Кассия Сенина Татьяна
20. «Свет Византии»
Вы говорите: «Тщетен труд ради Бога, и что пользы, что соблюдали мы постановления Его?… А ныне мы ублажаем чужих, и возвышаются все творящие беззакония…» И будет, говорит Господь… воссияет вам, боящимся имени Моего, солнце правды, и исцеление на крыльях его… и будете попирать беззаконных.
(Книга пророка Малахии)
Только в конце апреля, уже после Пасхи, студиты получили весточку от своего игумена – новое окружное послание рассеянным братиям. «Радуйтесь, желанные мои братия и отцы, – говорилось в нем, – ибо сообщаю вам радостные вести. Мы, недостойные, опять удостоились отстаивать благое исповедание, опять мы оба подверглись бичеванию за имя Господне». Феодор вкратце рассказывал, за что их бичевали, и, упомянув, что Николай поправился после истязания довольно быстро, писал: «А я, смиренный и слабый, подвергшись сильной горячке и невыносимым страданиям, едва не лишился и жизни. Впрочем, благой Бог вскоре, милуя, помиловал меня, даруя содействие брата во всем, в чем было нужно. Раны еще и сейчас остаются, не получив совершенного исцеления». Но эти немногие слова были далеки от того, чтобы выразить то, что претерпели вонитские узники. Николай действительно, благодаря молодости и природной крепости, поправлялся быстро, но игумен страдал так, как еще никогда в жизни: раны воспалились, его лихорадило, он не мог принимать почти никакой пищи. В первый день после истязания оба узника не могли ни встать, ни даже сдвинуться с места, а стражи словно позабыли про них – не приносили ни еды, ни воды. Когда Николай, наконец, с трудом смог подняться на ноги, он удивился, что они вообще еще живы. Узникам по-прежнему выдавали только хлеб, воду и немного дров. Николай размачивал хлеб в теплой воде и давал Феодору, игумен с трудом мог глотать. Еле выпросив у стражников свиного сала, узники промывали и смазывали друг другу раны. Руки у Николая после выкручивания болели невыносимо, но он старался не подавать вида. Постепенно он стал чувствовать себя лучше, раны на спине и груди затянулись. Но состояние игумена почти не улучшалось: он был слишком ослаблен предыдущими лишениями, и спина его не заживала – напротив, стала воспаляться, раны загнивали, кожа не прирастала, висела клочьями и мертвела или гнила. У Феодора начался сильный жар, временами он даже бредил, и, в довершение бедствий, возобновилась желудочная болезнь. Терзаемый болью и горячкой, игумен почти не мог спать, а вскоре стал неспособен проглотить даже кусочек размоченного хлеба. Наконец, однажды утром он прошептал склонившемуся над ним Николаю:
– Прости меня, чадо… Видно… пришло время… тебя покинуть…
– Нет! – воскликнул Николай. – Нет, отче, ты не умрешь! Ты не должен, не можешь умереть сейчас!
Сам не понимая, откуда взялись у него силы, он принялся барабанить в заложенную дверь так, что она задрожала и заскрипела. Появившийся в окошке стражник – молодой вихрастый стратиот – удивленно воззрился на узника.
– Господин, – сказал ему Николай, – ответь мне: если б ты где-нибудь на дороге наткнулся на истерзанного человека, помог бы ты ему?
– Да, – удивленно ответил страж. – Но что это за вопросы? Ты для этого, что ли, стучал?!
Он хотел было захлопнуть окошко, но Николай решительно просунул туда руку и остановил его.
– Нет, я сейчас объясню… Выслушай меня, молю! Скажи еще: если бы ты, ухаживая за ним, вдруг узнал бы, что этот человек – преступник, что бы ты сделал? Бросил бы его умирать?
Стратиот помолчал, опустил глаза и тихо сказал:
– Нет… Я бы вылечил его всё равно… А если он действительно преступник, то потом сдал бы его властям, чтоб они с ним разбирались.
– У тебя милостивое сердце! Тогда… заклинаю тебя: ради Христа, смилуйся над нами, достань где-нибудь ячменного отвара, и принеси еще побольше воды, прошу тебя! Очень нужно! Иначе отец умрет!..
– Ох! – стратиот покачал головой. – Хорошо, я попробую.
– Благодарю! Господь да наградит тебя за милосердие! А, еще чуть не забыл: нужен небольшой ножик, поострее!
– Это еще зачем? – подозрительно спросил страж.
– Сгнившую кожу со спины срезать, – усмехнулся Николай.
Когда окошко в двери закрылось, монах опустился на колени и принялся горячо молиться. Еще никогда в жизни он не молился так, никогда ничего так не просил для себя, как теперь просил помощи своему игумену…
Стражи сжалились над узниками и сообщили об их нуждах начальнику крепости, и тот сказал, что хотел бы, насколько возможно, облегчить страдания заключенных; его жена собственноручно взялась изготовлять ячменный отвар и посылала исповедникам. Отваром Николай поил игумена; правда, тот поначалу мог пить не более одной чаши в день. Николаю пришлось стать кем-то вроде лекаря: он промыл раны Феодора теплой водой, согретой тут же в маленьком котелке на жаровне, а затем принялся срезать омертвелые и сгнившие куски кожи и плоти со спины игумена. Феодор терпел молча, стиснув зубы, но несколько раз терял сознание, поэтому вся операция заняла несколько дней. После этого игумену стало легче, но выздоравливал он очень медленно и только к концу Великого поста нашел в себе силы продиктовать ученику письмо для братий. Как ни страдало тело Феодора, дух его ничто не могло поколебать.
«Итак, убоимся ли мы и будем ли молчать, из страха повинуясь людям, а не Богу? – говорил он в окружном послании. – Конечно, нет». Он ничего не боялся, и мысль, что послание может опять попасть в руки властей и навлечь на него новые мучения, не устрашала игумена: он всё готов был претерпеть ради Христа. «Вслушаемся в слова Его, последуем за Ним, – писал Феодор. – “Кто Мне служит, – говорит Он, – тот слуга Мой будет”. А где Он? На Кресте. И мы, смиренные, как ученики Его, там же».
Пятидесятница уже близилась к концу, наступило жара, а игумен всё еще не вполне оправился после бичевания. Но тут узников опять постигли испытания: в конце мая из столицы прибыл спафарий в сопровождении воинского отряда, с приказом от императора перевести Феодора и Николая на новое место ссылки – в Смирну. Монахов вывели на улицу и потребовали «сдать все деньги». Игумен ответил, что никаких денег у них нет. Спафарий выругался и велел обыскать темницу, осмотреть все стены и щели. Приказ был исполнен, но денег действительно не нашли, равно как чего бы то ни было еще заслуживающего внимания: все приходившие письма – а их в последнее время удалось получить очень мало, вследствие строгого надзора, – заключенные предусмотрительно сжигали. Разгневанный чиновник немедленно велел связать узникам руки и под конвоем вести в Смирну. Несмотря на то, что Феодор был совершенно изнурен и походил на мертвеца, его с Николаем повели пешком по жаре, причем с большой поспешностью, а протоспафарий ехал сзади верхом на лошади и время от времени изрыгал в адрес исповедников хулы и насмешки. Переход длился несколько дней, по ночам останавливались на постоялых дворах в расположенных вдоль дороги селениях, причем узникам каждый раз забивали ноги в колодки, «чтобы не сбежали», в результате чего наутро игумен едва мог идти от боли. На второй вечер пути Николай попросил не надевать на них колодки на ночь, поскольку Феодор так слаб, что всё равно не может никуда бежать, если б и захотел, да и сам он бежать не собирается. Ответом ему стал удар по лицу.
Путь их проходил через Хоны, где узников отвели к местному епископу, и там они неожиданно увиделись с игуменом Афанасием, которого епископ тоже вывел из заключения и пригласил на эту встречу. Епископ просил всех трех монахов вкусить вместе с ним пищи, но они решительно отказались; тогда он позволил им трапезовать втроем и побеседовать, – правда, в его присутствии. В целом епископ обращался с ними мягко и, видя, что они даже вкусить пищи с ним не хотят, усмехнулся и сказал, что в таком случае они, вероятно, вести с ним беседы об иконопочитании тем более не расположены. Феодор улыбнулся и ответил, что весьма расположены, но только ради того, чтобы убедить противную сторону в истинной вере, «но с этим господин, вероятно, заранее не согласен». Епископ развел руками, и монахи простились с ним, а на другой день были отправлены в дальнейший путь.
В Смирне исповедников передали в распоряжение архиерея, убежденного иконоборца, и он велел заключить их в мрачном подвале на митрополичьем дворе, давать им в пищу только хлеб и воду и запретить всякое сообщение с внешним миром. Посмотреть на приведенных «еретиков» сбежались клирики и прислужники митрополита, и многих разжалобил вид узников, особенно Феодора. Нашлись такие, кто стал тайно передавать заключенным еду, а потом и писчие принадлежности: несмотря на запрет митрополита, Феодор продолжал писать и получать письма, хотя и не часто.
Вскоре по переезде в Смирну пришло письмо от Навкратия. Эконом, в конце Великого поста переправленный из столицы в Дорилей и заключенный там в одиночной темнице, сообщал новости, которые смог узнать. Главной из них было известие, что в мае в Константинополь прибыло ответное посольство из Рима. Апокрисиарии привезли письмо от папы Пасхалия императору Льву. В этом послании Римский епископ защищал иконопочитание, и апокрисиарии делом подтвердили его слова: они не захотели вступать ни в какое общение, ни сослужить, ни даже вкушать пищу вместе с иконоборческим духовенством. Это, впрочем, никак не повлияло на позицию императора и патриарха, но радость православных была беспредельна.
«Я, смиренный, – писал Феодор в ответ Навкратию, – воспел благодарственную песнь, ибо не оставил Господь до конца Церковь Свою, но показал, что она имеет в себе силу, подвигнув братий наших с запада на обличение безумия здешних и на просвещение сражающихся во мраке ереси».
Другая весть, сообщенная Навкратием, порадовала игумена не меньше: Леонтий, которого студиты уже сочли окончательно отпавшим и погибшим в своей злобе против иконопочитания и собственных братий, неожиданно вернулся к православию. Случилось это так. Поскольку Леонтий не смог сломить сопротивления трех студитов, заключенных в обители, как ни притеснял их, то он не только не получил епископства, первоначально посуленного Феодотом, но вызвал в конце концов недовольство и патриарха, и императора. Неприятный разговор произошел после Преполовения Пятидесятницы, когда Леонтий в очередной раз явился во дворец засвидетельствовать почтение василевсу и доложить патриарху о том, как идут дела в Студии. По-видимому, до его прихода разговор у Льва с Мелиссином шел нерадостный, потому что, когда о Леонтии доложили и он вошел, поклонился и произнес обычное приветствие, устремившиеся на него взгляды императора и патриарха выражали почти одинаковое раздражение.
– А, отец игумен, – сказал Лев чуть насмешливо, – что скажешь, почтенный? Неужели тебе до сих пор не удалось убедить отступников покаяться?
– Увы, августейший государь! – воскликнул монах, склонив голову. – Они упрямы, как некогда иудеи!
– Ну, иудеев, по крайней мере, устрашали казни, – усмехнулся патриарх. – Этих же, как ты докладываешь, и смерть не пугает, не так ли?
– Что делать, святейший! – ответил Леонтий еще более сокрушенно. – Они, по своему великому безумию, готовы умереть, но не хотят отступить от богохульного заблуждения.
– Вот как? – спросил император.
Он задумчиво поглядел на Леонтия, поднялся из-за стола, прошелся по зале, остановился перед монахом и сказал довольно сурово:
– А я думаю, отче, что дело тут не столько в их безумии, сколько в твоем нерадении. Достопочтенный игумен Иоанн убеждал в правоте нашей веры и не таких упрямцев! Но ты, может быть, скажешь, что не так силен в риторике и не так образован? Но вот другой пример: отец эконом успел переубедить весьма и весьма много еретиков и обратить их на истинный путь. Что же мешает твоему почтенству подражать ему? Думаю, ничего, кроме душевной лени. Как ты полагаешь, святейший, прав ли я? – повернулся он к Феодоту.
– Полагаю, что совершенно прав, трижды августейший, – ответил тот.
– Вот видишь, – опять обратился император к Леонтию, – а в божественном Писании, как мы знаем, сказано, что «двух человек свидетельство истинно». Я же думаю еще и вот что. Ты, отче, видно, стремился не столько к торжеству веры, сколько к епископскому омофору. Ведь святейший, я знаю, сулил тебе кафедру в случае, если ты обратишь этих еретиков, вот ты и надавал нам обещаний, что сделаешь для торжества православия всё возможное и невозможное… А на деле – что ты совершил? Ты не смог обратить даже каких-то трех жалких монахов! И вот что я тебе скажу: никакого епископства ты не получишь, даже если обратишь этих еретиков, а тем более, если не обратишь. Полагаю, святейший того же мнения? – Феодот с готовностью кивнул. – Вот и прекрасно! Значит, таково наше последнее слово.
Леонтий возвратился в Студийскую обитель, чувствуя себя оплеванным. «Что же? – думал он. – Правда ли я так нерадив, как они считают?» Он вспоминал все мучения, употребленные против заключенных братий, и беседы, которые он пытался с ними вести, и думал, что если б император с патриархом посмотрели на дело по справедливости, они бы никогда не сказали того, что ему сегодня привелось услышать… Пройдя в игуменские кельи, Леонтий сел на лавку прямо у двери и пригорюнился. Как ни странно, он не жалел, что ему отказали в епископстве: откровенно говоря, не очень-то и хотелось! Точнее, в первое время после того, как его сделали игуменом в Студии, мысль о епископском омофоре и вправду действовала на него воодушевляюще, но потом это желание притупилось, особенно когда он поразмыслил о том, что вряд ли ему дадут какую-нибудь знаменитую кафедру в большом городе, а стать епископом в каком-нибудь захолустье… Нет, такая возможность не прельщала Леонтия: его вполне устраивало и место игумена – зато в столице. Но и это игуменство – принесло ли ему сколько-нибудь счастья или хотя бы покоя, ради которых он отказался страдать за иконы?.. Телесно – да: он ни в чем не нуждался, жил в хороших условиях, питался «пространно», как сказал бы, возможно, Феодор… Феодор! До Леонтия доходили вести о том, что его бывшего игумена переводили с одного места ссылки на другое, бичевали… Монах, правда, старался не думать об этом – воспоминания о прежней жизни, о том, как он некогда пребывал в послушании и подвизался вместе с братиями за иконопочитание, были ему неприятны. Но как бы он ни старался уверить себя, что эти мысли неприятны для него потому, что то была жизнь «в заблуждении», сейчас в нем сверкнуло ясное сознание того, что дело было не в этом: воспоминания о прошлом были мучительны потому, что совесть осуждала его за отступничество… Леонтий встал, открыл книжный шкаф, вынул оттуда деревянную шкатулку, порылся в ней и извлек свернутый в трубочку лист папируса. Это было письмо игумена Феодора трем заключенным в Студии братиям, ими так и не полученное: Леонтий перехватил послание, прочел и хотел тут же сжечь, но передумал и просто спрятал. И вот, теперь он развернул лист и стал читать.
«Радуйся, троица братская, богатая благодатью Святой Троицы! – писал Феодор. – Вы поистине достойны таких приветствий, потому что ради Христа мужественно переносите тягчайшее заключение под стражей, мучимые злодеем Леонтием». Игумен ободрял братий словами апостола Павла: «Верен Бог, который не попустит вам быть искушаемыми сверх сил, но при искушении даст и облегчение, так чтобы вы могли перенести».
– И они перенесли, переносят до сих пор! – прошептал Леонтий.
«Мрак темницы, – читал он чуть ниже, – доставит вам вечный и неприступный свет, голод – райское наслаждение, нагота – одежду бессмертия, одиночество – жизнь с Богом, нестрижение волос – боговидное благообразие, так что вы с открытым лицом будет созерцать славу Господню. Не радость ли это? Не веселье ли, высшее всякого веселья?»
Леонтий положил письмо на стол, снял с крючка на стене связку ключей и вышел из кельи. Пройдя по длинному коридору, с рядом дверей по обе стороны – каждая дверь вела в келью, но почти все они теперь были пусты, – он свернул в узкий переход и через несколько шагов оказался в другом коридоре в конце которого взял на столике светильник, зажег его, открыл последнюю боковую дверь и по узкой лестнице спустился в полуподвал. Здесь было темно и сыро, свет проникал только через небольшое окно под потолком в конце прохода. Леонтий поставил светильник в стенную нишу и, поднеся связку ключей к огню, нашел нужный ключ, вставил в скважину первой справа двери, дважды повернул и потянул за ручку. Дверь со скрежетом открылась. Леонтий взял светильник, вошел и остановился у порога. Монах, сидевший, скрючившись, в углу на каменном полу, вопросительно посмотрел на него.
– Выходи, брат, – сказал Леонтий.
Спустя немного времени трое монахов стояли в коридоре, недоуменно переглядываясь. Леонтий вновь запер все три кельи, где содержались узники, и сделал студитам знак следовать за собой, приложив палец к губам. Когда, наконец, все четверо оказались в игуменских покоях, Леонтий запер входную дверь и, повернувшись, оглядел братий. Они были бледны, страшно истощены и грязны, одежда их превратилась почти в лохмотья, но на лицах по-прежнему читалась непреклонность, которую за столько времени Леонтий так и не смог преодолеть.
– Простите меня, братия! – сказал он тихо и поклонился им в землю.
Пораженные студиты в первый момент словно застыли. И вдруг услышали, что Леонтий, всё так же склоненный перед ними на полу, глухо всхлипывает.
– О, Господи! – вскрикнул Агапий и бросился к нему. – Брат? Брат, встань! Господь да простит тебя!
Леонтий поднял голову, и когда студиты взглянули в его залитое слезами лицо, никаких сомнений больше не осталось, и остальные два брата протянули к нему руки. Он хотел подняться, но силы внезапно оставили его, и Агапий помог ему встать. В следующий миг Леонтий бросился в объятия Аффония и Картерия, а Агапий, глядя на них, сел на лавку и тихо заплакал от радости. Через полтора часа трое освобожденных узников, наскоро вымывшись и надев новые хитоны и мантии, вместе с их бывшим тюремщиком захватили еды из монастырской кладовой, перелезли через стену в известном Леонтию месте, и покинули Студий – до тех пор, пока Бог не благоволит восставить православие в Империи.
Обращение Леонтия поразило всех студитов, особенно же Навкратия, который, будучи лучше других осведомлен о том, как шли дела в покинутой ими обители, не находил достаточно сильных слов, чтобы рассказать в письмах к Феодору о всех издевательствах, каким «самозванный игумен» подвергал заключенных братий. Феодор, узнав от эконома о случившемся, назвал это «величайшим чудом Божиим». Трем освобожденным братиям Феодор написал послание, где выражал радость о происшедшем, призывая и дальше подвизаться за православие, не расслабляться, но бодрствовать, трудиться, не бросать молитвенного правила, подвизаться вместе с прочими гонимыми.
«К вам, – писал игумен, – обращена вера находящихся вне, мужей и жен, монахинь и монахов. И справедливо, ибо вы, по благодати Христовой, – свет Византии или, можно сказать, всего мира».
Между тем жизнь в Смирне самого Феодора была довольно суровой. Стражи боялись передавать ему письма; только одного из них время от времени удавалось уговорить, да и то с помощью денег, приносимых студитами, изредка пробиравшимися проведать игумена, что было теперь крайне затруднительно. В этих обстоятельствах Феодор поддерживал личную переписку почти только с одним Навкратием, а прочим братиям писал окружные послания, призывая не унывать от продолжающихся гонений и не спешить призывать кары небесные на головы еретиков. «Те, кому кажется, что Господь медлит посетить нас, пусть представляют, что гонителей “благость Божия ведет к покаянию”, а страждущих – на испытание. И пусть не падают духом и не исследуют судеб Божиих. Благоразумным рабам не свойственно говорить: “Доколе?”» – писал Феодор и напоминал, что «кто торопится видеть смерть грешника, тот не может иметь мира с Богом, а хуже этого нет ничего, ибо в душевном смятении постоянно находится ищущий того, от чего отвращается Бог, и желающий того, чего Он не хочет. Отсюда сетования, уныние, ропот и прочие плоды нечестия». Но Бог «не поспешит, хотя бы мы и молились об ускорении, и не замедлит, хотя бы мы умоляли о том, но посетит тогда, когда это полезно…»
– Чадо, – сказал игумен загрустившему в очередной раз Николаю, – Сам Христос, которого исповедуют, подвизается с каждым исповедником и радуется его подвигам. Не смей унывать! – и он улыбнулся такой светлой улыбкой, что у его ученика сразу стало радостно на душе.
– Отче, – дрогнувшим голосом сказал Николай, – я грешник и ропотник… Но если я за что всегда благодарю Бога и всегда буду благодарить, так это за то, что Он даровал мне подвизаться рядом с тобой!
…Хотя церковные дела и беспокоили императора, всё же со временем Лев несколько отошел от них в сторону, предоставив патриарху и Грамматику с Антонием Силейским самостоятельно заниматься утверждением соборных решений. У василевса хватало других забот: окончив строительство новой городской стены в районе Влахерн, он принялся объезжать границы Империи, отдавая приказы об укреплении городов и старых крепостей и возведении новых, прежде всего во Фракии и Македонии, постоянно упражнял войска и никому не позволял быть в праздности. Лев также повелел выдать из государственной казны суммы на вспоможение пострадавшим от болгарского нашествия гражданам. Кое-кого из фемных архонтов он снял с должностей за нерадение и корыстолюбие и предал суду. Новый болгарский хан попытался было продолжить военные действия по примеру своего предшественника, но после нескольких поражений понял, что с новым ромейским императором лучше не ссориться. В результате с болгарами был заключен тридцатилетний мир, и по этому случаю на ипподроме состоялись торжественные церемонии. Некоторые осуждали Льва за то, что он при заключении мирного соглашения дал клятву по языческому обычаю, а варварам позволил клясться по обычаю христианскому, но императора мало заботили подобные разговоры.
Сергие-Вакхов игумен тоже несколько отстранился от церковных дел: слабые падали, сильные противились, и их уже не выпускали из тюрем и ссылок, время от времени кого-то еще хватали и бичевали, но вести философские беседы было почти не с кем.
– Эконом превратил соленую воду в пресную, – сказал как-то Иоанн Антонию Силейскому.
– Что ж, – улыбнулся тот, – это неплохо: на озере не бывает таких бурь, как в море.
– Для государства это неплохо, конечно, – согласился игумен, – но для меня скучно.
Грамматик не пренебрегал обязанностями, которые налагало на него игуменство, но в целом на вопрос, чем занят Иоанн, можно было ответить кратко: зарылся в книги. Порой ему казалось, что вернулись времена его молодости, когда он был чтецом и вел жизнь ученого анахорета, – с той лишь разницей, что теперь к его услугам были не только императорское и патриаршее книжные собрания, но вообще все книги, какие можно было отыскать в столичных обителях: никто не посмел бы отказать ему в доступе ни в одну из монастырских библиотек.
В Фомаитском триклине он иногда сталкивался с матерью Феофила. Императрица продолжала дружить с Феклой и попросила мужа даровать ее подруге титул зосты. Узнав об этом, Фекла смутилась, не уверенная, понравится ли это мужу, ведь зоста имела право на торжественных обедах садиться за один стол с императором, что больше не было позволено никаким другим женщинам, кроме августы, а из мужчин даже не все высшие сановники имели такую привилегию, не имел ее и Михаил, бывший турмархом федератов. Но муж вполне одобрил такое чиноповышение супруги, сказав, что «должен же и от баб быть какой-то толк, а увеличить влияние при дворе не помешает». Впрочем, титул был пожалован Фекле, скорее, как знак дружбы: никаких обязанностей во время церемоний она не исполняла, зато получила свободный доступ во дворец и в покои императрицы. Ей также было разрешено пользоваться книгами из патриаршей библиотеки, и нередко Фекла брала там что-нибудь почитать. Однажды, когда она пришла, а библиотекаря не оказалось на месте, сидевший тут же за рукописями Иоанн сказал, что, если ей нужна какая-то книга, он может помочь. После этого случая она иной раз спрашивала у него советов относительно выбора чтения; Грамматик отвечал кратко, но вежливо и исчерпывающе, хотя Фекла видела, что он разговаривает с ней без особой охоты. Чтобы посмотреть, как и чему учат ее сына, она посетила несколько занятий Иоанна с императорскими детьми и Феофилом, и эти уроки прямо-таки восхитили Феклу: каких бы тем они ни касались, они захватывали ее не меньше, чем детей, которые слушали учителя, раскрыв рот. Когда дело касалось познаний в какой бы то ни было области, Иоанн становился вдохновенным, в его глазах появлялся особенный блеск, а голос звучал почти завораживающе… Фекла не отказалась бы и сама посещать уроки Грамматика вместе с детьми, но стеснялась – с одной стороны того, что могут по этому поводу болтать при дворе, а с другой – самого Иоанна, подозревая, что ему не понравится присутствие женщины на занятиях, и, кроме того, понимая, что будет смущать детей. В итоге она составила себе мнение, что игумен чрезвычайно умен, знает поразительно много в самых разных областях, очень сдержан, довольно горд, но в общении приятен. Как-то раз она заговорила о Грамматике с императрицей.
– Я так рада, – сказала Фекла, когда однажды летним вечером они вдвоем сидели на террасе, примыкавшей к покоям августы, – что Феофил учится у Иоанна! Я ведь посетила несколько его уроков, так, из любопытства. Они просто великолепны!
– Да, – улыбнулась Феодосия, – это правда. Я тоже бывала на его уроках, когда он только начал заниматься с нашими мальчиками. У него явный дар к учительству!
– А мне знакомые про него говорили всякое – что он гордый, холодный, чуть ли не жестокий… Но я ничего такого не замечаю. Гордость в нем есть, конечно, но в меру, по-моему… Было бы даже странно, если б в таком ученом человеке ее не было, – Фекла улыбнулась. – Он, конечно, очень сдержан… Но ему положено – монах!
– Иоанн – загадка, – ответила Феодосия. – Думаю, что сдержанность в нем – не следствие монашества. Он вообще никого к себе не подпускает.
– Но всё же если бы в нем были только холод и гордыня, то дети не любили бы его так. А Феофил почти каждый день рассказывает мне об Иоанне и его уроках, и с таким восторгом!..
– Тут некое взаимное притяжение… Дети любознательны, любят учиться, узнавать новое, а для учителя это приятно и вызывает ответную симпатию.
– В нем есть… какой-то магнетизм, – задумчиво сказала Фекла.
– Да, магнетизм – подходящее слово, пожалуй. Мои мальчики тоже в восторге от Иоанна… Но они сейчас в том возрасте, когда хочется познать все, а взрослые не так уж часто сохраняют детскую тягу к знаниям. Иоанн обычно холоден и надменен с недалекими и глупыми людьми… точнее, с теми, кого считает таковыми. Нельзя не заметить, правда, что к ним относится подавляющее большинство человеческого рода, – Феодосия чуть усмехнулась.
– Не знаю, я как-то не замечала в нем особенной холодности… Надменен, да, но в меру, – Фекла улыбнулась. – По-моему, он очень любезен.
– Любопытно… – императрица взглянула на Феклу. – Вообще-то не так уж много людей считают его любезным! А женщин, мне кажется, он вообще презирает, – августа помолчала и добавила с усмешкой: – Передо мной он, конечно, сдерживается, но… Я недавно обратилась к нему с вопросом по поводу одного места у святого Григория Богослова, и он всё разъяснил прекрасно, но при этом от него веяло таким холодом, что мне, если честно, не очень-то хочется обращаться к нему в другой раз… Он умеет быть очень вежливым, это правда, но любезным я бы его не назвала!
– Ну, вряд ли я могла его чем-то покорить, – рассмеялась Фекла. – Знаешь, быть может, тут дело в моей сестре.
– То есть?
– Иоанн однажды спросил у Феофила, нет ли у меня сестры, еще в самом начале их занятий. А нас было трое сестер – Мария, Агния и я. Мария была старшей и самой красивой. Отец говорил, что я, когда выросла, стала на нее похожа… Но судьба ее сложилась несчастливо и странно. Я до сих пор не могу понять, в чем тут было дело. В пятнадцать лет она переехала от нас к брату… Старший брат, он женился, но жена умерла молодой и оставила его с двумя маленькими детьми. И вот, Мария стала помогать ему воспитывать мальчиков, только иногда приезжала к нам погостить. Она прожила у брата два года и, кажется, была очень довольна…
Феодосия слушала, а сама, искоса поглядывая на подругу, думала, что Фекла очень даже могла бы «покорить»… но Грамматика? Это вряд ли! Кажется, он из тех людей, у которых большой ум, но, как говорится, нет сердца… Императрица побаивалась его, хотя признаваться в этом подруге не стала: ей иногда казалось, что он относится к людям, точно игрок к шашкам или костям…
– Потом брат снова женился, – продолжала Фекла, – а Марию отец выдал замуж за сына одного своего друга. Только этот брак не принес ей счастья. То есть… муж ее любил, можно даже сказать, всячески ублажал… Но она всё грустила и чахла, и на второй год после свадьбы умерла. Мы с сестрой к ней приезжали, гостили, и я видела, что она страдает отчего-то, но она ничего не рассказывала. В ней словно иссякла жизненная сила… или воля к жизни… Не знаю, как это назвать…
– Бедная!
– Но Феофил, конечно, этих подробностей не знает. Он знает только, что у меня была сестра, «тетя Мария», которая умерла десять лет назад. Так он и ответил Иоанну, а потом рассказал мне. Когда мы после этого встретились с Иоанном, он сказал, что, возможно, был знаком с моей сестрой. И представь, оказалось, так и есть! Как раз когда Мария жила у брата, он пригласил Иоанна учить детей – им в то время было по семь лет, близнецы. Там они с Марией и познакомились.
– Ах, вот что! Интересно… Но самому-то Иоанну сколько тогда было лет? Наверное, не больше двадцати?
– Да, вероятно… Он сказал, что в то время только начинал преподавать, и сыновья моего брата ему хорошо запомнились. Он был тронут судьбой Марии. Оказывается, он не знал, что с ней стало после замужества.
– А Мария не рассказывала вам про Иоанна, когда гостила?
– Нет, никогда. Мы знали от нее, что с детьми брата занимается молодой учитель, и только. Но мы и не расспрашивали… Правда, теперь я вспоминаю, как Агния один раз спросила: «Он, наверное, умный, этот учитель?» Мария ответила: «Да, очень». Тогда я спросила: «А он красивый?» Она улыбнулась и сказала: «Не особенно». Но, кажется, это был единственный раз, когда она говорила про него. Мария вообще была очень молчалива…
После этого разговора с императрицей Фекла целый день была задумчива, а ночью долго лежала рядом с храпевшим мужем, глядя на полоску лунного света на стене. Почему-то в эту ночь его ласки были ей особенно неприятны, и теперь, отодвинувшись от него как можно дальше к краю широкой кровати, она вспоминала свою беседу с Грамматиком о покойной сестре. Нет, Иоанн был не просто «тронут» ее судьбой – Фекла видела, что в первый момент он был сильно поражен и даже взволнован, хотя и не могла понять, какие именно чувства охватили его… Впрочем, он быстро справился с собой, очевидно, не желая как бы то ни было раскрываться перед посторонним человеком.
– Ведь вы с Марией общались тогда, – сказала ему под конец Фекла. – Может… ты что-нибудь знаешь, господин? Как можно объяснить, почему она так… зачахла, выйдя замуж?
– Нет, к сожалению, я не могу ничего сказать об этом, – ответил Иоанн.
«Правду ли он сказал?..»
21. Пафлагонянка
(А. С. Пушкин)
- Но царевна молодая,
- Тихомолком расцветая,
- Между тем росла, росла,
- Поднялась – и расцвела…
Стройная черноволосая девушка стояла у окна и смотрела в сад, барабаня пальцами правой руки по подоконнику, в левой она держала лист пергамента.
– Ну, и долго ты тут собралась торчать? – раздался в комнате насмешливый голос.
Только что вошедший юноша остановился у дверей.
– Что тебе, Варда? – спросила девушка, повернув голову.
– Что пишет этот маменькин сыночек? Руку и сердце предлагает? И поместья своего папаши в придачу?
– Какое твое дело? – большие темные глаза девушки сердито сверкнули.
– Да вот, я о счастье любимой сестры пекусь…
– Я что, просила тебя об этом печься? – девушка опять отвернулась к окну.
– Ну, Феодора, что ты так зла сегодня? Я тебе правду говорю: не ходи за него! Он даже на коня сесть боится… Будет за твоей спиной прятаться всю жизнь. К тому же туп и глуп… Нужно тебе такое добро?!
– Он красивый зато…
– Что ты называешь красотой? Эти его золотые кудри? «Дар Афродиты – пышные кудри и пре-э-элесть…» – пропел Варда. – По мне, так никакой он не красивый. И нос у него фигой! И глаза какие-то… рыбьи!
– Что б ты понимал в красоте! – нахмурилась Феодора, но тут же не выдержала и улыбнулась. – Но глаза у него точно рыбьи! Да ты не беспокойся, я за него не собираюсь. Я вот думаю, как бы ему ответ написать… вежливый…
– Давай я напишу! Многоуважаемый премногочтимый господин Феодул… Смею тебя уверить, что недостойна я, несчастная, стать усладой для твоих светлейших рыбьих очей…
Феодора прыснула со смеху.
– Да ну тебя, братец! Этак потом его отец на наши поля своих овец напустит… или собак натравит на кого из работников…
Она бросила письмо на подоконник и повернулась к брату.
– А ты, Варда, какого мужа мне прочишь?
– Красивого! Богатого! Но главное – чтоб настоящий был мужчина!
– Это как?
– Чтоб мужественный был, смелый! Чтоб верхом ездил с ветерком, воевать не боялся, сражался храбро! Ну, и чтобы ночью был на высоте любовной науки!
Феодора слегка покраснела.
– А как же насчет «туп и глуп»? Ума ему, значит, не надо?
– Ума? Надо, конечно, только не слишком много.
– Почему?
– Очень умному с тобой скучно будет.
– Что это так? – обиделась Феодора. – Ты что, считаешь меня тупицей?
– Нет, но начну считать, если ты утверждаешь, что не очень умный – уже значит тупица. Сама подумай: какие твои познания? Из книг ты одни только жития читаешь, да еще какие-нибудь беседы Златоуста… Ну, и что маменька читает по вечерам, слушаешь. А есть люди, знаешь, какие начитанные? Ты и Гомера наизусть рассказать мало что вспомнишь, а они могут целыми кусками философов всяких пересказывать… или, там, из Григория Богослова. Вот попадется тебе такой муж – о чем ты с ним будешь говорить? Он тебе процитирует что-нибудь из… например, из Аристотеля: «Высшие предметы желания и мысли тождественны друг другу, ибо предмет желания это то, что кажется прекрасным, а высший предмет воли – то, что на деле прекрасно»… А ты ему глазами хлоп-хлоп – как вот мне сейчас! И что из этого выйдет? Одно взаимное неудовольствие, скажу я тебе!
– Ну, Варда, – поморщилась девушка, – не все же обязаны Аристотеля читать… И не все могут быть богословами… Есть и другие темы для разговора! Гомера, я, может, и не знаю наизусть, но зато… А впрочем, откуда тебе знать, что я знаю, а чего не знаю? Но вообще, женское ли это дело – философствовать? Жена ведь прежде всего должна любить мужа, ухаживать за ним, детей воспитывать. При чем тут Аристотель? Язычник, к тому же…
– О, ты прям как маменька рассуждаешь! Ха, даже и тон похожий взяла!.. А я вот считаю, что… жена – помощница мужу, как в Писании сказано. И если человек умен, так ему и помощник нужен умный. Я так думаю.
– Вот ты, Варда, умен… Но мы еще посмотрим, на ком ты сам женишься! Да и вообще, всё, о чем ты тут говорил, – не главное. Главное – чтобы любовь была… А остальное приложится.
– А не наоборот?
– То есть?
– Чтобы была любовь, нужно «остальное».
– Так вроде бы любовь от рассудка не зависит. Если верить тому, что… ну, в общем… – Феодора запнулась, не понимая, почему Варда так лукаво улыбается, глядя на нее, и почти сердито продолжала: – Говорят, что любовь – это «увидел и погиб». Какой тут рассудок? А то самыми счастливыми были бы браки по расчету…
– Это страсть от рассудка не зависит. А любовь – это другое. Она может начаться со страсти, но если кроме страсти, ничего больше нет, то из одной страсти любви не получится… Любовь – это любовь ко благу. Страстно любить за телесную красоту – это похоть, а не любовь. А любовь, как говорил Платон, это «стремление родить и произвести на свет в прекрасном»…
– Ой, Варда, ты опять в философию пустился… Если бы все выходили замуж так, как ты тут расписал, люди давно бы вымерли. Мужчины и женщины редко бывают равны друг другу по уму… И разве это нужно? Да и как бы это могло быть? Тебе, например, учителей нанимали, а теперь ты вообще учишься в столице, а я и сестры что? Чему нас тут мама научила, то мы и будем знать – прясть, ткать, вышивать, читать псалмы… А браки часто заключаются по одной только воле родителей! Вон как нашу Софию сосватали… Твой Платон тут рядом не проходил! И таких браков – большинство!
– Эх, Феодора… Красива ты… И наверное, надеешься будущего мужа одной красотой взять… Ну, он и будет тебе угождать только в постели… А ты будешь «спасаться чадородием», ха-ха!
– Нет, ну это уж слишком! – вскричала Феодора.
– А чего? Неприлично, что ли? Ой-ой! А кто Ахилла Татия читает тайком? – и Варда, встав посреди комнаты и театрально воздев одну руку к потолку, а другую протянув к сестре, продекламировал: – «Неужели ты не знаешь, что значит смотреть на возлюбленную? Видеть ее – большее наслаждение, чем обладать ею…»
Феодора, закусив губу, смотрела на брата. А он продолжал:
– «Эрот и Дионис – жестокие божества, они приводят душу в состояние безумия и любовного исступления. Эрот жжет душу своим огнем, а Дионис подливает в этот огонь горючие вещества в виде вина, ведь вино – это пища любви». Сильно сказано! Не правда ли? – Варда рассмеялся, глядя на сестру. – Ты, если уж читаешь такие книги, так хоть бы прятала подальше, а то на скамейке оставила в саду! А если б матушка нашла? Да ты не бойся, я уже ее спрятал у себя, дочитаю и отдам тебе, о, неблагодарная!
Девушка всё больше краснела и молчала.
– Вот видишь, сестрица, до чего ты дошла! «Здравствуй, владычица! Кто-то из богов продал меня тебе, как Геракла Омфале»… Откуда же ты книгу взяла? Неужто Феодул прислал?
– Да, он… С письмом. Пишет, что книга лучше всего выражает чувства, которые он питает ко мне.
– А еще лучше она выражает чувства, которые его папашка питает к нашим угодьям! Мне тут наш эконом по секрету пошептал, что слышал от их слуг: хозяин с хозяйкой уже наши поля делят, а сыночку в уши поют, чтоб он тебя получше обхаживал… Мол, она девушка с изысканным вкусом, надо ей угодить! Вот он и угождает! Переплет-то у книги какой прекрасный! А содержание и того прекраснее…
– Варда, – сказала тихо Феодора, совсем разрумянившись, – ты только матери не говори про книгу…
– Будь спокойна, я не Иуда – родную сестру предавать! Да и матушку беспокоить лишний раз… Она ж в обморок упадет, если узнает, какие книги читает ее благочестивая дочь… вместо житий-то, а!
– Слушай, перестань… Кстати, ты мне подал мысль! Я так и напишу Феодулу: «Не могу я принять твоего предложения, ибо с детства приучена ко благочестию христианскому, а ты мне…»
– Прислал эллинские басни! Угу… Точно! Песни Эрота! Развратные сказания! Фу, как можно такое благочестивой девушке посылать! Напиши, напиши…
– Да, так и напишу.
– Замечательно! Начав лицемерить в столь юном возрасте, годам к двадцати пяти ты превзойдешь всех фарисеев…
– Опять ты!..
– А что, неправда, что ли? Скажешь, это будет не лицемерно? Скажешь, тебе повесть не понравилась? Неужто твоя благочестивая душа была возмущена?
– Дело не в том, понравилась она мне или нет… а в том, чтобы найти подходящий предлог для отказа.
– Вот ответ, достойный женщины! Ну, сестрица, теперь я от тебя, наконец, отстану!
– Вот и славно, братец, исчезни! Что-то ты меня утомил своей болтовней…
Варда церемонно раскланялся и пошел к выходу.
– Да не забудь мне книжку отдать! – сказала ему вдогонку Феодора.
– Всенепременно, о владычица Левкиппа!
«Вот язва!» – подумала девушка и снова повернулась к окну.
Феодоре пошел шестнадцатый год. Опасения Флорины не оправдались: младшая дочь не превратилась в «толстушку» – лет с одиннадцати она стала резко вытягиваться вверх и стройнеть, и через два года ее внешности могли позавидовать все сестры. Каломарии, всегда считавшейся первой красавицей в семье, пришлось уступить лавры младшей сестре: о красоте Феодоры ходили слухи уже за пределами Эвиссы, и претенденты на ее руку то и дело докучали Марину, но отец семейства не торопился. Он выжидал: хотелось и не прогадать, и найти для дочери такого мужа, который бы понравился не только родителям, но и самой девушке. Марин особенно любил Феодору и вполне понимал ее нежелание выходить за первого встречного, хотя бы красивого и богатого. «Я не София, – заявила она родителям, – и без меня прошу меня замуж не выдавать!»
В качестве жениха Феодоре мечтался какой-нибудь герой вроде Гектора… В то время как мать ставила в пример дочери житие преподобной Мелании Римляныни, девушка облюбовала в домашней библиотеке совсем не те полки, где лежали жития святых. Флорина, считавшая поэзию пустым и вредным чтением, и не подозревала, что Феодора уже давно открыла для себя не только Гесиода, но и Сапфо, эту «развратницу», чьи стихи были засунуты Марином на самую верхнюю полку – это была его крайняя уступка жене, требовавшей кинуть в печку «все эти эллинские басни». Марин не разделял благочестивого рвения своей не в меру ревностной, как он про себя считал, супруги и поэтому отказался сократить домашнюю библиотеку до одних книг христианского содержания, тем более что и библиотека была небольшой, и нехристианских книг в ней было всего несколько, к тому же за них были уплачены немалые деньги… Итак, почтенный друнгарий не послушался жены, и в один из долгих зимних вечеров тринадцатилетняя Феодора, открыв книжный шкаф и окинув любопытным взором верхнюю полку, придвинула стол, залезла на него и достала из первый попавшийся ей под руку пыльный кодекс, тонкий, переплетенный в потертую синюю кожу. Разлепив слежавшиеся страницы, она прочла:
- «Богу равным кажется мне по счастью
- Человек, который так близко-близко
- Пред тобой сидит, твой звучащий нежно
- Слушает голос
- И прелестный смех. У меня при этом
- Перестало сразу бы сердце биться:
- Лишь тебя увижу, – уж я не в силах
- Вымолвить слова…»
Слова эти проникли в душу Феодоры, словно некая музыка, и в ней вдруг проснулось и задрожало что-то странное, волнующее, неясное… Она переворачивала страницы, читала дальше:
- «Эрос вновь меня мучит истомчивый —
- Горько-сладостный, необоримый змий…»
Становилось ясно, что есть иная жизнь, помимо той, которую мать пыталась представить в качестве образца… Жизнь во грехе?..
Это была жизнь неведомых пока Феодоре, но, очевидно, сильных и сладостных чувств и желаний, – и она вся исполнилась ожидания того, что это придет и к ней… Должно придти!.. В первое время после своего открытия она была так взбудоражена, что мать заметила беспокойное состояние дочери и заволновалась: уж не заболела ли она? Феодоре пришлось сделать над собой усилие, чтобы внешне вести себя по-прежнему, но внутренне она изменилась безвозвратно. Книга в обложке из синей кожи уже не вернулась на свое место на полке – Феодора прятала ее у себя в комнате под матрацем и довольно скоро заучила наизусть почти целиком… Она продолжала исследовать содержимое библиотеки и нашла там несколько трагедий Еврипида, добралась и до книги Аристотеля «О душе» – единственного из произведений древних философов, имевшегося в доме. Но высокая философия не увлекла девушку: она засыпала над книгой и, наконец, решила, что это не для ее ума. Сапфо и Еврипид нравились ей куда больше. О таком расширении круга ее чтения не знал никто, даже Варда, с которым Феодора иногда любила пооткровенничать. И вдруг она едва не выдала себя, оставив в саду даже не книгу со стихами «развратницы с Лесбоса», а…
Брр! Девушка передернула плечами. Если бы мать нашла «Повесть о Левкиппе», то в доме поднялся бы такой крик, что страшно и представить… А из-за чего, собственно? Из-за нескольких не очень скромных мест в этой книжке? Но зато там так тонко описаны разные чувства, столько наблюдений над характерами… Впрочем, Флорина весьма категорически утверждала, что «от чувств одни скорби и искушения», так что иногда Марин шутливо говорил ей, что она его, видимо, совсем не любит. Тогда Флорина осекалась и говорила, что, конечно, любит, но что она-то имела в виду «греховные страсти»… А Феодору мучил вопрос, который она не смела никому задать: чем же отличается греховная страсть от негреховной любви к мужу?.. Писания Златоуста, чтение которых Флорина устраивала в семейном кругу по вечерам, не давали на это ответа: святитель говорил, как хороши супружеская любовь и верность, и как плохи прелюбодеяние и разврат… Но здесь не было ответа на вопрос, занимавший Феодору. Девушка недоумевала. Один раз она решилась спросить об этом на исповеди. Священник, искоса взглянув на нее, погладил бороду и сказал, улыбаясь в усы:
– Вот когда на опыте испытаешь, тогда и узнаешь – и что она такое, и чем отличается. А так, чадо, сколько ни говори «мёд», во рту сладко не будет, и вкуса его не узнаешь, пока не попробуешь… равно как и вкуса полыни…
– А если… не испытаю?
– А если не испытаешь, так значит, оно тебе и не нужно. Уж это как Бог устроит, Ему оно виднее.
И вот теперь, стоя у окна и глядя в сад, она бормотала:
– «Яблоку дева подобна… Высоко под самой вершиной Ярко краснеет оно: забыли его садоводы! – Нет, не забыли, – они не могли до него дотянуться…»
Ага, тянутся, просят руки… Но что же ей… не падается с вершины? Где это самое… то самое, что заставит ее захотеть упасть в чьи-то руки?.. Где та «молния», которая «ослепит глаза», как говорится в этой повести о Левкиппе? Или это всё… грех?.. И надо выходить за того, кого выберут родители?..
Тем временем Варда, поднимаясь по деревянной лестнице с резными перилами на второй этаж особняка, думал о том, что сестра у него, в сущности, не так и глупа, а уж красавица писаная, и потому… И потому совсем незачем ей выходить замуж за сыночка какого-нибудь местного богатея! Варда уже второй год учился в столице, а домой наезжал в гости по временам. С каждым приездом красота сестры поражала его всё больше, и в этот визит он прямо сказал отцу, что лучше отправить Феодору в Константинополь – с ее внешностью и с их семейными связями она непременно сделает там блестящую партию. Марин ответил, что сам уже думал об этом, но мать пока что не решалась отправить в столицу младшую дочь: Флорина опасалась, что на Феодору, с ее живым и своенравным характером, Город повлияет далеко не лучшим образом…
…Ветер был плохой, судно тащилось еле-еле, но на другой день после отплытия, ближе к вечеру, вдали всё же замаячил Хиос. Оживившиеся пассажиры забыли про жару, от которой совсем спеклись за время плавания, и принялись обсуждать, кто что сделает по прибытии на остров. Стоянка должна была продлиться до следующего полудня – надо было пополнить запасы воды. Для нескольких человек Хиос был конечным пунктом следования, чем они вызывали некоторую зависть у остальных: всё-таки на суше чувствуешь себя уверенней, чем на воде… К тому же почти все, бывшие на судне, впервые делали такой большой переход – напрямик с Андроса на Хиос, а не через Тинос, Икарию и Самос: двое богатых купцов торопились к празднику Преображения попасть в Смирну, и заплатили молодому – а значит, не сильно опытному – навклиру втридорога за то, чтобы не плыть вкруговую. Тот согласился, понадеявшись на удачу и на то, что судно недавно заново просмолили и укрепили стяжки, но теперь с тайным беспокойством посматривал на горизонт, где появилась подозрительная темно-синяя полоса. Ветер между тем покрепчал и посвежел, судно ускорило ход, и пассажиры радовались, однако навклир все больше хмурился: синева приближалась к ним быстрее, чем вожделенный остров, а ветер поменял направление и задул в правый борт. Вскоре солнце упало в тучу, стало холодно, волнение всё усиливалось.
– Будет буря? – с беспокойством спросил один из купцов, подходя к навклиру.
Словно в ответ, налетел первый сильный порыв ветра, судно дало крен, жалобно скрипнули мачты. Купец неловко взмахнул руками и растянулся на палубе.
– Дьявол! – выругался навклир. – Не успели дойти до порта!
– Мы еще успеем причалить вон там! – крикнул кормчий, протягивая руку к оконечности острова, который был уже совсем близко.
– Ты прав! – ответил навклир.
Он уже хотел дать команду брать курс в гавань, когда под ухом раздался тихий, слегка взволнованный голос:
– Господин, не надо идти к берегу! Мы там непременно погибнем!
Навклир раздраженно обернулся. А, Лев, этот странный молодой человек, едет в Смирну и не везет с собой ничего, кроме кучи книг, упакованных в кожаные мешки! Похоже, он много знает… По крайней мере, вчера он дал дельный совет относительно того, как лучше сложить груз в трюме: всё поместилось, даже осталось место… Но что он может понимать в мореплавании?!..
– Послушай, господин хороший, не наводи панику! Погибнем у берега? Что за чушь!
– Нет, не чушь. У берега волны в несколько раз сильнее, и корабль разобьет, как щепку! Это в хорошую погоду у берега безопасно, но не в бурю. В бурю надо держаться от него подальше, поверь мне! Сейчас нам лучше идти в открытое море.
– В море?!..
Навклир взглянул на Льва как на сумасшедшего, но в следующий миг его одолели сомнения. Он еще никогда не попадал в шторм и не очень хорошо представлял, чего тут можно было ожидать. До острова было рукой подать, и уходить в море казалось сущим безумием. Но в то же время вспоминались много раз виденные на прибрежных скалах обломки и рассказы о том, как суда гибли, «чуть-чуть не доплыв до гавани», у самого берега…
– Ну, и что мы будем делать, если уйдем в море? – спросил он, глядя на Льва сверху вниз. – Ветер, поди, станет так крутить и вертеть, гнать и кидать, что нас унесет за много миль отсюда… А если начнем тонуть, то уж точно не спастись никому!
– Судя по запаху, ты недавно смолил судно, – улыбнулся Лев. – Бог даст, оно выдержит. А чтобы нас не унесло… – он задумался на несколько мгновений. – Думаю, надо накидать за борт как можно больше толстых канатов, они не дадут ветру так легко вертеть нами, и кидать будет меньше.
Навклир задумался. Сказанное Львом не очень убедило его, однако надо было на что-то решаться – качка всё усиливалась, и было ясно, что команда вскоре не сможет справляться с судном. «Была не была!» – и навклир, помолившись Богородице и Георгию Победоносцу, приказал сделать поворот через левый борт и идти в море. Кормчий сначала не поверил своим ушам, а когда понял, что навклир не шутит, заявил, что не будет исполнять такой безумный приказ. На это навклир угрожающе ответил:
– В таком случае ты отправишься в трюм… или за борт!
С руганью и проклятьями кормчий с матросами поставили рулевое весло на левом борту и изо всех сил держали его, разворачивая «Европу». Пассажирам было велено или пособлять матросам удерживать весло, или спускаться в трюм. Лев хотел помогать, но навклир велел ему убираться вниз – команда была слишком раздражена на «безмозглого юнца, из-за которого все скоро отправятся к морским дьяволам».
Лев послушался, но вскоре понял, что это была ошибка: судно всё сильнее раскачивало, и всех начало тошнить, особенно выворачивало трех купцов, успевших в обед изрядно нагрузиться вином. Вскоре в трюме поднялась невыносимая вонь, а незакрепленные тюки стало кидать от стены к стене, люди едва успевали уворачиваться. Один из купцов рассек лоб о перегородку, после чего внезапно в ярости бросился ко Льву с воплем:
– Убью, собака! Из-за тебя мы все утонем!
Лев увернулся, купец потерял равновесие и упал, страшно ругаясь, а молодой человек, судорожно хватаясь за стены, тюки, ящики, пифосы, добрался до крутой лестницы и полез наверх. Команда уже совершила поворот, все канаты были вытравлены за борт, а парус убран, однако судно несло, казалось, в самый центр бури. Тучи совсем закрыли небо, и было темно, почти как ночью. Оказавшись на палубе, Лев едва удержался на ногах; если бы он вовремя не ухватился за канат, то, пожалуй, мог бы слететь за борт.
– Чего вылез?! – заорал на него случившийся вблизи навклир. – Жить надоело? Давай обратно!
– Не могу! – замотал головой Лев, схватил себя одной рукой за горло и высунул язык.
– Неженка! – прорычал навклир и, держась за снасти, подошел ко Льву и достав из мешка, висевшего у него на поясе, веревку, протянул ему. – Если остаешься тут, привяжись к мачте! Иначе я за твою жизнь не ручаюсь! Но поручусь, что отправишься к рыбам!
Ветер выл так, что Лев с трудом разобрал слова. Пока он привязывался, его едва не накрыло волной. Мачты зловеще скрипели, а море так бушевало, что в голову приходили мысли не то о всемирном потопе, не то о конце света. «Ну, вот, – подумал молодой человек, – вот наша жизнь – воистину “пар исчезающий”… Так вот учишься, учишься, а потом всё, что познал и приобрел, достанется рыбам… Обидно!.. Вряд ли рыбы оценят в человеческих мозгах что-нибудь, кроме их природного вкуса, – он усмехнулся. – Книг жалко!.. На дне они даже рыбам не пригодятся… Господи! – взмолился он. – Если эти книги кому-нибудь нужны, не попусти нам погибнуть за грехи наши!»
Буря продолжалась всю ночь. Только к утру ветер стал стихать, и появилось солнце, хотя волнение по-прежнему было довольно сильным, а мрачность неба на юго-востоке живо напоминало о пережитом шторме. Постепенно ветер изменился с южного на восточный, и навклир приказал вытянуть канаты, поставить парус и, сделав поворот через правый борт, идти к Хиосу, точнее, в ту сторону, где, как предполагал кормчий по положению солнца, остров должен был находиться. Хиос, действительно, довольно скоро показался на горизонте, и тогда удивленная команда поняла, что судно не так уж сильно оттащило. Из трюма мало-помалу вылезали пассажиры, шатаясь, с зелеными лицами, падали прямо на палубу и лежали, как мертвые; только охи и стоны говорили о том, что в этих телах есть жизнь. Когда люди более-менее пришли в себя, навклир повелел налить всем – и команде, и пассажирам, и гребцам – неразбавленного вина для согрева. Все улыбались друг другу – робко, словно еще не веря, что опасность миновала; многие крестились, шепча благодарственные молитвы. Навклир поглядывал вокруг с некоторой гордостью: всё-таки они пережили такой шторм, а паруса и снасти целы, и в трюме воды не так много, да и матросы почти все живы – смыло только двоих…
Когда они приблизились к той самой оконечности острова, где собирались пристать накануне шторма, раздался крик одного матроса:
– Человек за бортом!
Извлеченный из воды полумертвый юноша, плававший привязанным к сорванной с петель двери, когда пришел в себя и немного подкрепился вином, хлебом и солеными оливками, рассказал, что плыл на судне, которое шло с Самоса на Хиос и тоже не успело войти в порт до начала шторма. Навклир решил пристать к берегу, но когда они уже входили в бухточку, налетел первый шквал, паруса немедленно были сорваны, мачта упала, судно завертело и понесло сначала в море, а потом обратно, на прибрежные скалы. Началась паника, люди заметались по палубе, и Афанасий – так звали спасенного, – понимая, к чему идет дело, попытался найти какую-нибудь доску, увидел, что одна из дверей болтается уже на одной петле, сорвал ее, привязался и бросился в море. Он видел, как судно разбилось в щепы – похоже, кроме него, никто не спасся. Все слушали его рассказ, затаив дыхание, и невольно то и дело поглядывали на Льва.
– Ну, что пялитесь? – усмехнулся навклир. – Я вам говорил! Если б не послушались господина Льва, все бы сейчас были на дне!
Купец, набросившийся на молодого человека в трюме, бухнулся Льву в ноги и просил прощения, другие шепотом называли его «спасителем»… Лев сидел, как ни в чем не бывало, и чуть заметно улыбался. Он уже проверил свою драгоценную поклажу: книги в мешках были сухие, и это радовало его более всего остального, едва ли не больше, чем собственное спасение.
По прибытии на Хиос и внимательном осмотре судна, выяснилось, что нужно заделать течи и укрепить разболтавшиеся стяжки. Матросы с радостными воплями, захватив с собой «воскресшего из мертвых» Афанасия, отправились в близлежащий трактир как следует отпраздновать общее избавление от гибели. Набожные купцы пошли в храм – когда корабль швыряло в море, они дали обет пожертвовать на церковь деньги, если спасутся от смерти. Лев прохаживался по берегу, раздумывая, ждать ли ему починки «Европы» или перейти на какое-нибудь другое судно, чтобы побыстрей попасть в Смирну. Он уже знал, что двое купцов, на чьи уговоры поддался навклир, согласившись плыть до Хиоса напрямую, собираются пересесть – Лев слышал, как они препирались с навклиром относительно платы: тот требовал пять шестых полной суммы, а купцы соглашались только на три четверти… «Посейдон», куда собирались перебраться купцы, должен был отплыть на следущее утро, и Лев, еще поразмышляв, отправился на «Европу» забрать свою поклажу. Сначала он пошел внести плату – Лев не собирался торговаться и решил отдать полную сумму, ведь навклир и так понес убытки.
– Ты родом из Смирны, господин Лев? – спросил навклир, когда молодой человек положил перед ним монеты и сказал, что поплывет дальше на другом судне.
– Нет, из Константинополя.
– О-о! И что, едешь домой?
Лев кивнул.
– А чем занимаешься-то? Ты, я гляжу, ученый!
Молодой человек смущенно улыбнулся.
– Нет, я еще далеко не так учен, как хотелось бы… Но я действительно занимаюсь науками. Вот приеду домой, хочу преподавать начать.
– Добро! И какие науки будешь преподавать?
– Да я разные могу… Математику, например…
– Ну, что ж, математик…
Навклир поднялся, снял с шеи ключ, подошел к шкафу в углу каюты, открыл его, достал туго набитый кожаный мешок и положил его на стол, мешок глухо звякнул. Навклир достал из того же шкафа другой мешочек, пустой, из холстины, бросил на стол, закрыл шкаф, снова сел, развязал кожаный мешок, и оттуда стали вываливаться золотые монеты. Навклир отсчитал двадцать номисм, сложил их в холщовый мешочек, взял медяки, принесенные Львом, и положил сверху. Аккуратно завязав мешочек и пододвинув к молодому человеку, он сказал: