить наших (моего и С. А.) отношений. Жена. Не жена. Любовница – тоже нет. Друг. Не видали они таких среди себя и не верили в мою дружбу. И потому не знали, с какой стороны задеть С. А. И не понимали, чем же я так приворожила его, что никакими способами не удается поссорить нас.
Первое средство было: «Бабе подчинился». Помню, один раз почти трезвый и сравнительно рано уходил он со мной из этой ямы («Стойла»). Кто-то напрямик сказал ему: «Останься, что ты, ей, что ли, подчиняешься?» У меня все же екнуло сердце, а С. А. обернулся и спокойно, с улыбкой ответил: «Да, ей я подчиняюсь и никак не хочу обижать ее». И пошел со мной домой. Придумали другое: раз я не жена, то надо С. А. внушить подозрение к моей преданности; я оказалась агентом ГПУ, прикомандированным к С. А. Надо сказать, что на одну ночь, пока он <не> протрезвился, это произвело впечатление. Никогда не забуду этого вечера. Привезла я его домой. Обычно укладывала его я, так как он, пьяный, при мне был спокойнее и сдерживал себя. В моем присутствии в течение двух лет произошел только один скандал. Успокаивало его мое спокойствие и моя ровность по отношению к нему; я вскоре изучила до тонкости все его настроения. В отношении его настроения и состояния я была совершенно необычайно для меня чутка. Из постоянной тревоги за него выросла какая-то материнская чуткость и внимательность к нему. Пьяный он ко всем придирался. Иногда пробовал и ко мне, но то, что я никак не реагировала на придирки, его успокаивало, и впоследствии он меня никогда не трогал. Помню, как он говорил, что при мне стесняется ругаться, «но я себя приучу не стесняться вас». Его искренне возмущало подчинение даже в такой форме. Ну так вот, и в этот вечер я зачем-то вышла из комнаты, чтобы уложить его спать. Он лежал одетый на кровати и о чем-то возбужденно шепотом говорил с Катей. «Подождите минуту, Галя», – сказал, когда я вошла. Ждала я очень долго: час или полтора. Потом вышла Катя и позвала меня спать. Мы с ней спали в той же комнате, вдвоем на кушетке. Легли, и вдруг я чувствую, что Катя вся дрожит, и дрожит не от холода, а от какого-то нервного напряжения, ужаса и отвращения. Моментально соображаю, что разговор был обо мне и С. А. чего-нибудь «набредал». Ясно, что она боится меня; в чем и чего боится – еще не понимаю. «О чем тебе Сергей говорил?» Катя что-то неопределенное ответила. Я поняла – если он вселит недоверие ко мне в Катю, тогда надо складывать оружие. Вместо поддержки она будет мешать. Объяснила это ей и долго уговаривала, чтобы она все рассказала мне. Наконец убедила. Что же ей сказал С. А.? Чтобы она была очень осторожна со мной, так как я вовсе не из бескорыстной любви и преданности вожусь с ним – я агент ГПУ и в любой момент могу спровоцировать его и посадить в тюрьму. Но тут же С. А. стал ей говорить, что если с нами – большевиками – будут расправляться, то она <Катя> все же должна спасти меня, так как, несмотря на это, я для него много сделала. «Или правда, что ты из ГПУ, тогда Сергея надо спасать от тебя, и вообще – куда же тогда Сергей попал? Или, если это не так, – то Сергей сумасшедший, и от этого не легче». Вот как объяснила она мне свое состояние. Вот почему ее трясло при одном прикосновении ко мне, как к какому-то чудовищу, которое затянуло своей сетью и ее, и ее брата. К счастью, удалось ей объяснить происхождение этой нелепицы, и она успокоилась.
Теперь еще поход. Штаб был у Дункан. Конечно, Дункан винить абсолютно не в чем. Она любила Е. до безумия. Жизнь без него казалась <ей> немыслимой, и она всеми силами старалась его вернуть. Но во что это выливалось благодаря бесконечным прихлебателям и всей нищенствующей братии, которые не только Е., но и самих себя за стакан вина продавали!
Дело было так.
После заграницы Дункан вскоре уехала на юг (на Кавказ и в Крым); не знаю, обещал ли С. А. приехать к ней туда. Факт то, что почти ежедневно он получал от нее и Шнейдера телеграммы. Она все время ждала и звала его к себе. Телеграммы эти его дергали и нервировали до последней степени, напоминая о неизбежности предстоящих осложнений, объяснений, быть может трагедии. Все придумывал, как бы это кончить сразу. В одно утро проснулся, сел на кровати и написал телеграмму:
«Я говорил еще в Париже что в России я уйду ты меня очень озлобила люблю тебя но жить с тобой не буду сейчас я женат и счастлив тебе желаю того же Есенин».
Дал прочесть мне. Я заметила – если кончать, то лучше не упоминать о любви и т. п. Переделал:
«Я люблю другую женат и счастлив Есенин».
И послал.
Так как телеграммы, адресовавшиеся на Богословский переулок (С. А. жил уже на Брюсовском), не прекращались, то я решила послать телеграмму от своего имени, рассчитывая задеть чисто женские струны и этим прекратить поток телеграмм из Крыма:
«Писем телеграмм Есенину не шлите он со мной к вам не вернется никогда надо считаться Бениславская».
Хохотали мы с С. А. над этой телеграммой целое утро – еще бы, такой вызывающий тон не в моем духе, и если бы Дункан хоть немного знала меня, то, конечно, поняла бы, что это отпугивание, и только. Но, к счастью, она меня никогда не видела и ничего о моем существовании не знала. Поэтому телеграмма, по рассказам, вызвала целую бурю и уничтожающий ответ:
«Получила телеграмму должно быть твоей прислуги Бениславской пишет чтобы писем и телеграмм на Богословский больше не посылать разве переменил адрес прошу объяснить телеграммой очень люблю Изадора».
С. А. сначала смеялся и был доволен, что моя телеграмма произвела такой эффект и вывела окончательно из себя Дункан настолько, что она ругаться стала. Он верно рассчитал, эта последняя телеграмма от нее. Но потом вдруг испугался, что она по приезде в Москву ворвется к нам на Никитскую, устроит скандал и оскорбит меня. «Вы ее не знаете, она на все пойдет», – повторял он. И, несмотря на уверения, что в данном случае добрая половина зависит от моего такта и, кроме того, в квартире на Никитской, если она хотя бы проявит намерение меня тронуть, то ей достанется от всей нашей квартиры и т. п., он все же долго боялся этого.
Близился срок возвращения Дункан. С. А. был в панике, хотел куда-нибудь скрыться, исчезнуть. Как раз в это время получил слезное письмо от Клюева – он, мол, учитель, погибает в Питере. С. А. тотчас укатил туда. Уезжая, просил меня перевезти все его вещи с Богословского ко мне, чтобы Дункан не вздумала перевезти их к себе, вынудить таким образом встретиться с ней. Я сначала не спешила с этим. Но как-то вечером зашла Катя. По обыкновению начав с пустяков, она в середине разговора ввернула, что завтра приезжает в Москву Дункан. Мы решили сейчас же забрать вещи с Богословского, и через час они были здесь. В четверг приехал С. А. с Клюевым и Приблудным из Петрограда. В дальнейшей истории с Дункан немалую роль сыграл тот же Клюев. Поэтому сначала о нем.
О Клюеве от Е. я слышала только самые восторженные отзывы. Ждала, правду сказать, его приезда с нетерпением.
Вошел «смиренный Миколай», тихий, ласковый, в нашу комнату и в жизнь Е. С первой минуты стал закладывать фундамент хороших отношений. Когда я вышла, сообщил С. А. свое впечатление: «Вишневая», «Нежная: войдет – не стукнет, выйдет – не брякнет». Тогда я это за чистую монету принимала. На «Сереженьку» молился и вздыхал, только в отношении к Приблудному вся кротость клюевская мигом исчезала. К Приблудному проникся ревнивой ненавистью. И Приблудный, обычно доверчивый, Клюеву ни одного уклона не спускал, злобно высмеивал и подзуживал его, играя на больных струнах. Спокойно они не могли разговаривать, сейчас же вспыхивала перепалка, до того сильна была какая-то органическая антипатия. А С. А. слушал, стравлял их и покатывался со смеху. Позже я узнала, что одной из причин послужило то, что в первую же ночь в Петрограде Клюев полез к Приблудному, а последний, совершенно не ожидавший ничего подобного, озверев от отвращения и страха, поднял Клюева на воздух и хлопнул что есть мочи об пол; сам сбежал и прошатался всю ночь по улицам Петрограда.
Сначала я и Аня Назарова были очарованы Клюевым. Почва была подготовлена С. А., а Клюев завоевал нас своим необычным говором, меткими, чисто народными выражениями, своеобразной мудростью и чтением стихов, хотя и чуждых внутренне, но очень сильных. Впрочем, он всю жизнь убил на совершенствование себя в области обморачивания людей. И нас, тогда еще доверчивых и принимавших все за чистую монету, нетрудно было обворожить. Мы сидели и слушали его, почти буквально развесив уши. А стихи читал он хорошо. Вместо обычного слащавого, тоненького, почти бабьего разговорного тембра, стихи он читал каким-то пророческим «трубным», как я называла, «гласом». Читал с пафосом, но это гармонировало с голосом и содержанием. Его чтение я, вероятно, и сейчас слушала бы так же, как и тогда.
Пришла Катя, поздоровалась и вышла в кухню. Я и Аня пошли к ней. «Что это за старик противный, отвратительный такой?» – спросила нас. (Внешность Клюева – лабазник лоснящийся, прилизанный, носил вылинявшую ситцевую синюю рубаху с заплатой во всю спину – прибеднивался для сохранения стиля.) Мы на Катю зашикали, сказали, что она маленькая, еще ничего не понимает, объяснили, что это сам Клюев. Она полюбопытствовала поглядеть его еще, но свое мнение о нем не изменила.
Уже через несколько дней мы убедились, что непосредственное чутье ее не обмануло. Действительно, отвратительным оказался он. Ханжество, жадность, зависть, подлость, обжорство, животное себялюбие и обуславливаемые всем этим лицемерие и хитрость – вот нравственный облик, вот сущность этого когда-то крупного поэта. Изумительно сказал про него С. А.: «Ты душу выпеснил избе (т. е. земным благам), но в сердце дома не построил».
В чем дело, почему в Клюеве умерло все остальное человеческое (не может быть, чтобы никогда и не было), осталась только эта мерзость и ничего человеческого? Быть может, прав С. А.: «Клюев расчищал нам всем дорогу. Вы, Галя, не знаете, чего это стоит. Клюев пришел первым, и борьба всей тяжестью на его плечи легла». Быть может, потому, несмотря на брезгливое и жалостное отношение, несмотря на отчужденность и даже презрение, С. А. не мог никак обидеть Клюева, не мог сам окончательно избавиться от присосавшегося к нему «смиренного Миколая», хотя и хотел этого. Быть может, из благодарности, что не пришлось ему, Есенину, бороться с этим отвратительным оружием, ханжеством и притворством, в руках; что благодаря Клюеву не испоганилась в конце и его душа, а что эта борьба коверкала душу – это и С. А. сам на себе почувствовал, об этом не раз он с болью вспоминал в последние годы, когда стал подводить итоги, когда понял, что нет ничего дороже, как прожить жизнь «настоящим», «хорошим», когда видел в себе, что все это гнусное для него время все же захлестнуло подлостью душу, и с детской радостью и гордостью говорил: «Я ведь все-таки хороший. Немножечко – хороший и честный». И не случайно в конце сказаны им слова:
- Жить нужно легче, жить нужно проще…
Только тогда пришел <он> к сознанию, что все-таки слишком много крутил, слишком много сил отдано на борьбу за «суету сует».
И на самом деле С. А. по существу был хорошим, но его романтизм, его вера в то, что он считал добром, разбивались о бесконечные подлости окружавших и присосавшихся к его славе проходимцев, пройдох и паразитов. Они заслоняли Е. все остальное, и только как сквозь туман, сквозь них виделся ему остальной мир. Иногда благодаря этому туману казалось, что тот остальной мир и не существует. И он с детской обидой считал себя со своими хорошими порывами дураком. И решал не уступать этому окружению <в> хитрости и подлости. И почти до конца в нем шла борьба этих двух начал – ангела и демона. А «повенчать розу белую с черною жабой» он не сумел, для этого надо очень много мудрости – ее не хватило. Помню, как за полгода до смерти С. А., увидав, что Катя сознательно ушла в хитрость, что она наивно считает это главным в жизни, объяснял ей, что надо быть хорошей, что хитрость не цель, а средство, но есть другое – важнее хитрости. «Если есть у тебя что-то за душой – ты можешь, имеешь право хитрить и бороться. А так, ради существования, борется и хитрит только мразь».
Теперь о разрыве с Дункан. Она вернулась в Москву. Начались бесконечные сплетни, которые услужливые прихлебатели С. А. и Дункан передавали им обоим. С. А. это дергало и озлобляло. Тогда «приятели» стали уговаривать его поехать к ней «объясниться и расстаться „по-хорошему“». Несколько дней тянулись эти уговоры. Всегда разговоры начинались в моем отсутствии. С. А. дома рассказывал обо всем этом мне, но я тогда не учла расшатанность его нервов, не придавала этому значения и старалась только перевести разговор с этой больной для него темы. Центром тяжести были слухи, что С. А. разбогател на ее деньгах. Каким он богатым был после заграницы, это знаем я, Аня и Катя. Были одни долги, дико возраставшие благодаря тому, что он сам пил и поил неисчислимое множество поденных и постоянных прихлебателей. Утром сплошь и рядом не на что было не только завтракать, но и хлеба купить. Спасала булочная в нашем доме, где нас давно знали и теперь стали давать в долг. Правда, С. А., из ложного ли самолюбия или, быть может, из правильного расчета <и> знания всей этой братии, пускал пыль в глаза, и о безденежье почти никто не догадывался. С. А. добросовестно менял каждый день костюмы – единственное богатство, привезенное из Парижа. Вот эти-то костюмы и вызвали молву о нажитых миллионах. Кроме того, фигурировали в сплетнях о Дункан и С. А. всякие небылицы о том, что он про нее или она про него в том или ином месте говорили. Кончилось это все плачевно. Однажды днем приходит И. Аксельрод (о нем после), тоже один из этих бессовестных, гнусных «любителей сильных ощущений» (а выходки С. А. всегда вызывали эти «сильные ощущения») и даровой выпивки, не помню сейчас, один или с кем-нибудь, очень уж примелькалась тогда вся эта братия. С. А. в тот день чувствовал себя разбитым и вставать не собирался. Был здесь и Клюев, жаждавший познакомиться со знаменитой Дункан и, как позже нам стало ясно, ничего не имевший против того, чтобы устроиться и… заменить для Дункан Е. (он никак не мог понять, чем же он хуже С. А.: тоже русский, тоже поэт, тоже крестьянский – за чем же дело стало?). Что они говорили, я не знаю; когда я вошла в комнату, С. А. уже одевался с той тщательностью, как это бывало в решительных случаях его жизни. Спрашиваю Аксельрода: «Куда?» Сдержанный, торжествующий ответ: «К Дункан». С. А. взбудораженный и раздраженный. Попробовала отговорить, но С. А. уже сорвался с причал, был чем-то взбешен, ясно, что словами тут не поможешь; по-настоящему надо было выставить Аксельрода и Клюева, но было поздно. С. А. обещал скоро вернуться, и Аксельрод дал честное слово, что через два часа они привезут С. А. сюда, на Брюсовский.
В два часа ночи вернулся один Клюев, без Е. Я уже спала. Накинув платье, открыла ему; вошел, как мне показалось, с приготовленными словами: «Все не спите, тревожитесь. Вот ведь жизнь-то какая. Муки-то сколько. А Сереженька-то… Что с ним поделаешь, пропащий он совсем. Разве ж это человек? Да он и не стоит такой любви. Да его и любить-то нельзя. И не мужчина он, как же можно его любить. И любовь-то вашу не видит и не ценит. Я его звал домой, да разве он теперь меня, старика, послушает? Так и пошел домой один, вас хоть успокоить. Да зайдем-ка в комнату, – я стояла в передней, – поговорить». И завел разговор издалека: «И красавица-то такая из-за Сереженьки пропадает, и душу с ним потеяешь, а счастья разве дождешься с таким? Другой бы молился на тебя, а Сереженька что понимает? Вот, малиновая, чей это у тебя портрет на стенке висит? (В задушевных разговорах он иногда для красоты слога говорил «ты».) Очень уж лицо хорошее у него. Это вот человек. С этим счастливой можно быть. Такой и любить, как еще любить сумеет, на руках носить будет». Одним словом, плюнь на С. А., брось его, с Покровским куда выгоднее будет. Слушала я все это с интересом, чувствуя, что тут можно раскусить, куда гнет смиренный старик. Наутро С. А. нет. Поздно вечером иду в «Стойло» за деньгами (было условлено, что деньги Е. будут выдавать только мне, а не ему, так как он их тут же пропивал, а на следующий день – опять ни копейки). В «Стойле» был швейцар Александр, полуграмотный, робкий и забитый жизнью, со всеми безразлично почтительный и безропотный, но надо было видеть, как он любил С. А., с какой он тревогой выглядывал из-за двери и следил глазами за ним в те вечера, когда С. А. сильно пил. Как он старался, чтобы поменьше вина подали и чтобы С. А. поскорей домой уехал. Иногда, бывало, не выдержит и подойдет: «Сергей Александрович, вам уж довольно, поверьте мне, я знаю, что больше не надо» (Александр раньше много пил). Надо было видеть, с какой радостью он одевал С. А. и с какими радостными глазами он провожал нас, когда удавалось наконец вытащить С. А. из этого ада, швейцаром которого был Александр. И сейчас, когда ничего уж для С. А. не нужно, и сейчас, вспоминая Александра, так бескорыстно любившего С. А. и так выделявшегося на фоне этих могильщиков-«друзей», невольно хочется хотя бы мысленно сказать ему хорошее большое спасибо. Ко мне сначала он относился безразлично, – вернее, как и всех приятелей С. А., не особенно жаловал. Через несколько дней понял, зачем я хожу в «Стойло», и с этих пор меня встречал так же радостно, как самого Е. При моем появлении, не дожидаясь вопроса, тотчас же сообщал все подробности: «Идите, идите, С. А. в ложе (угловой диванчик членов правления «Стойла») – сегодня в порядке». Или сокрушенно: «Сергей Александрович волнуются, сегодня уже с приятелями пять бутылок распили».
В этот вечер (когда С. А. пропал у Дункан) Александр как-то растерянно со мной поздоровался. Не понимая, в чем дело, и решив, что С. А. уже ушел, спрашиваю: «Сергей Александрович был?» Александр еще более растерянно: «Да, да, они здесь. Там… б-о-о-льшая компания». Ну, думаю, значит, совсем пьян. И, уже входя в зал, в зеркале на противоположной стене вижу голову С. А., доху и шапку Дункан и еще двоих за этим столом – вот вся большая компания. Как ни в чем не бывало, поздоровавшись кивком головы с С. А., подхожу к кассе – просят подождать, денег сейчас нет. Сажусь на диванчик у кассы почти напротив их столика. Дункан обернулась, внимательно посмотрела. С. А. тоже пристальным долгим взглядом посмотрел, как бы что-то объясняя. Ничего не понимаю. Решила все предоставить естественному ходу вещей. Минут через 15 в кассе появляются деньги. Получаю и собираюсь уходить. С. А. направляется ко мне, здоровается и сдержанным, глухим голосом, как бы стараясь убедить и заставить понять что-то, – то, что сейчас некогда и невозможно объяснять, – говорит полушепотом: «Галя, ничего, понимаете, ничего не изменилось. Так надо. Я скоро приду. И деньги берите здесь, как всегда. И вообще, все по-прежнему». Говорит это, видимо внутри очень волнуясь, напряженно. «Хорошо, только если что-либо изменится – предупредите меня. До предупреждения все будет по-старому». – «Да нет, нет же. Ведь ничего не изменилось. Как вы не понимаете», – опять повторяет С. А. Я поспешила попрощаться и ушла. Смешной С. А. – он тогда не понимал и боялся, что я обозлюсь на его исчезновение, а впоследствии все время восхищался моим тактом. Для меня же это было просто и ясно. Тогда уже я отчетливо знала, что он болен и что для себя я от него ничего не вправе требовать. Решила сделать все, чтобы лечить его. Ни о какой верности, ни о каких обязательствах мне и в голову не приходило. Знала, что если я не помогу, то больше некому подумать о нем. А он уже стоит на краю пропасти.
И на следующий день С. А. тоже не вернулся. Вечером в «Стойле» не был. Я решила спокойно ждать вестей от самого С. А., не обращая внимания ни на какие сплетни, зная, что при уже установившихся между нами правдивых отношениях мне он скажет правду, скажет, в чем дело и чего он хочет дальше. Наконец, на второй день после того, как я встретила его с Дункан, часов в 5–6 захожу в «Стойло». Александр на этот раз радостно сообщает: «Сергей Александрович здесь, сидят в ложе». Но надо было видеть С. А. в этот вечер. Трудно представить себе то кошмарное состояние, в каком я его нашла. Весь дрожит, все время оглядывается, скрежещет зубами. Когда я подошла – сжал до боли мою руку и все время не выпускал, как будто боялся, что я уйду и оставлю его. Все время повторял: «Надо поговорить, не уходите только». Тут же Клюев, Ганин, Аксельрод и Приблудный. Пьют сами и усиленно спаивают С. А. Шепнула С. А., чтобы не пил сейчас. «Да, да, не буду. Надо поговорить. Меня будут тянуть к Изадоре – а вы не пускайте. Ни за что не пускайте, иначе я погиб». И почти тут же Аксельрод начинает: «Сережа, пора ехать». – «Хорошо, хорошо, сейчас, давай еще немного выпьем, закажи еще вина». И дальше – уговоры, а С. А. все оттягивает. Наконец я заявляю, что С. А. никуда не поедет. Он совершенно болен, и ему надо ехать домой. Ох и обозлилась же эта братия. Начинается почти ругань: «Он дал честное слово, он должен ехать. Дункан сказала, что, если сегодня С. А. не приедет, она не сможет завтра выступать (на следующий день был вечер ее школы) – нельзя же портить ей вечер». Меня взорвало: «Да что ж, по-вашему, С. А. должен себя в жертву приносить, что ли? Ну, не будет выступать, тем хуже для нее. Какое ему до этого дело? Результат пребывания на Пречистенке налицо. В три дня живого места на нем не осталось». Аксельрод, со злобой: «Ну да, мы, конечно, понимаем, что вам очень тяжело его отпускать». (Игра на женском самолюбии.) Я, несмотря на весь ужас и все отчаяние за С. А., даже рассмеялась: «Да это меня совершенно не трогает, если бы он вернулся спокойным, я и сейчас не удерживала бы, а потому бросьте такие приемы». Опять Аксельрод, он вообще больше других усердствовал: «Вы как женщина не понимаете вопросов чести. Для С. А. это позор – не сдержать своего слова». Опять начинаю объяснять, что смешно говорить о чести, когда человек болен, когда он невменяем. Чтобы прекратить пререкания, встаю и вызываю С. А. в коридор, поговорить. Компания почти вцепилась в его рукава: «Едем, и никаких!» Отпустили, когда <он> обещал через минуту вернуться. Что с ним творилось, трудно сказать, но состояние его было такое, точно он ждет конца с минуты на минуту. Ему казалось, что все погибло. Торопливо, дрожащими руками, вынимает из кармана какую-то рукопись (боюсь спутать, кажется, из «Москвы кабацкой»): «Вот, спрячьте. Я записал. Только не смотрите, это не мой, это сумасшедший почерк. Я сумасшедшим записывал. Боялся, не запишу – и пропало». Посмотрел еще раз на рукопись: «Видите, ведь это же не мой почерк, совсем сумасшедший». Я взглянула на рукопись и испугалась сама: почерк-то его, но видно, что писал совсем невменяемым. Сама не понимаю, но было что-то жуткое в этих по-есенински расставленных буквах, в каждой из которых было такое нечеловеческое напряжение и дикое мучение мечущегося человека, что даже мне, далекой от таких мистических восприятий, почудилось, что смерть стояла рядом с его плечом, когда он записывал. Спрятав поскорее рукопись, спросила, в чем дело, что с ним случилось. Трудно было понять что-либо из его панически бессвязного рассказа. Сразу же, как приехали к Дункан, его деликатно оставили наедине с ней. Сцены, уговоры и т. д. Все время вино. И в конце концов Клюев заставил его курить гашиш. «Этот подлец, я один только знаю, какой подлец, – Клюев дал мне гашиш. Вы думаете, Клюев не может отравить? Галя, вы еще очень мало знаете, вы не знаете всего. О, он все может. Он никого не любит, и ничто ему не дорого. Ему плохо, не удалось – и он никого не пожалеет. Только спасите, не пускайте меня туда». Сам все время дрожит и бледный как мел. Вдруг что-то вынимает из кармана, со страхом и опаской. Как будто сломанная папироска – мундштук от гильзы. Нагибается и на ухо, с отчаянием – все, мол, кончено – говорит: «Это Аксельрод дал, знаете – кокаин, я уж понюхал один раз, только ничего не почувствовал, не действует». Я от ужаса крикнула: «Сейчас же бросьте! Это еще что такое!» И что есть силы ударила его по руке. А он растерянно, как мальчишка, понявший, что балует чем-то нехорошим и опасным, со страхом растопырил пальцы и уронил. Вид у него был такой: избавился, мол, от опасности. Пробирала я его полчаса, и С. А., дрожащий, напуганный, слушал и дал слово, что не только никогда в жизни в руки не возьмет кокаина, а еще в морду даст тому, кто ему преподнесет.
Во время нашего разговора то один, то другой из ожидавших его, чтобы ехать к Дункан, прохаживался мимо нас. С. А. каждый раз хватал меня за руку с испуганным восклицанием: «Тише, тише, молчите» – и глазами показывал, что нас слушают. Как затравленный зверь – кругом враги – не знает, в какую сторону броситься. В конце разговора он спросил: «А у вас револьвер всегда с собой?» – «Да, всегда, а что?» – «Вы знаете, вас хотят избить. Меня предупредил один из них. К вам он почему-то хорошо относится. Вы не знаете, они вас изобьют. Вот увидите, изобьют. Всегда ходите с револьвером». – «Зачем же им это надо?» – «Да ну, вы опять не понимаете. За это время они хотят меня совсем туда затащить» (головой кивнул в сторону воображаемой Пречистенки). «Кто вам сказал это, Сергей Александрович?» – «Ну нет, это я вам не скажу, иначе ему плохо будет». Надо сказать, что С. А. сам почти все выбалтывал и поэтому всегда боялся доверить что-либо другому, хотя в конце концов обычно всегда все сам расскажет да иногда еще нескольким лицам. Только очень больное для себя он умел прятать годами, по-звериному годами помнить и молчать. Так он молчал о жизни у Ломана в Царском (где, очевидно, было много унижений), так молчал о том, как его бил Сахаров, и так же молчал о последнем сроке. В общем, в конце всего этого бессвязного разговора я, кажется, поняла, кто предупреждал – а мне было важно знать, кто меньший и кто больший враг в этой компании, кого ему надо больше остерегаться, – очевидно, это был или Приблудный, или Марцел Рабинович. Сначала я спросила, кто предупреждал, надеясь как-нибудь в связи с этим доказать С. А., что все это его собственная фантазия. Прямо такие вещи в подобном состоянии ему нельзя было говорить. Я же была уверена, что это чистейший бред. Через несколько минут, совершенно случайно, подтвердилось, что разговоры об этом были. Как и надо <было> ожидать, угроза не была осуществлена, эти люди были способны на подлость, но не на поступок, который грозил ответственностью. На несколько минут С. А. отозвал буфетчик «Стойла», я вышла в зал и прислонилась у щита, сделанного из фанеры и отгораживающего проход для артистов. Все вокруг было как в тумане. Надо было пораскинуть умом, как увести С. А. сейчас же домой. Сквозь туман дошла до сознания фраза, произнесенная кем-то из компании С. А.: «Ну, убрать ее можно в два счета. В переулке избить. Недели две не встанет, а там пускай бегает». (Фразу точно не помню, но стиль приблизительно такой.) Боюсь ошибиться; показалось, что голос Ганина. Сразу почувствовала связь этой фразы с предупреждением С. А. Кажется очевидно, что кроме меня им некого было бить и убирать с дороги. Не Дункан же. А на путях С. А. и его «плеяды» больше никого не было. Миклашевской не приходилось непосредственно сталкиваться с ними. С этих пор я на всякий случай всю зиму не расставалась с револьвером и после наступления темноты пешком по нашему переулку не ходила, всегда брала извозчика, боясь, что вправду изобьют и С. А. останется в их власти.
Но на всем этом в тот вечер дело не кончилось. Когда Александр, по моей просьбе, незаметно стянул со стола «плеяды» оставленную шапку, в залог того, что С. А. не сбежит, и, наконец, я вместе с С. А. вышли через черный ход из «Стойла», – он заявил, что надо куда-нибудь поехать успокоиться: в ночную чайную. Никакие убеждения не помогали. С. А. был невменяем и заявил, что тогда он поедет один. Поехали. Я уже знала, что такое ночная чайная. Было жутко ехать вдвоем, без мужчин; в случае чего я – плохая защита против сброда, наполнявшего это учреждение. Но, увы, друзей-мужчин не было. В чайной чуть не разыгралась трагедия. Все столики были заняты. Я хотела уходить, но С. А. решил выпить бутылку пива у стойки. Подошли. Рядом за столиком сидел какой-то тип цыганистого вида. С другого края столика было свободное место. Увидя, что мне негде присесть, пока С. А. занимается пивом, «цыган» совершенно просто, без всякой задней мысли предложил занять свободное место. Я поблагодарила, но не села. Взбудораженный С. А. усмотрел что-то обидное в словах того и счел нужным вступиться «за честь дамы», сделав какое-то грубое и резкое замечание вроде того, что «знай свое место». Цыган, взбешенный, угрожающе поднялся с места со словами: «А-а, интеллигенция, воображаете много о себе, ну что ж, можно будет и поучить вас». Скандал вот-вот должен вспыхнуть, и несдобровать <бы> С. А. Откуда-то надвинулись со всех сторон приятели цыгана, кругом злые, враждебные глаза завсегдатаев чайной. Я пыталась успокоить обоих, обращаясь то к одному, то к другому, но они уже не слушали. Я невольно оглянулась назад, ища помощи или ближайшей двери, чтобы позвать кого-либо трезвого с улицы. Сбоку подошла проститутка – высокая жгучая брюнетка, с властным, но помятым лицом. Она обратилась к цыгану: «Федя, пойдем, брось». Федя отругнулся многоэтажным и продолжал «разговор» с С. А. Тогда она, шепнув мне на ходу: «Я сейчас уведу его», – ушла и через мгновение подошла, наигрывая на гитаре что-то разухабистое, с выкриками и взвизгиваниями. Внимание Феди и остальных обратилось к ней. «Ну, идешь, что ли?..» – и увела всех к другому столику. Позже, когда этот Федя направился к стойке, она опять подошла ко мне и тихо сказала: «Вы не бойтесь, я его не пущу, пока вы здесь». Сейчас эта история даже мне самой кажется невероятной. В чем дело, заступилась ли она за С. А. или чисто женское сочувствие ко мне руководило ею, не знаю. Знаю только одно, что не будь ее, неизвестно, уцелел ли бы С. А. в этот вечер.
И на этом эта ночь все-таки не кончилась. По дороге домой С. А. на извозчике заснул. В подъезд мы втащили его вдвоем с извозчиком, но дальше он тащить не согласился. Я решила его доставить волоком до лифта. Дотащила, но С. А. проснулся, вскочил и потом упал, ударившись со всего размаху затылком о ступеньки. Затылок гулко стукнул о каменные ступени. Во мне все застыло от ужаса. Я всегда панически боялась именно за его голову. И самое страшное видение в те ночи было: С. А. приносят домой с пробитой, окровавленной головой. Но голова, к счастью, оказалась целой. Наконец, открыв заранее лифт, дотащила его опять, и опять он проснулся и вскочил, чтобы бежать обратно. Но я ему показала на лифт: «Идите, идите, это уборная». С. А. качнулся и попал в лифт. Я захлопнула дверь, нажала кнопку. Когда «уборная» поехала, С. А. моментально пришел в себя. «Что же это такое?» – совершенно ошеломленный, спросил он. Но я, уже счастливая, что все опасности миновали, объяснила: «Едем домой, теперь уже никуда не сбежите». С. А. тоже рассмеялся: «Да, хорошо, очень хорошо то, что хорошо кончается».
На следующий день С. А. немного успокоился, не пил, боясь, что его пьяным завезут опять «туда». На вечер Дункан послал корзину цветов, но сам не пошел, несмотря на все уговоры. Нарядился в «пушкинский костюм» и был спокойным и веселым весь вечер. Только около 10–11 ч<асов> начал волноваться, что Дункан может вздумать после вечера заехать в «Стойло» и, увидев меня с ним, устроит мне скандал. Условились, что я уйду на всякий случай, а он ее очень быстро выпроводит с таким расчетом, что, когда через полчаса я вернусь, ее уже не будет. Но пока мы уславливались, приехали с вечера Катя и Марцел, сообщив, что Дункан поехала домой, и С. А., спокойный и ясный, вернулся со мной и Катей на Брюсовский. После этого он видел Дункан еще один раз. Его опять подбили поехать. Он перед тем напился пьяным и собрался ехать. Зал сопровождать его Аню Назарову, но ей нельзя было ехать, так как у Дункан могло выяснить<ся>, что она моя подруга. Вошла Катя (дело было в «Стойле»). «Екатерина, едем к Дункан», – обратился он к ней. Я поддержала его – с Катей было не опасно, я знала, что она сумеет вытащить его оттуда. А Катя посещений Дункан боялась пуще всего и расплакалась, уцепившись, как ребенок, за шубу С. А. Удалось ее успокоить и уговорить. Через два часа они вернулись оба на Брюсовский и с хохотом вперебой рассказывали, как Катя не дала Дункан даже поговорить наедине с С. А., как Шнейдер пробовал удерживать, а С. А. напугал его, прикинувшись очень буйным, и как они все же выбрались оттуда, несмотря на то что не было денег на извозчика, а никто из братии намеренно не хотел дать. «Понимаете, как назло ни у кого ни копейки денег не было», – смеялся С. А.
Это была последняя встреча с Дункан. Один узел был распутан, или разрублен – не знаю, как верней.
Только я приехала из Крыма (22 сентября 1924 г.), как Соня Виноградская рассказала, что Е. сдал «Песнь о великом походе» в журнал «Октябрь»; все возмущены его поступком, смотрят на это как на предательство, тем более что сейчас как раз ведется поход против Воронского, которого, вероятно, снимут из «Красной нови». «Понимаешь, и в такой момент Е. сдал одну из своих крупных вещей „Октябрю“; конечно, ему многие руки не подадут», – сказала С. В.
До отъезда я знала, что «Песнь» восторженно встретил отдел массовой крестьянской литературы Госиздата и вещь была продана туда. Группу и журнал «Октябрь» С. А. ненавидел, его иногда буквально дрожь охватывала, когда этот журнал попадал ему в руки. Травля «Октябрем» попутчиков приводила С. А. в бешенство, в бессильную ярость. Не раз он начинал писать статьи об этой травле, но так и не кончал, так как трудно было писать в мягких тонах, <а> резкую статью не было надежды опубликовать. В чем же дело, как «Песнь» могла попасть в этот журнал? Катя рассказала следующее: С. А. продал «Песнь» отделу массовой литературы. Все переговоры велись главным образом через Анну Абрамовну Берзинь. Одновременно «Октябрь» стал просить поэму для помещения в октябрьском номере. С. А. колебался. Было очень много разговоров, но согласие не было дано. Однажды он послал Катю в Госиздат за деньгами к Анне Абрамовне. Она получила больше, чем предполагал С. А. На радостях накупила пудры «коти», о-де-колон и пр. Вернулась вместе с Ритой, веселая и оживленная, думая обрадовать С. А. покупками (хорошей пудре, духам и т. п. С. А. всегда радовался как ребенок, тем более что при его безалаберной жизни, при постоянно кишевших вокруг него нахлебниках и прихлебателях, часто эти вещи отсутствовали в его обиходе). С. А. спросил, сколько она получила. Узнав, что больше предполагавшейся суммы, задумался, потом вдруг обозлился и поднял крик, чуть не выкинул все купленное, отчаянно ругал Катю за то, что она его продает и предает. «Откуда эти деньги?» – «Да я не знаю, Анна Абрамовна дала», – отвечала совершенно сбитая с толку Катя. Она только много позже поняла, в чем дело. С. А. ушел, вернулся вечером трезвый и опять поднял крик, придравшись к тому, что не было ужина (это его характерная манера. Он никогда не ругался из-за того, что действительно было причиной его возмущения. Клапаном всегда служило что-либо другое). «Ты совсем обо мне не думаешь, не заботишься. Я целый день работал, теперь хочу есть, а ты даже не подумала обо мне. Конечно, я сейчас поеду в ресторан. Ты сама меня в кабаки заставляешь ходить. Никакой „политической ориентации“ у тебя нет», – вопил он в неистовом бешенстве. При всем желании ничего нельзя было тогда понять. «Политическая ориентация» и ужин. Да и вообще от С. А. немного смешно было услышать такое выражение. Ему самому часто говорили о необходимости иметь «политическую ориентацию». Позже стало ясно, при чем тут «политическая ориентация», – взять деньги из «Октября» сумела, а ужина приготовить не сумела. Это был, кажется, единственный раз, когда Катя в суматохе и сутолоке не позаботилась <об ужине>, и надо же было случиться этому в тот злополучный день.
А причиной было то, что деньги из «Октября» через Анну Абрамовну были выданы в виде аванса за поэму. Поскольку часть денег была уже потрачена, нельзя было сейчас же вернуть их (денег в тот момент у С. А. не было ни копейки). Кроме того, одно дело не дать им поэму, а другое – взять ее обратно. Это значило идти на скандал, объявить открытую войну. У С. А. не хватило бы нервов. А он сам в это время понимал, что ему надо их укрепить и беречь. Кое-какие угрозы «Октябрем» были даны. С. А. мучился, но потом, закрыв глаза, смирился, получил деньги и уехал на Кавказ. Больше всего энергии на получение поэмы для «Октября» было затрачено Анной Абрамовной. Мне многие рассказывали, как она с напостовцами обхаживали С. А., как была устроена вечеринка с участием Тарасова-Родионова, с товарищеским ужином и, конечно, вином. И надо правду сказать, у С. А. было почти безвыходное положение. Деньги были нужны, нервы расшатаны, надо было куда-нибудь уехать из Москвы. С. А. сам однажды признался, что он боялся идти на открытый скандал с напостовцами. «Понимаете, мне нужно было успокоиться. Это самое важное, иначе меня бы не хватило. Но все равно, я бы не согласился, если бы не подвела Екатерина с этими деньгами».
Узнав обо всем этом, я долго ломала голову, как исправить случившееся. Но хороший способ трудно было найти. Написала о создавшемся положении С. А. на Кавказ. Но, очевидно, он махнул рукой, тем более что на Кавказе, вдалеке от Москвы, он понял цену всему этому литературному политиканству. Непосредственно на мое письмо <он> не ответил, но кое-что есть в его письме от <20 декабря 1924 года>:
«Разбогатею, пусть тогда покланяются. Печатайте все, где угодно. Я не разделяю ничьей литературной политики. Она у меня своя собственная – я сам».
Но с тех пор, при всем своем уважении и расположении к Анне Абрамовне, С. А. всегда был с ней настороже.
Исключительная, незаурядная женщина. Умная, но, увы, ее ум часто дает срывы – чисто женская особенность. Честолюбивая, тщеславная, умеющая добиваться намеченного, часто очень отзывчивая и такая часто очень неискренняя. Отношение ее к С. А. – искреннее, большое преклонение, искренняя и большая любовь и тревога за его судьбу, готовность иногда перегрызть горло всему, что враждебно Есенину, и легкомысленные, совершенно необдуманные поступки в отношении его. И, кроме того, в эту бочку меда – тщеславное желание вершить его поэтическими делами, показывать себя рядом с ним. Все ее поступки возникали из такого противоречивого отношения.
Милые, трогательные заботы во время пребывания его в Шереметевской больнице, помещение его в Кремлевскую больницу, чтобы спасти от ареста (проф. Герштейну звонили из милиции, что Е. подлежит заключению под стражу и чтобы туда, в милицию, сообщили о дне выхода Е. из больницы. Герштейн как врач хорошо понял состояние С. А. и выдал эту государственную тайну, предупредив меня. Вообще отношение Герштейна к С. А. было изумительным. Через неделю после пореза руки, когда было ясно, что опасности никакой нет, я обратилась к Герштейну с просьбой, запугав С. А. возможностью заражения крови, продержать его возможно дольше. И Герштейну удалось выдержать С. А. в больнице еще две недели). Вообще в Шереметевской больнице было исключительно хорошо, несмотря на сравнительную убогость обстановки. Там была самая разнообразная публика, начиная с беспризорника, потерявшего ногу под трамваем, кончая гермафродитом, ожидавшим операции. С. А., как всегда в трезвом состоянии, всеми интересовался, был спокойным, прояснившимся, как небо после слякотной серой погоды. Иногда появлялись на горизонте тучи, после посещения С. А. его собутыльниками, кажется, умудрявшимися приносить ему вино даже в больницу. Тогда он становился опять взбудораженным, говорил злым низким голосом, требовал, чтобы его скорей выписывали.
Заботы Анны Абрамовны не прекратились и в Кремлевской больнице. Она часто навещала, прекрасно умела занять С. А., развеселить его. По выходе из Кремлевской больницы она же настояла, чтобы С. А. переехал на квартиру к Вардину, где он, разумеется, стеснялся пить по-прежнему и откуда Вардин со своей кавказской прямотой, как хозяин квартиры, легко выставлял всех литературных собутыльников Е. и прощелыг. Как сейчас помню, Вардин попросил дать ему список всех собутыльников, собирался принять меры, каким бы то ни было образом выслать их из Москвы, и, во всяком случае, в его квартиру им было невозможно попасть. Вардин же вместе с Анной Абрамовной ликвидировали в суде дело о пьяном скандале в милиции, грозившее Е., может быть, тюрьмой. Вардин же, несмотря на узость его взглядов, благотворно подействовал на С. А. в смысле определения его «политической ориентации». Во время пребывания у Вардина было написано стихотворение «Письмо матери», явившееся началом цикла трезвых, здоровых стихов. Здесь вообще была здоровая атмосфера. Тяготило С. А. только одно – ему все казалось, что с ним возятся, надеясь сделать из него «казенного» советского поэта. Но хорошее отношение к Вардину у него осталось навсегда. Даже в письме с Кавказа к Кате, упоминая, что с Вардиным ему не по пути, он отзывался о Вардине как о прекрасном человеке.
Еще об Анне Абрамовне. Когда С. А. уехал на Кавказ, Анна Абрамовна взялась устроить издание собрания сочинений, вела подготовительные переговоры и вообще принимала энергичное участие в этом. Также всегда помогала, по мере возможности, в налаживании денежных дел в Госиздате.
Но наряду с этим бывало, что, зная состояние С. А., она, очевидно из желания демонстрировать свою дружбу с Е., приводила к нему на дом совершенно чужих для него людей, не справляясь, в каком он состоянии. Я лично помню два таких случая. Один раз пришлось попросить ее увести поскорее такого посетителя, так как С. А. в этот день был страшно возбужден, и даже своим домашним трудно было успокаивать его, а при чужих он всегда делался хуже.
Еще случай. Однажды предложила она С. А. пойти на вечер ВАППа[44], куда ему, конечно, не следовало идти, при существующих отношениях с напостовцами. Незачем было вести его в стан его злейших врагов. И в середине вечера С. А., избегавший тогда сам всего, что могло вывести его из себя, еле сдерживая бешенство, наклонился ко мне: «Галя, ради бога, уйдем сейчас же отсюда, иначе будет плохо». И вышел, не дождавшись даже антракта. Читал Уткин, с резким еврейским акцентом, читал какое-то стихотворение – кажется, из русского быта. С. А. очень нетерпимо относился ко всем инородцам, пишущим не о своем национальном, а «лезущим» в русскую литературу, а тем более к одному из вапповцев, травящих его, Есенина, русского поэта. Хорошо, что С. А. был трезв в этот вечер, а то скандал был бы неминуем, тем более что и Анны Абрамовны самой на вечере уже не было. Она ушла, рассердившись на С. А. еще при входе за невнимание к ней.
Следующий раз она собиралась его повести на диспут о литературной политике, устраиваемый при ЦК партии (весна 1925 г.). Помню, как С. А., уже собиравшегося ехать, я попросила остаться: «Вам не надо ездить, своим присутствием вы ничего не измените. Воронский и другие без вас лучше сумеют отстоять свою точку зрения, а вы не сдержитесь, чего доброго вспыхнет скандал, и это только помешает Воронскому. Да и вам сейчас не надо дергать себя». С. А., как всегда, на секунду задумался, наклонив голову, <и> согласился: «Верно, не поеду, и не надо вовсе». Через несколько минут, радостный, выбежал в коридор: «Идите сюда, Галя. Дайте же я вас поцелую. Вы умная и знаете, что мне нужно». И, к моей большой радости, совсем не поехал.
Странную роль играла Анна Абрамовна в отношении меня и Кати. Я лично всегда относилась к ней хорошо. Ее внутренний облик, иногда ее выходки мне нравились. Она прошла через огонь и воду. Умная и оригинальная, смелая, не останавливающаяся ни перед какими препятствиями, она не могла не нравиться мне. Но я всегда остерегалась ее бестактности, неискренности и политиканства, поэтому всегда была настороже, и только. Ее отношение ко мне и к Кате постоянно менялось. Самое дружеское в отношении к Кате, иногда даже восторженное, и в это же время она пробовала уверить С. А., что мы стараемся отстранить ее от него (зачем?..). Правда, С. А. тут же, придя от нее, предупредил: «Вы думаете, Анна Абрамовна вас и Катю любит? Терпеть не может, а вы, глупые, ей верите».
При мне она расхваливала меня Сергею Александровичу, спрашивала, почему он не женится на мне, очевидно щупая почву. И тут же усиленно старалась вызвать в Е. увлечение кем-нибудь из своих приятельниц (Анна Ивановна Сухарева, Като). Во время его пребывания у Толстой то честила ее последними словами и т. п., то, когда С. А. хотел уходить от Толстой, заводила с ней дружеские отношения, несмотря на просьбу С. А. не делать этого. Во время моей ссоры с С. А. всячески подливала масла в огонь, настаивала, чтобы С. А. запретил Кате бывать у меня и т. п.
В это же время один раз она разыграла возмущенную добродетель: «Я думала, Галя, что ты любила С., а тебе решительно наплевать на него, тебе нужны были его деньги, а сам он тебя мало интересует» и т. д. Настолько деланно было ее возмущение, что я невольно задумалась, ища подоплеку ее выпадов. И вдруг осенило: играет в «историю», как говорил С. А.; развенчивая по очереди меня, Катю, Толстую, она хочет остаться «единственным другом», единственным «преданным» ему человеком. Я моментально сказала ей это, добавив, что в этой игре она может проиграть, что не надо забывать: во времени правда всегда всплывает, и всплывет ее роль, пожалуй в довольно-таки неприглядном виде. Надо было видеть, как поспешно она забила отбой, начав уверять, что ей самой очень больно так думать обо мне и что если она ошиблась, то, конечно, она больше всех рада, что это только ошибка.
И все же винить Анну Абрамовну нельзя. Несмотря на свое тщеславие и частью благодаря ему, она много сделала для С. А. Что в моей ссоре с С. А. сыграла плохую роль – что ж поделаешь, она была не одна; не она, так другие свое дело сделали бы.
Первое время по возвращении С. А. из-за границы постоянным активным собутыльником был С. Борисов-Шерн, бывший сотрудник «Красной нивы» и, кажется, «Известий». На доводы, что С. А. нельзя пить, он отмалчивался или, в буквальном смысле, отмахивался, но вместе с тем упорно спаивал С. А., старался затащить его в какой-нибудь кабак или «к девочкам». Как и все, он знал установившийся порядок: если втянуть С. А. в компанию, то все оплачивает он, вино, извозчики и даже «девочки» – все за его счет. С. А. сам неоднократно рассказывал, как приятели подбивали его пойти к проституткам, прекрасно зная, что проституток он боялся, как чумы. Ему казалось, что они все, все до единой, больны и, в случае чего, они неизбежно наградят и его тем же. Поэтому ни трезвый, ни пьяный он никогда не мог решиться на это – страх преодолевал все. Но приятелям было важно, чтобы С. А. был в компании лишь для того, чтобы он расплачивался. У меня до сих пор есть записка от Борисова-Шерн<а> к С. А.:
«На сегодня достал одну. Пойдем».
Это было в 1923 г. Я С. А. <тогда> меньше знала и, по правде сказать, прочтя записку, почувствовала брезгливость к нему, только позже узнала, что С. А. тут ни при чем.
К той же плеяде принадлежал и Иосиф Аксельрод. Знаю, что в 1921 г., по словам Кати, он подметал мусор в книжном магазине Мариенгофа и Есенина на Никитской. В 1923 г. он уже советский служащий, кажется в 3-й типографии Транспечати. Врезался в память трюк, который «плеяда» выкинула однажды. Зашла я за С. А. в «Стойло». Часов в 12 собрался он ехать домой, но его подбили на минуту зайти в «Привал энтузиастов» (был такой ночной кабак литераторов в Леонтьевском пер.). Е. сорвался. «Сергей Александрович, куда же вы, а домой?» – «Сейчас, сейчас. Я сейчас». А сам уж ничего не слышит, торопится за ними. Приглашая его, меня, чтобы избавиться от моего присутствия, демонстративно не зовут. Конечно, на меня это мало подействовало. Они бегом туда, а я не отстаю. С. А. был уже пьян, но, войдя в «Привал», на минуту опомнился: «Где же Галя? Галя где?» Увидев меня, успокоился. Его тотчас же подхватили и чуть ли не под руки увели, оставив меня одну. Трудно передать мое самочувствие. Непривычная к этим трущобам, одна среди полупьяных и совсем пьяных, наглых, сальных физиономий. Наконец попала в комнату, куда увели С. А. Села с краю у стола, решив, что ни в коем случае не убегу. Попробовал кто-то меня угостить вином, но я его поблагодарила с таким видом, что всякое желание угощать прошло. С. А., стоя за другим концом стола, городит какую-то пьяную чушь, с выкриками, слезами, «бия себя в грудь». Никто его не понимает, но следят за ним с интересом, как смотрят обычно на «рыжего» в цирке. До чего же мне хотелось всем им морды набить (таких только бить надо, более культурных методов воздействия они не почувствуют) за то, что Е. для них паяц, и только. Поили его со всех сторон. Вдруг С. А. встревоженно поднимается: «Галя, где Галя?» Подхожу. «Мне надо ехать домой. Иначе мозг кончится, кончится здесь (показывает на голову). Вы не отходите, сейчас пойдем домой». Но, дойдя до раздевальни, мне пришлось быть свидетельницей разговора, при воспоминании о котором меня до сих пор тошнит. Подходит какой-то тип: «А, Сережа, как ты? Поедем к …» С. А. отнекивается. «Чего ж „нет“? Что, у тебя стоит? Знаешь, у меня стоит, да как еще». И С. А., который мог часами матерщинить, закорчился от такой циничности, смущенно отвечает: «Да, у меня тоже, все время. Ну, пока, пока». Так в школе неразвращенные мальчики, боясь быть поднятыми на смех, стараются не отставать от более опытных, похабных разговоров и пр<очего>.
О родных. Их у С. А. по-настоящему не было. Кровное чувство у всех Есениных очень сильно, потому С. А. всегда тянулся к своим. Обидеть стариков или сестер значило объявить себя его врагом. И чем сильней тянуло С. А. к своим, тем больше возмущало его их отношение. Любя С. А., уважая его и немного с удивлением относясь к тому положению, какого он добился, и старики, и за ними Катя прежде всего видели в нем золотой мешок. В первую очередь были мысли и разговоры о деньгах. С их точки зрения, они правы. По сравнению с деревенскими он был богат, очень богат. И потому, не считаясь с положением его дел, они обращались к нему за деньгами сплошь и рядом, <в> и без того трудные моменты. С. А. бесился, что с ним не хотят считаться, и возмущался, что эти люди высшее благо и счастье жизни видят в деньгах.
«Я их знаю, знаю. Только дай и дай. За этим и в Москву ездят. Я для них – дойная корова. Мне не жаль, понимаете, не жаль, но я знаю их – жадные. Туда как в бездонную бочку – сколько ни сыпь, все мало. И все мужики, все такие. Знаете, я не люблю крестьян. Им только деньги нужны. В этом мире им на все наплевать. Только давай. Вы думаете, я люблю деревню? Мужиков? Я их хорошо знаю – каждый только о своем кармане думает».
Помню, как один из «дядьев» (Александр Федорович, брат матери) обхаживал С. А. в 1925 г. в Константинове. Он его поил и всячески старался угодить ему: пел песни, плясал, в любви объяснялся. И через каждые десять минут вворачивал свою заветную думу: «Сережа, дай ты мне 2000 руб., только 2000, торговлю открою». И С. А., очевидно, чтобы полюбоваться, как тот будет продолжать ухаживать, убедительно говорил: «Конечно, дам. Сейчас у меня нет, а приезжай в Москву, у меня скоро будет много денег, ну и дам тогда». Такое же отношение к имуществу С. А. было и у Кати. Сколько раз я объясняла ей, что она никаких прав на его деньги и вещи не имеет и потому должна довольствоваться минимальным, что это преступление – сорить его деньгами. Что С. А. зарабатывает деньги не горбом, а потом и кровью. И если он сам может ими сорить, то никто, кроме него, не имеет этого права. Этого Катя никак не могла понять. Потому что с детских лет, вероятно, благодаря родителям усвоила совсем другие взгляды. И по-прежнему приходила, требовала денег и денег и даже в 20 лет не задумывалась: не пора ли самой начинать зарабатывать? В марте 1925 г. С. А. приехал с Кавказа и, заметив, что Катя небрежно учится, испугался, что ничего из нее не выйдет. Стал резко и грубо ей говорить: «Ты как думаешь, не пора ли на свои хлеба? А? Я тебе больше денег не стану давать. До осени живи, а там, пожалуйста, сами заботьтесь. Шурку я шесть лет буду учить и кормить, а тебе пора уж самой думать».
К Кате у С. А. была какая-то болезненная, тревожная любовь. Он знал, что они во многом похожи друг на друга, как близнецы, что воспринимают и чувствуют почти одинаково. Знал свои ошибки и страшно боялся повторения их Катей. Кроме того, он не раз говорил, что он имел право на многое, потому что знал себе цену, а ей этого нельзя. На мои утверждения (я тогда очень верила «в Катю», в ее одаренность и ум), что Катя умная, не раз говорил: «Нет, хитрая она. Все в ней – хитрость, а не ум. Я не такой – я все-таки хороший, а она все хитрит, хитрит». Разговорами о деньгах он хотел заставить ее задуматься о будущем и испытать ее гордость. Однажды после такого разговора с Катей, повторявшегося последние месяцы изо дня в день, он сказал мне: «Нет, нет, она не такая, как я, как вы, как Шурка. Она – паразит». Вообще Катя в жизни С. А. совершенно невольно была злым гением, постоянно нарушая и без того неустойчивое душевное равновесие его и, кроме того, опять-таки невольно, являясь камнем преткновения с окружающими. Трудно представить, но я хорошо знаю, что в разрыве С. А. с Мариенгофом (которого С. А. очень любил) она сыграла главную роль, хотя С. А. почти не говорил об этом. А корни были вот в чем. Когда С. А. был за границей, денежные дела у Мариенгофа были очень плохи. «Стойло» закрылось, магазин ничего не давал, и Мариенгоф с Мартышкой[45], ждавшей тогда ребенка, форменным образом голодали. Я это знаю от лиц, живших в одной квартире с ними. Катя, по ее словам, не знавшая нужды при С. А., неоднократно обращалась к Мариенгофу, зная, что часть денег из магазина принадлежит С. А., но денег не получала. Не зная, а может быть, по легкомыслию не желая вникнуть в положение Мариенгофа, она возмущалась и, кажется, даже писала С. А. о том, что Мариенгоф не дает денег. Во всяком случае, по возвращении <Есенина> из-за границы она говорила об этом С. А., который, как и следовало ожидать, страшно обозлился на Мариенгофа. Как оказалось, Сахаров, во время пребывания С. А. за границей, купил у Мариенгофа их книжный магазин, кстати сказать, уплатив только небольшую часть денег. Вскоре после возвращения С. А., за что-то ругая Мариенгофа, добавил: «А вы не знаете, как его не любит моя сестра, терпеть его не может». Тогда я еще не видела и не знала Катю. Позже эта фраза многое мне уяснила в резкой перемене отношения С. А. к Мариенгофу. Навело на эти размышления письмо Мариенгофа к Старцеву. С. А. как-то раз, возмущенный, показывал мне фразу из письма Мариенгофа: «Из-за границы Сергей пишет о сестре. Придется и ей уделять кое-что». Вот это «придется» С. А. не мог переварить, понимая его как нежелание, а не как невозможность «уделять».
Трудно передать, сколько нервов было истрепано из-за Катиной «девственности». Началось это в 1923 г., когда ему показалось, что Катя интересуется Приблудным. Слишком длинно описывать все разговоры, советы «класть компрессы», если «чешется», и т. п. К моему ужасу, эти разговоры заводились, для пущего устрашения Кати, в присутствии посторонних людей и ее самой. Иногда хотелось просто побить С. А. за его дикий цинизм, с которым он распекал Катю. Опять-таки позже поняла. Он боялся за нее, зная себя и свою несдержанность в отношении женщин, боялся, что Катя пойдет по тому же пути. Тем более боялся, что Катя – женщина, и ей не простится то, что легко прощается мужчинам.
Кате пришлось еще раз сыграть плохую роль в жизни брата. За ней давно начал ухаживать поэт В. Ф. Наседкин, а ей нравился Приблудный. Наседкин добивался ее согласия на брак, Катя уверяла меня и всех, что он ей противен, что она ни за что не пойдет за него. А С. А., из боязни, что увлечение Пиблудным пойдет дальше, настаивал на браке с Наседкиным, грозя «ссадить» ее с своей шеи, доказывал, что потом она очень полюбит Наседкина и т. д. Катя, измученная всем этим, не раз жаловалась мне, говорила, что она в отчаянии, да и сама я, слыша все эти выпады, говорила С. А., что прошли те времена, когда можно было выдавать замуж против желания, распоряжаться сестрой как имуществом. Наседкину тоже сказала: «Брось свои домогательства, все равно Катя твоей женой не будет. Да и не желала бы тебе такую жену. Горя с ней будет много, ее трудно будет приручить». Так как я, единственная из всех, окружавших С. А., осмелилась открыто встать на защиту Кати, то Наседкин решил, что все препятствия во мне, не будет меня – и Катя будет вынуждена согласиться. К этому он имел основания, так как Катя – вообще слабая натура и не умела отстаивать себя перед С. А., а потому невольно пряталась под мою защиту. И действительно, после ухода С. А. с Никитской Катя сдалась. С. А., вероятно, был прав, он больше меня знал натуру Кати, знал, что ей важно обеспечить как материальную поддержку, так и присутствие того, что обычно именуется мужем, одну ее нельзя было оставлять. Ну, так вот. Соображения Наседкина о препятствии в моем лице привели к тому, что он с Сахаровым начали целый поход против меня, воздействовав на самое больное место С. А., не раз говорившего мне: «Вы свободны и вольны делать что угодно, меня это никак не касается. Я ведь тоже изменяю вам, но помните – моих друзей не троньте. Не трогайте моего имени, не обижайте меня. Кто угодно, только чтоб это не были мои друзья». (Они подсунули ему клевету о том, что я будто бы изменяла <ему> с Ионовым. Конечно, тут уж С. А. не мог не обозлиться. Все это случилось, когда они возвращались с С. А. без меня из деревни в Москву с той злополучной свадьбы. Об этом дальше.) Конечно, со стороны С. А. была огромная уступка. Его внутреннее отношение было чисто мужицкое: «Моя, и больше никаких». Но, зная, что я не покорюсь и не могу быть «верной женой», тогда как себя он не лишает свободы в отношении других женщин, и вместе с тем не желая порывать со мной, он внушил себе взгляд культурного человека – мы, мол, равны, моя свобода дает право и на свободу женщине. Я никогда не скрывала своих увлечений, но С. А. сам знал (я ему подтверждала), что – что бы ни было – я всегда его, всегда по первому зову все абсолютно брошу. Знал он также, что виноват передо мной не меньше, чем я перед ним, и что он не вправе требовать от меня верности. Но все изменилось в марте 1925 г., после его приезда с Кавказа. Я больше не могла выдумывать себе увлечения, ломать себя, тогда как я знала, что по-настоящему я люблю только С. А., и никого больше. Единственное сильное чувство, очень бурно и необузданно вспыхнувшее к Л.[46], я оборвала сама. Из-за нескладности и изломанности моих отношений с С. А. я не раз хотела уйти от него как женщина, хотела быть только другом. И перед возвращением его с Кавказа я еще раз решила, что как женщина уйду от него навсегда. И поэтому, закрыв глаза, не раздумывая, дала волю увлечению Л. И даже это я оборвала сразу, как только поняла, что от С. А. мне не уйти, эту нить не порвать, и С. А. любит меня, насколько он вообще может сейчас любить. Я знала, что так, как З<инаиду> Н<иколаевну>, он никого никогда не будет любить. С. А. было объявлено, что теперь моим увлечениям конец. В конце марта он снова уехал на Кавказ и вернулся в мае. Он скучал там. Он, по его словам, не знал и не хотел знать ни одной женщины. «Когда ко мне лезли, я говорил: „У меня есть Галя“. Но сейчас берегитесь меня обидеть. Если у меня к женщине есть страсть, то я сумасшедший. Я все равно буду ревновать. Вы не знаете, что это такое. Вы пойдете на службу, а я не поверю. Я вообще не могу тогда отпускать вас oт себя, а если мне покажется, то бить буду. Я сам боюсь этого, не хочу, но знаю, что буду бить. Вас я не хочу бить, вас нельзя бить. Я двух женщин бил, Зинаиду и Изадору, и не мог иначе, для меня любовь – это страшное мучение, это так мучительно. Я тогда ничего не помню, и в отношении вас я очень боюсь этого. Смотрите, быть вам битой». Я тогда знала, что повода не может быть, и потому смеялась, что меня-то не придется бить. Увы, пришлось, и очень скоро. Пришлось не по моей вине, а стараниями Сахарова и Наседкина был разбужен зверь в С. А.
Уже во вторую поездку на Кавказ С. А. начал «беспокоиться» обо мне. Характерно: с Кавказа приехал, вопреки обыкновению не предупредив телеграммой. Нагрянул, что называется.
Вскоре <я> поехала в деревню на свадьбу его двоюродного брата. С. А. пил исступленно и извел всех. Самодурствовал, буянил, измучил окружающих и себя. У меня уже оборвались силы. Я уходила в старую избу хоть немного полежать, но за мной сейчас же прибегали: то С. А. зовет, то с ним сладу нет. Как-то раз утром разбудил меня на рассвете, сам надел Катино платье, чулки и куда-то исчез. Я собиралась спать еще, но его все нет. Пришлось встать, пойти на поиски. Наконец на свадьбе нашла. С. А. там обнимает всех и плачет: «Умру, умру скоро. От чахотки умру». И плачет-разливается. Все на него, разинув рот, дивуются: «Сергунь, ты должен быть сильным. Ведь за тебя стыдно, как баба плачешь». Вскочил плясать, да через минуту опять давай плакать. Потом пошли с гармошкой по деревне. С. А. впереди всех, пляшет (вдруг окреп), а за ним девки, а позади парни с гармонистом. Красив он в этот момент был, как сказочный Пан. Вся его удаль вдруг проснулась. Несмотря на грязь и холод (а он был в Катиных чулках, сандалии спадали с ног, и мать на ходу то один, то другой сандалий подвязывала), ему никак нельзя было устоять на одном месте, хоть на одной ноге, да пляшет.
Потом пошел к попу Клавдию (его товарищ детства)[47] – навещать. Тот лежал, как говорили, при смерти. Пришел, всех перетревожил, всех напугал своим заявлением: «умру, умру». Наконец увели его оттуда. «Пойдем, пойдем в кашинский сад, я тебе все покажу», – и в том же костюме, ряженый, понесся в сад. Перед тем был дождь, было слякотно и очень холодно, только что немного прояснилось. Вдруг С. А. увидел Оку. «Пойдем купаться», – и бегом с горы к Оке. Я в отчаянии: ведь у него чахотка. Выкупаться сейчас – это значит конец, наверняка. Вбежали на паром, а с того берега лошадей перевозят. «Поедем на хутор, хочешь, верхом поедем? – спрашивает С. А. – Я тебе все там покажу». Что он хотел мне показать в кашинском саду и на хуторе, я до сих пор не знаю. Вероятно, свою молодость. Взяли лошадей. Я пустила галопом; оглядываюсь: С. А. трусит на своей лошади, и видно, удовольствие это небольшое. Подождала. «Знаешь, на ней очень больно ехать». Предложила поймать из табуна другую, но он не сумел поймать. Наконец встретили конюха на оседланной лошади, забрали у него и поехали. Но через пять минут С. А. слезает, чтобы напиться воды, а потом вдруг ложится на землю: ему худо стало, от тряски очевидно. Попросил, чтобы я сошла с лошади к нему, и лег ко мне на колени головой. Начался дождь, земля совершенно сырая, С. А. почти не одет. Я чувствую, что беда. Начинаю подзадоривать его: «Ну, скис как баба, вставай и сейчас же садись на лошадь, как не стыдно». С. А. открывает глаза и вдруг с такой обидой и болью, как будто я невесть что сказала: «И ты, и ты ничего не понимаешь. Не надо, не буду на твоих коленях. Вот она, родная, все поймет», – и ложится головой на землю, мокрую и холодную. Я отвязываю свою лошадь и во всю мочь мчусь к пастухам: «Слушайте, там Серега Есенин свалился с лошади, с сердцем припадок. Давайте телегу, довезти его домой». Хотя бы один шевельнулся. «Да я ж вам заплачу, давайте только телегу». Начинают двигаться, но нехотя: «А ты деньги сейчас давай, а то, ну потом не заплотишь». Поняла, отчего и за что С. А. презирал этих самых крестьян. Почему говорил, что «это все г… Им только давай деньги, а так они на весь мир плюют». Обругала их от души «сволочами» и еще как-то. Тогда зашевелились. Обещали сейчас приехать. Поскакала туда, где остался С. А. Подъезжаю – ни его, ни лошади. Мчусь дальше по дороге – едет мой С. А. шажком, ногами побалтывает. «Ты куда?» – «Домой». – «Да дом-то в другой стороне». Повернул обратно и потом уже шагом благополучно добрались до парома. Во всей этой истории, кроме ужаса за С. А. с его чахоткой, всплыло осознание того, как С. А. отвык от деревни – ни верхом ехать, ни лошадь из табуна поймать не может, и какой он чужой своим деревенским. Так, любопытство к его выходкам, и больше ничего.
Вернулись в избу. С. А. забрался на постель, я около него прилегла, и меня трясучка схватила. Под дождем я насквозь промокла и наволновалась. С. А., как маленький, умоляет меня: «Ну перестань, не надо, перестань же дрожать». Когда это не помогло, он вдруг завопил матери: «Мать, разотри ее скорей, разотри». Потом схватился за голову и убежал к печке, чтобы не видеть, продолжая вопить: «Мать, да разотри ж ее скорее, слышишь, она умрет сейчас». Я забралась на печку, чтобы ему не видно было меня. С. А. и все остальные (Муран, Сахаров, Наседкин) сели закусить перед дорогой. Старики и гости стали опять пробирать С. А. за его дикие выходки. Я с печки еще подбавила: «Купеческого сынка или помещика-самодура изображаешь». С. А. обернулся и замахнулся на меня тарелкой. Но, как всегда, увидев, что я не испугалась, успокоился и запустил только куском хлеба с этой тарелки. Кончили закусывать. Зовет меня ехать. Но я отказалась: я приеду потом. С. А. обиделся, но все же, уходя и попрощавшись со всеми, подошел к печке: «Ну, иди, дура, поцелую тебя». Уехали.
Прошло четыре дня. Вхожу в 7 час. утра (в субботу, 13 июня) на Никитскую, со мной приехал его двоюродный брат Илья. Меня встречают искаженные лица Оли (наша прислуга) и Надежды Дмитриевны (соседка по квартире). «В комнату можно? Сергей спит?» – «Да». В коридоре нет ни одного чемодана С. А. Открываю дверь: в комнате никого. Чистота и порядок. Постель прибрана. И вместе с тем какая-то опустошенность.
Оказывается, по рассказам Оли и Н<адежды> Д<митриевны>, приехали из Константинова какие-то странные, как заговорщики. День или два шушукали<сь>, замолкая при Оле. Донеслись до нее только слова Наседкина: «Значит, надо скорей бежать отсюда». Ночью С. А. разбудил Олю укладывать его вещи. Получив отказ, сложили сами и утром, в 8 ч., взяли подводу и перевезли все к Наседкину. Потом оказалось, что С. А. рассказали, будто бы я изменяла ему со всеми его друзьями, как, напр<имер>, с Ионовым. Рассчитано было прекрасно. Вероятно, план исходил от Сахарова.
В отношении Сахарова к С. А. было много непонятного. Много от Сальери. Он любил, и он же всеми мерами топил С. А. Совершенно не считаясь с тем, что для С. А. было пагубно. В чем дело, точно определить не умею, но отдельные факты помню так же, как помню всегдашний непреодолимый страх за С. А., когда на горизонте появлялся Сахаров. Страх был тем сильнее, что во мне против Сахарова отчетливых доводов не было. Он как будто не мог быть отнесен к числу нахлебников, он неглуп, а благодаря огромной, изумительной хитрости даже кажется умным, любит и чувствует литературу, язык. От С. А. слышала раньше только хорошее о Сахарове. И все же всегда при появлении Сахарова замирало сердце. Объясняла <это> себе тем, что Сахаров, как и другие, тянет С. А. пить, а он, как никто, умел всегда вытянуть Е. куда-нибудь в пивную или в ресторан.
Фактов же было немного.
Первый: в 1923 г. <Есенин> едет в Питер к Клюеву. Не успел достать денег, в последнюю минуту занял 20 или 30 руб. у Александра (швейцара в «Стойле»). Сахаров сказал, что билеты он сам всем купит (ехали: С. А., Сахаров, Аксельрод и Приблудный). Я, Аня, С. А. и Приблудный приезжаем на вокзал. Билеты через кого-то нам передали. Оказывается, жесткий вагон и место не спальное. «А где же Сашка?» – спрашивает С. А. Я и Аня, уже поняв, в чем дело, стараемся отвлечь мысли Е., чтобы он хотя бы сейчас не понял, в чем дело. А дело вот в чем: Сашка предпочел ехать в мягком, и, поскольку у С. А. в тот момент не было денег, ему предоставили жесткие места. С. А. все же понял. Стали убеждать: Сахаров, мол, себе купил раньше билет, а потом докупал для Е., когда уже не было мягких мест. Но С. А. с его болезненной подозрительностью и недоверием уже невозможно было разубедить. Надо было знать С. А. (а Сахаров знал его, быть может, лучше нас, так что это была не случайная оплошность, не случайное невнимание), чтобы понять, что это было огромным унижением, тем более когда это делает тот, кого С. А. считает другом. Не то важно, что жесткий вагон, а важно, что спекулянт Сахаров, пользуясь отсутствием денег, удостаивает Есенина, знающего себе цену, знающего, что Сахаров по сравнению с ним моль, билета в жестком вагоне. Такие вещи С. А. всегда замечал. Удар был очень силен. С. А., поняв это, не мог даже продолжать разговаривать вообще. Зато я и Аня не выдержали и изругали Сахарова, как умели. Было ясно, что если не хватало денег на все мягкие места, то Сахарову следовало бы ехать вместе с С. А. в жестком. Это первый факт.
Надо сказать, что Сахаров вообще любит блага жизни и всякие удобства. С другой стороны, он всегда по-злому завидовал С. А. в его славе, в его таланте и никогда не мог простить ему это. Поэтому трудно сказать, чем был вызван этот поступок: исключительным себялюбием или хуже – желанием унизить С. А., уколоть его по больному месту.
Второй: после заграницы С. А. почувствовал в моем отношении к нему что-то такое, чего не было в отношении друзей: что для меня есть ценности выше моего собственного благополучия. Носился он со мной тогда и представлял меня не иначе как: «Вот познакомьтесь – это большой человек». Или: «Она – настоящая» и т. п. Поразило его, что мое личное отношение к нему не мешало быть другом; первое я почти всегда умела спрятать, подчинить второму. И поверил мне совсем. «Другом» же представил меня и Сахарову. Сахаров, очевидно, тогда уже решил, что лучше отстранить меня. До сих пор он себя считал единственным другом.
Помню, осенней ночью шли мы по Тверской к Александровскому вокзалу. Так как С. А. тянул нас в ночную чайную, то, естественно, разговор зашел о болезни С. А. (Есенин и Вержбицкий шли впереди.) Это был период, когда С. А. был на краю, когда он иногда сам говорил, что теперь уже ничто не поможет, и когда он тут же просил помочь выкарабкаться из этого состояния и помочь кончить с Дункан. Говорил, что если я и Аня его бросим, то тогда некому помочь и тогда ему будет конец.
Из какого-то разговора раньше я поняла враждебность Сахарова ко мне. Решила, что думает: «Для себя, мол, цепляется и борется за Е., рассчитывая вылечить и удержать потом около себя». Надо было рассеять это и как-нибудь дать ему понять или почувствовать, что это не так. Заговорила о С. А., о том, что он гибнет и я не знаю, чем его спасти и остановить. «Хоть бы женщина такая встретилась, чтобы закрутила ему голову как следует, подчинила его себе, может быть, это его спасет», – добавила я, чтобы Сахаров понял, насколько мне лично ничего не надо. И вдруг Сахаров стал пространно объяснять, что женщине тут нечего встревать, что С. А. безумно любит Дункан, незачем его уводить оттуда, все равно он к ней вернется. Сейчас он от нее уходит потому, что его натура такова: ломать свою и ее жизнь. Только вернувшись к Дункан, С. А. успокоится. И пьет он сейчас из-за любви к Дункан.
В таких сложных ситуациях я тогда была очень наивна, пряма и доверчива. Если это говорит лучший друг Е., знающий его и вообще умный, то не ошибаюсь ли я, вмешиваясь в историю с Дункан? Не приношу ли я своей прямотой и своими заботами вред Е.? Быть может, этим я больше расшатываю его нервы. И не смешно ли с моей стороны вмешиваться в такие сложные отношения и воевать с мельницами? Мне для С. А. ничего не было жаль, но донкихотствовать я не имела ни малейшего намерения. Вот мысли, которые всплыли после разговора с Сахаровым. Несколько дней я обдумывала, не уйти ли, предоставив Е. воле волн.
Через несколько дней я с С. А. всю ночь разговаривала. Говорили на самые серьезные темы. Я стала спрашивать о Дункан, какая она, кто и т. д. Он много рассказывал о ней, рассказывал, как она начинала свою карьеру, как ей пришлось пробивать дорогу. Говорил также о своем отношении <к ней>: «Была страсть, и большая страсть, целый год это продолжалось, а потом все прошло – и ничего не осталось, ничего нет. Когда страсть была, ничего не видел, а теперь… боже мой, какой же я был слепой. Где были мои глаза? Это, верно, всегда так слепнут». Рассказывал, какие отношения были. Потом говорил про скандалы, как он обозлился, хотел избавиться от нее и как однажды он разбил зеркало, а она позвала полицию. «Это с тех пор пьяным мне кажется, что меня преследуют. Это она так напугала». Рассказывал, как он убегал от нее. Не мог без дрожи вспоминать, как она поместила его в «сумасшедший дом», где к нему никого не пускали, а она приходила на ночь. Этого «сумасшедшего дома» он не мог ей забыть. «Я там в самом деле чуть с ума не сошел. Вы, Галя, не знаете, это ведь ужас, когда кругом сумасшедшие. Один больной все время кричал, а другой все время повторял одни и те же фразы. Я думал, что я сам сойду с ума». Я пробовала объяснить, что она, очевидно, растерялась и сам он довел ее до такого поступка. «Да, она меня очень любила, и я знаю – любит. А какая она нежная была со мной, как мать. Она говорила, что я похож на ее погибшего сына. В ней вообще очень много нежности».
Во время этого разговора я решила спросить, любит ли он Дункан теперь. Может быть, он сам себя обманывает, а на самом деле мучится из-за нее. Надо сказать, что, когда мы бывали вдвоем, мы почти всегда умели по-хорошему и честно говорить правду. В такие минуты С. А. не мог врать. Бывало, задашь какой-либо вопрос, на который ему не хочется отвечать. При других он соврет не запнувшись. Разговаривая вот так, вдвоем, единственное, что он мог сделать, это смущенно и упрямо замотать головой и заявить: «Ну, нет. Этого я вам не скажу». Но врать не станет. У нас было какое-то внутреннее условие в таких случаях говорить совершенно правдиво и честно. Вот и сейчас помню, как после вопроса: «Сергей Александрович, слушайте, скажите по-честному, не так ли это?» – он или сразу прямо ответит, или задумается. И, глядя на него, видишь по глазам, что он сам внутрь себя смотрит, и разбирает, и прислушивается к себе и к вопросу, а потом, чуть вскинув голову (узнал, понял), прямо глядя в глаза, ответит. И я ни разу не помню, что<бы> на такой серьезно заданный вопрос он солгал. Знаю также: слегка нагнув голову и вслушиваясь, он иногда слушал собеседника, когда не мог понять, куда тот гнет, не мог схватить, к чему ведет разговор, и, поняв иногда на полуслове, вскидывал головой и дальше, случалось, уже не слушал совсем – главное понял.
Когда я сказала, что, быть может, он, сам того не понимая, любит Дункан и, быть может, оттого так мучается, что ему в таком случае не надо порывать с ней, он твердо, прямо и отчетливо сказал: «Нет, это вовсе не так. Там для меня конец. Совсем конец. К Дункан уже ничего нет и не может быть». Повторил опять: «Да, страсть была, но все прошло. Пусто, понимаете, совсем пусто». Я рассказала ему все свои сомнения. «Галя, поймите же, что вам я верю и вам не стану лгать. Ничего там нет для меня. И спасаться оттуда надо, а не толкать меня обратно».
После этого разговора я поняла (не зная тогда мотивов), что Сахаров меня провоцировал.
Третий факт, вскоре после второго. Когда С. А. переехал ко мне, ключи от всех рукописей и вообще от всех вещей <он> дал мне, так как сам терял эти ключи, раздавая рукописи и фотографии, а что не раздавал, то у него тащили сами. Он же замечал пропажу, ворчал, ругался, но беречь, хранить и требовать обратно не умел. Насчет рукописей, писем и пр<очего> сказал, чтобы по мере накопления все ненужное в данный момент передавать на хранение Сашке (Сахарову). «У него мой архив, у него много в Питере хранится. Я ему все отдаю». С Сашкой он считался, как ни с кем из друзей, верил ему и его мнению. Вскоре, отобрав все, что можно было сдать в «архив», я отдала Сахарову. Но когда я хотела это сделать в следующий раз, С. А. сказал, что больше Сахарову ничего не давать и, наоборот, от Сашки надо все забрать и привезти сюда. Надо сказать, что в отношении стихов и рукописей распоряжения Е. были для меня законом. Я могла возражать ему, стараясь объяснить ту или иную ошибку, но если С. А. не соглашался с возражениями, то я всегда подчинялась и исполняла его распоряжения. Я считала, что он – хозяин такого дарования – вправе распоряжаться полновластно своими стихами и рукописями (я не говорю о последних месяцах, когда он за многое, даже за рукописи, уже не мог отвечать). Первое время моего знакомства, когда в только что написанных стихах я видела те или иные недочеты, я, правда, всегда говорила об этом, но сначала всегда приходилось преодолевать какую-то робость; вообще в эту область я вмешивалась очень осторожно. И С. А. привык прислушиваться к таким очень робким замечаниям и научился выпытывать у меня, что же именно мне не нравится. Почти всегда считался с такими замечаниями. Я всегда знала, что если духовно я лучше С. А., тверже, прямее и смелее его, то в человеческих отношениях я больше вижу, чем он, который, при всей его дьявольской хитрости, в сто раз наивнее меня. Поэтому во мне никогда не было почтительного преклонения перед ним как перед человеком (я не говорю о внешней уступчивости – считаться в этом плане, да еще при его состоянии, было бы мелочностью). Во всем остальном <я> чувствовала себя вполне равной ему, но в области творчества я знала, что он стоит на другом конце лестницы. Правда, позже поняла, что теоретическое незнание этой области у меня покрывалось чутьем, и поэтому впоследствии вносила поправки куда смелее.
Ну, так вот, и здесь, хотя было бы удобнее сдавать все Сахарову, так как у нас приходилось хранить в чемодане, спорить не стала, указав только, что Сашка ведь очень обидится.
Кажется (в той суете, в которой мы тогда жили, трудно все точно запомнить), Сашка спрашивал про рукописи. Но я к этому времени уже научилась хитрить и под разными предлогами уклонилась от прямого ответа. Впоследствии пришлось настаивать, чтобы С. А. рукописи взял у Сахарова, так как они хранились даже незапертыми.
Четвертый случай. С. А. был на Кавказе. Встретилась на улице с Сахаровым, тот спрашивал про С. А.: как живет, пишет ли стихи и пр<очее>. Предложила зайти как-нибудь ко мне – покажу. Вскоре пришел, сначала веселый и приветливый. Прочитав стихи, которые ему очень понравились, он как-то померк. Посидел, поскулил на жизнь вообще и на то, что Сергей свинья, ему ни слова не написал, и очень скоро ушел. Приехал С. А. Сахаров ему говорит, что вот, мол, такой-сякой, сколько времени о тебе известий не было. С. А., не поняв, ответил: «Так ты б зашел бы сюда (разговор был у нас на Никитской). Здесь всегда все обо мне знают». Сахаров опять насупился и пробормотал что-то вроде: «Здесь-то здесь, а я ничего не знал». К этому времени он уже определенно невзлюбил меня. Когда С. А. начинал говорить обо мне как о друге и пр., Сахаров всегда иронически улыбался и молчал. Я тогда не задумывалась об отношении ко мне его приятелей, не приходило в голову как-то завоевывать их расположение к себе. Для меня было важно мое хорошее отношение к С. А., которое, как это редко в жизни бывает, было даже на деле доказано. Я сама к Сахарову относилась хорошо и, несмотря на тревогу за С. А., радовалась появлению Сахарова. Он, с присущим ему юмором, всегда вносил оживление.
Пятый. В деревне, на Троицу 1925 г., куда мы ездили на свадьбу двоюродного бpaтa E., после бесчисленных диких выходок Е., находившегося все эти дни в невменяемом состоянии (его первый раз в жизни видела таким самодуром, ни с кем и ни с чем в жизни не считающимся, совершенно распоясавшимся), я, Сахаров и Наседкин стали пробирать и отчитывать С. А. Я их раньше уговорила отругать его как следует. Обычно бывало так, что за его спиной возмущались его выходками, а при нем только посмеивались, невольно поощряя его. Я знала, что осуждение тех, кого он считал друзьями, и особенно мужчин, произведет на него большее впечатление, нежели моя проборка. <Мы> ругались за издевательство над стариками, за то, что он всех заставляет жить только своей особой и пр<очее>. С. А., почти протрезвевший, был смущен, стал оправдывать<ся>. Тогда Наседкин, налив стаканы, заявляет: «Ну, будет, кончено, давайте выпьем за лучшего друга Сергея». Все берут стаканы, и я тоже, предполагая, что тост за Сахарова. Каким-то образом выясняется, что это за меня. Я невольно взглянула на Сахарова – у него передернулось лицо. Спас положение С. А., с обычной именно в таких случаях <проницательностью> понявший, что для Сашки это слишком. В его присутствии назвать лучшим другом кого-либо другого, да вдобавок еще женщину… «Нет, мой лучший друг – Сашка, он мой старый друг, и я пью за него».
Пустяк, ерунда. Но из этой ерунды выросла нелепая и доконавшая (С. А. весной 1925 г. был опять в очень тяжелом состоянии) его трагедия, вернее, трагикомедия. Начало сахаровского замысла вытекало отсюда. Остальное зависело от его хитрости, изворотливости и от знания слабых струн С. А. Сахаров был ревнив и завистлив, как обыкновенная маленькая женщина. Пока он был единственным (тщеславие ли, корысть ли к рукописному наследству или только чистая ревность – не знаю) – он мог оберегать Е. Но если С. А. <находился> на попечении кого-либо другого, Сахаров делал все, чтобы это попечение обанкротить. Он даже говорил, что в бытность в Питере он прекрасно сдерживал С. А., тот не пил и был совершенно здоровым. В Москве же Сахаров всегда возвращался с С. А. пьяным. Об отношении Сахарова я писала С. А., но не знаю, преувеличено ли там что-либо моей тревогой за него. Я и сейчас думаю, что все это правда.
Исключительная нежность, любовь и восхищение были у С. А. к беспризорникам.
Это запечатлелось в стихотворении «Русь бесприютная».
Характерный штрих. Идем утром по Тверской. Около Гнездниковского 8–10 беспризорников воюют с Москвой. Остановили мотоциклетку. В какую-то «барыню», катившую на лихаче, запустили комом грязи. Остановили за колеса извозчика, задержав таким образом автомобиль. Прохожие от них шарахают<ся>, торговки в панике, милиционер беспомощно гоняется за ними, но он один, а их много. «Смотрите, смотрите, – с радостными глазами кричит С. А., – да они все движение на Тверской остановили и никого не боятся. Вот это сила. Вырастут – попробуйте справиться с ними. Посмотрите на них: в лохмотьях, грязные, а все останавливают и опрокидывают на дороге. Да это ж государство в государстве, а ваш Маркс о них не писал». И целый день всем рассказывал об этом государстве в государстве.
– Галя, приезжайте на Николаевский вокзал.
– Зачем?
– Я уезжаю.
– Уезжаете? Куда?
– Ну это… Приезжайте. Соня приедет.
– Знаете, я не люблю таких проводов.
– Мне нужно многое сказать вам.
– Можно было заехать ко мне.
– Ах… Ну, тогда всего вам хорошего.
– Вы сердитесь? Не сердитесь, когда-нибудь вы поймете.
– Ничего. Вы поймете тоже. Всего хорошего.
– Всего хорошего.
2/XI-25. 8 ч. вечера.
Причины:
1. Болезнь. Такое состояние, когда временами мутнеет в голове и все кажется конченым и беспросветным.
2. Полное одиночество – ни сестер (Катя была потеряна для него, а Шура ребенок), ни родителей (они ему чужие), ни жены (много женщин, и у них или своя жизнь, или неинтересны ему), ни друзей, ни (а это очень важно было Сергею) детей (они были не с ним).
3. Оторванность от жизни страны – только пилигрим, а не участник ее.
4. Житейские тяготы. Нужна квартира, ее нет. Нужны деньги – из-за них приходится мыкаться по редакциям. И при этом со всех сторон долги и со всех сторон требуют и требуются деньги: старикам, сестрам, Толстой; наконец, в это же время З<инаида> Н<иколаевна> потребовала на Танечку сразу 1000 рублей. А деньги в Госиздате приближались к концу; за 7 месяцев были уже получены, оставалось еще 4–5 месяцев. А дальше? Опять мытарства по журналам из-за построчного гонорара? Ведь в Госиздат продано все. Никаких книг больше он в течение 2 лет издавать не мог. А прожить на гонорар за новые вещи было трудно, да и вещей этих не было.
И тут же – некуда голову прислонить. Толстую не любил, презирал и, убедившись в этом, разошелся; своего дома нет. Жить по знакомым с его состоянием он не мог. И в конечном итоге – некуда деться.
Сел, подытожил, что ждет в будущем и ради чего можно принять это? Ради стихов, ради того, чтобы дать больше, чем дано. А дал не то, что мог бы дать, об этом он сам сказал («Русь уходящая»). Наверстать и исправить в сложившихся условиях казалось невозможным. Не пить, при той жуткой опустошенности, не мог. Не было ни одной зацепки. И в этот момент инстинкт жизни уступил место воле к избавлению и покою.
Что ж, если целью были: слава, богатство и счастье, а это оказалось пустым делом, зачем тянуть дальше?
И вместе с тем – пройди эта ночь, быть может, несколько раз такие ночи могли повториться, но пройди они мимо, не останься он один, он мог бы еще прожить и выбраться из омута. Через 1–2 года он бы перебесился, успокоился, простившись с молодостью, как-то перебродив за эти 1–2 года, мог бы найти другие ценности в жизни.
Несомненно, мысли о конце у него не раз бывали. Взять хотя бы стихотворение:
- Ну целуй меня, целуй,
- Не в ладу с холодной волей
- Кипяток сердечных струй.
Но было и другое:
- Но, обреченный на гоненье,
- Еще я долго буду петь…
Что такие моменты бывали, видно по стихам, но в них же видны и другие:
- Мне пока умирать еще рано.
- Ну, а если есть грусть – не беда!..
То же есть и в «В …..[48]
Нельзя все оценивать, подгоняя к случившемуся концу. Как и у всех – настроения чередовались, отчаяние и безразличие сменялись радостью. Во многих <стихах>, правда, есть грусть, но она не от отчаяния, а скорее от любви к жизни и невозможности примириться с сознанием, что все имеет свой предел, что, как ни радей, все равно оборвется.
Я знаю, я вижу, как он остался один в номере, сел и стал разбирать и мысли, и бумаги. Была острая безнадежность. И знаю еще: уже оттолкнув тумбу, он опомнился, осознал, хотел вернуться и схватился за трубу. Было поздно. Мать (Т<атьяна> Ф<едоровна>) говорит – берег лицо – тогда бы он не держался за горячую трубу, а отталкивался бы об стену.
Мариенгоф был настоящим другом Сергею.
Как Крученых подлизывался к Сергею (это когда Крученых приехал в Москву).
Хорошим для С. был Марцел Рабинович (это Аня пусть запишет). (Как отнесся к помещению в санаторий на Полянке (17 декабря 1923 г., Б. Полянка, 52, угловая комната во двор, 2-й этаж), отвез в Шереметевскую больницу и вообще не тянул пить.)
Перед выходом из санатория на Полянке сказала С.: «Вы ничем мне не обязаны. Если вы почему-либо не хотите возвращаться ко мне на Никитскую – не бойтесь, скажите только прямо. Помните, что вы свободны, и я никак и никогда не посягну на вашу свободу».
<Последние полторы строки густо зачеркнуты и не поддаются прочтению.>
А. Л. Миклашевская
Встречи с поэтом
Сложное это было время, бурное, противоречивое… Во всех концах Москвы – в клубах, в кафе, в театрах – выступали поэты, писатели, художники, режиссеры самых разнообразных направлений. Устраивались бесчисленные диспуты. Было в них много и надуманного и нездорового.
Сложная была жизнь и у Сергея Есенина – и творческая и личная. Все навязанное, наносное столкнулось с его настоящей сущностью, с настоящим восприятием всего нового. И тоже и бурлило и кипело.
Познакомила меня с Есениным актриса Московского камерного театра Анна Борисовна Никритина, жена известного в то время имажиниста Анатолия Мариенгофа. Мы встретили поэта на улице Горького (тогда Тверской). Он шел быстро, бледный, сосредоточенный… Сказал: «Иду мыть голову. Вызывают в Кремль». У него были красивые волосы – пышные, золотые… На меня он почти не взглянул.
Это было в конце лета 1923 года, вскоре после его возвращения из поездки за границу с Дункан.
С Никритиной мы работали в Московском камерном театре. Нас еще больше объединило то, что мы обе не поехали с театром за границу: она потому, что Таиров не согласился взять визу и на Мариенгофа, я из-за сына.
С Никритиной мы были дружны и связаны новой работой. У них-то по-настоящему я и встретилась с Есениным. Он жил в этой же квартире.
В один из вечеров Есенин повез меня в мастерскую Коненкова. Обратно шли пешком. Долго бродили по Москве. Он был счастлив, что вернулся домой, в Россию. Радовался всему как ребенок. Трогал руками дома, деревья… Уверял, что все, даже небо и луна, другие, чем там, у них. Рассказывал, как ему трудно было за границей.
И вот наконец он все-таки удрал! Он – в Москве.
Целый месяц мы встречались ежедневно. Очень много бродили по Москве, ездили за город и там подолгу гуляли.
Была ранняя золотая осень. Под ногами шуршали желтые листья…
– Я с вами как гимназист… – тихо, с удивлением говорил мне Есенин и улыбался.
Часто встречались в кафе поэтов «Стойло Пегаса» на Тверской, сидели вдвоем, тихо разговаривали. Есенин трезвый был очень застенчив. На людях он почти никогда не ел. Прятал руки, они казались ему некрасивыми.
Много говорилось о его грубости с женщинами. Но я ни разу не почувствовала и намека на грубость.
Все непонятнее казалась мне дружба Сергея Есенина с Анатолием Мариенгофом. Такие они были разные.
– Анатолий все сделал, чтобы поссорить меня с Райх (жена Есенина). Уводил меня из дому, постоянно твердил, что поэт не должен быть женат: «Ты еще ватные наушники надень». Развел меня с Райх, а сам женился и оставил меня одного… – жаловался Сергей.
Очень не нравились мне и многие другие «друзья», окружавшие его. Они постоянно твердили ему, что его стихи, его лирика никому не нужны. Прекрасная поэма «Анна Снегина» вызывала у них иронические замечания: «Еще нянюшку туда – и совсем Пушкин!» Они знали, что Есенину больно думать, что его стихи не нужны. И «друзья» наперебой старались усилить эту боль.
«Друзей» устраивали легендарные скандалы Есенина. Эти скандалы привлекали любопытных в кафе и увеличивали доходы.
Трезвый Есенин им был не нужен. Когда он пил, вокруг него все пили и ели на его деньги.
Как-то сидели в отдельном кабинете ресторана «Медведь» Мариенгоф, Никритина, Есенин и я.
Он был какой-то притихший, задумчивый…
– Я буду писать вам стихи.
Мариенгоф смеялся:
– Такие же, как Дункан?
– Нет, ей я буду писать нежные…
Первые стихи, посвященные мне, были напечатаны в «Красной ниве»:
- Заметался пожар голубой,
- Позабылись родимые дали.
- В первый раз я запел про любовь,
- В первый раз отрекаюсь скандалить.
Есенин позвонил мне и с журналом ждал меня в кафе.
Я опоздала на час, задержалась на работе. Когда я пришла, он впервые при мне был нетрезв. И впервые при мне был скандал.
Есенин торжественно подал мне журнал. Мы сели. За соседним столом что-то громко сказали по поводу нас. Поэт вскочил. Человек в кожаной куртке схватился за наган. К удовольствию окружающих, начался скандал…
Казалось, с каждым выкриком Есенин все больше пьянел. Вдруг появилась сестра его Катя. Мы обе взяли его за руки. Он посмотрел нам в глаза и улыбнулся. Мы увезли его и уложили в постель. Я была очень расстроена. Да что там! Есенин спал, а я сидела над ним и плакала. Мариенгоф «утешал» меня:
– Эх вы, гимназистка! Вообразили, что сможете его переделать! Это ему не нужно!
Я понимала, что переделывать его не нужно! Просто надо помочь ему быть самим собой. Я не могла этого сделать. Слишком много времени приходилось тратить, чтобы заработать на жизнь моего семейства.
О моих затруднениях Есенин ничего не знал. Я зарабатывала концертами.
Мы продолжали встречаться, но уже не каждый день. Начались репетиции в театре «Острые углы».
Чаще всего встречались в кафе, каждое новое стихотворение он тихо читал мне.
В стихотворении «Ты такая ж простая, как все…» больше всего самому Есенину нравились строчки:
- Что ж так имя твое звенит,
- Словно августовская прохлада?..
Он радостно повторял их.
Как-то сидели Есенин, я и С. Клычков. Есенин читал только что напечатанные стихи:
- Дорогая, сядем рядом,
- Поглядим в глаза друг другу.
- Я хочу под кротким взглядом
- Слушать чувственную вьюгу.
С. Клычков похвалил, но сказал, что они заимствованы у какого-то древнего поэта. Есенин удивился: «Разве был такой?» А минут через десять стал читать стихи этого поэта и хитро улыбался. Он знал этого поэта наизусть. Есенин очень хорошо знал литературу, поэзию. С большой любовью говорил о Лескове, о его замечательном русском языке. Взволнованно говорил о засорении русского языка, о страшной небрежности к нему в те годы. Он был очень образованным человеком, и мне было непонятно, когда и как он стал таким, несмотря на свою сумбурную жизнь.
Третьего октября 1923 года, в день рождения Есенина, я зашла к Никритиной. Мы все должны были идти в кафе. Но еще накануне Есенин пропал, и его везде искали. В. Шершеневич случайно увидел его на извозчике и привез домой. Сестра Катя увела его, не показывая нам.
Он объяснял свое исчезновение тем, что «мама мучалась еще накануне с вечера».
Читая «Роман без вранья» Мариенгофа, я подумала, что каждый случай в жизни, каждый поступок, каждую мысль можно преподнести в искаженном виде.
И вспомнилось мне, как в день своего рождения вымытый, приведенный в порядок после бессонной ночи Есенин вышел к нам в крылатке и широком цилиндре, какой носил Пушкин. Вышел – и сконфузился. И было в нем столько милого, детского. И ничего кичливого, заносчивого.
Взял меня под руку, чтобы идти, и тихо спросил: «Это очень смешно? Но мне так хотелось хоть чем-нибудь быть на него похожим».
За большим, длинным столом сидело много разных его друзей, и настоящих и мнимых. Мне очень хотелось сохранить Есенина трезвым на весь вечер, и я предложила всем желающим поздравить Есенина чокаться со мной: «Пить вместо Есенина буду я!»
Это всем понравилось, а больше всего самому Есенину.
Он остался трезвым и очень охотно помогал мне незаметно выливать вино.
В театре «Острые углы» я играла в инсценированном рассказе О. Генри «Кабачок и роза». Я сыграла женщину, абсолютно непохожую на меня в жизни. За кулисы Есенин прислал корзину цветов и маленькую записочку: «Приветствую и желаю успеха. С. Есенин. 27.X.23 г.».
Очень не понравился мне самый маститый его друг – Клюев. По просьбе Есенина он приехал в Москву. Когда мы пришли в кафе, Клюев уже ждал нас с букетом. Встал навстречу. Волосы прилизанные. Весь какой-то ряженый, во что-то играющий. Поклонился мне до земли и заговорил елейным голосом. И опять было непонятно, что было общего у них, как непонятна и дружба с Мариенгофом. Такие они оба были ненастоящие.
И оба они почему-то покровительственно поучали Сергея, хотя он был неизмеримо глубже, умнее их. Клюев опять говорил, что стихи Есенина сейчас никому не нужны. Это было самым страшным, самым тяжелым для Сергея, и все-таки Клюев продолжал твердить о ненужности его поэзии. Договорился до того, что, мол, Есенину остается только застрелиться. После встречи со мной Клюев долго уговаривал Есенина вернуться к Дункан.
Есенин познакомил меня с Михаилом Кольцовым, Литовским и его женой, с Борисовым. Встречи с ними всегда были интересными и носили другой характер, чем встречи с его «друзьями».
В один из свободных вечеров большой компанией сидели в кафе Гутман, Кошевский и актеры, работавшие со мной. Есенин был трезвый, веселый. Разыскивая меня, пришел отец моего сына. Все его знали и усадили за наш стол. Через секунду Есенин встал и вышел.
