Кассия Сенина Татьяна
Отчасти насытившись, он осушил остатки вина в стакане, откинулся на спинку стула и заговорил. Рассказав вкратце о доносе, приведшем его в обитель, и о беседах с настоятелем и монахами, Петрона в упор посмотрел на бывшего патриарха, который слушал его повествование с безмятежным видом, и сказал:
– И что прикажешь с тобой делать, господин Иоанн? Ты возмутил всю обитель! А ведь обещал нам, что будешь жить тихо-мирно! – обычная меланхоличность на этот раз явно изменяла патрикию. – Ну, какого дьявола, скажи на милость, тебе понадобилось учить этого Германа?!
– Что же, – спросил Грамматик с иронией, – разве в нашей христианнейшей державе нынче нет нужды в хороших иконописцах?
Петрона резко поднялся и, ожесточенно ероша свои темные волосы, заходил по комнате от стены к стене. Иоанн всё так же спокойно сидел и потягивал вино из глиняного стакана.
– Есть! есть нужда! – воскликнул патрикий, останавливаясь перед Грамматиком. – Но ты пойми, Иоанн: ты не должен учить таким вещам! Ты иконоборец, ты не можешь учить иконописи! Это нелепость, противоречие, это…
– Черепаха, которую никогда не догонит Ахилл.
Петрона ошарашено взглянул на Иоанна, рассмеялся, сел и налил себе и бывшему патриарху еще вина.
– «О ты, удивительный ты человек»! Великий софист, любитель опытов… Разумеется, Германа надо было выучить – я видел его работы, это необыкновенный талант! Но ты – что теперь с тобой? Ты не можешь оставаться здесь!
– Господин Петрона, праведный гнев благочестивых христиан, полагаю, уже достаточно насыщен известием о моей ссылке под строгий надзор в эту убогую обитель, – Иоанн отпил чуть-чуть вина и продолжал. – Поэтому, если августейшая государыня соблаговолит, я бы предложил разрешить мне удалиться в мое имение в Психе. Могу обещать, что там я буду жить, никого не тревожа и ни с кем не видясь, разумеется, кроме тех, кто сам пожелает меня видеть. Таким образом, любая обитель, город и селение нашей богохранимой державы будут навсегда избавлены от моего малоприятного и развращающего присутствия.
Петрона в некоторой растерянности смотрел на сидевшего перед ним сухощавого монаха в поношенном хитоне, всё такого же умного, изящного и беспощадно ироничного, каким его знали и десять, и двадцать лет назад, – человека, поднятого судьбой до самых высот, а потом низведенного почти до последнего унижения, но казалось, нимало не сожалевшего о том: сидя на грубо сколоченном табурете в этой бедной комнате за убогим столом, он по-прежнему возвышался над всем и всеми, как и тогда, когда благословлял народ с патриаршего места в алтаре Великой церкви…
– Ну, а икона-то, которой ты «выколол глаза», хоть была? – спросил патрикий.
– О, да, была. Впрочем, она и сейчас на месте. Если желаешь, я покажу тебе ее, – Петрона кивнул, и Иоанн провел его в свою келью. – Вот она, взгляни. Правда, как ни странно, глаза в целости и сохранности. Но я ведь мог их потом заново нарисовать! А то даже и так: с утра выскабливать, чтобы утолить свою ненависть к иконам, а вечером восстанавливать… И так каждый день! Чем не занятие для ссыльного иконоборца, не правда ли?
Петрона скривился, словно у него внезапно заболел зуб.
– Ладно, оставим это… Эти черноризцы тебя не любят…
– А я не люблю этих черноризцев, – с улыбкой докончил Грамматик. – Как сказал Эпикур, «никогда я не хотел нравиться народу – ведь народ не любит того, что я знаю, а я не знаю того, что любит народ». На этом, полагаю, мы можем с тобой проститься. Мне остается лишь пожелать тебе доброго пути, а самому ждать августейшего приказа об определении моей дальнейшей участи.
– Думаю, августейший приказ не замедлит, – Петрона чуть поколебался и, посмотрев бывшему патриарху в глаза, спросил: – Послушай, Иоанн, почему бы тебе было не принять… в таком случае… восстановление икон? Сам знаешь, августа была бы рада видеть тебя на кафедре гораздо больше, чем Мефодия! И все эти извержения из сана, потрясения… всего можно было бы избежать!
– Господин Петрона, я не меняю веру по чьему-то приказу, даже императорскому, – ответил Грамматик с некоторой холодностью. – Это во-первых. Во-вторых, что ты имеешь в виду под «таким случаем»? Эта икона для меня – не предмет поклонения, а только произведение художественного искусства. И Германа я учил, строго говоря, не иконописи, а искусству живописи, которое – как, впрочем, любое другое искусство – для достижения высот требует определенного состояния ума и души. А в-третьих, мне бы хотелось провести остаток своих дней так, как подобает истинному философу, ибо, по слову божественного Григория, «не утратят Бога удалившиеся от престолов, но будут иметь горнюю кафедру, гораздо выше и безопаснее этих кафедр». Итак, я буду ждать, господин, августейшего решения.
Неделю спустя Иоанн покидал Клейдийскую обитель. Конечно, Феодора сразу согласилась на перемену места его ссылки, но рассказывать ей об истории с уроками иконописи Петрона не стал, сообщив лишь, что сплетня о выколотых глазах появилась после того, как братия узнали об иконе в келье Грамматика от монаха, которому он иногда давал читать книги. «Лучше сестрице не знать подробностей, – рассудил патрикий, – а то она, пожалуй, загорится мыслью уговорить его вернуться на кафедру, он откажется, зато о ее желании узнает Мефодий и остальные, будет скандал… Нет, нет, философу – философская жизнь, а тут у нас теперь не до того!..»
Герман пришел проститься с Иоанном. В глазах монаха стояли слезы, он прижимал к груди небольшой сверток.
– Что, брат, печалишься? – спросил Грамматик. – Не стоит! Лучше скажи мне: ты понял, как это у тебя получилось?
– Понял, – Герман улыбнулся. – Нужно быть свободным.
– Да. Теперь из тебя выйдет настоящий живописец.
– Я не останусь здесь, Иоанн! – воскликнул Герман. – Как бы я мог… после всего этого!
– Лучше всего тебе перебраться в Город и поступить в Сергие-Вакхов монастырь.
– Но ведь он придворный! Разве меня возьмут туда?
– Просто так не возьмут, конечно, если у тебя не будет письма от меня, – Иоанн с улыбкой протянул монаху запечатанный пергамент. – Тамошний эконом очень любит изготавливать разнообразные краски. Думаю, вы с ним найдете, о чем поговорить.
Герман несколько мгновений безмолвно смотрел в лицо Грамматику, а потом, не в силах что-либо сказать, взял его руку и прижал к губам. Иоанн мягко высвободил ее, взял монаха за плечи, чуть встряхнул и тихо сказал:
– Не горюй! Даст Бог, еще свидимся, – он улыбнулся. – Если не забудешь зайти в гости к «нечестиеначальнику».
– Я обязательно зайду! – с жаром сказал Герман. – Иоанн, я хотел сделать тебе подарок… в благодарность… и вообще…
Он с некоторой робостью протянул Грамматику сверток. Иоанн развернул льняную ткань, в которую была завернута небольшая икона, и долго смотрел на лик великого апостола, державшего свиток с надписью: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог», – тонкие черты, воздушная обводка, переливы красок, мягко переходящих одна в другую, золото складок на одеждах, приглушенное золото фона…
– Прекрасный образ, – сказал он, наконец. – Благодарю, брат!
Евсевий после всего происшедшего не пытался удерживать Германа, сразу дал ему отпуст, и на другой день иконописец тоже оставил монастырь. По окончании литургии игумен сообщил монахам, что их собрат переходит в другую обитель, а затем Герман вышел на середину храма, испросил прощения у всех и поклонился в землю. Братия молча отдали ему поклон, но после выхода из церкви никто не подошел и не сказал ему ни слова, кроме одного из привратников. Этот низенький полноватый монах, с которым Герман за всё время жизни в монастыре общался очень мало, теперь, подойдя к нему, тихо проговорил:
– Знаешь, Герман, я ведь один раз видел его глаза… когда он смотрел по-другому… Я ужасно, ужасно завидую тебе! – и, словно испугавшись того, что сказал, привратник засеменил прочь.
У Герману вдруг стало необычайно легко на душе, словно он был снявшимся с якоря кораблем, чьи паруса надувал ветер, унося в открытое море… Он закинул на спину мешок с нехитрыми пожитками и направился к монастырским вратам. Внезапно его окликнули, и монах обернулся: его догонял настоятель.
– Постой, брат! – проговорил Евсевий, задыхаясь, будто от волнения. – Ответь мне… скажи… Скажи, как по-твоему, кто он такой… этот Иоанн?!
Герман удивленно взглянул на игумена и вдруг понял, что того давно снедает невыносимое любопытство, что бывший патриарх стал для него мучительной загадкой, и сейчас, не выдержав ее бремени, он почти умолял дать хоть какой-то ответ, сказать хоть что-нибудь, что могло приблизить к разгадке… Герман немного помолчал, глядя мимо игумена на море, синевшее сквозь ветви маслин, посмотрел в глаза Евсевию и тихо ответил:
– Это единственный настоящий монах и философ, которого я встретил в жизни!
18. Бывшие
(Ал-Хасан б. Вахб ал-Катиб)
- О, если бы сладка была смерть для нас,
- О, если бы жизнь наша не была приятной!
Феодор Крифина, приехавший с Сицилии в начале года, поселился в скромном особнячке в пригороде Константинополя. Деятельность Григория Асвесты, рукоположенного патриархом в архиепископа Сиракуз и прибывшего на остров в мае прошлого года, была столь успешной, что к зиме Феодору пришлось смириться со своим поражением и покинуть Сицилию. Молодой архиепископ был не только очень деятелен, но и обладал совершенно особым обаянием, которое, вместе с его внешностью, аристократическими манерами и красноречием, действовало на окружающих почти безотказно, – и Крифина не смог долго противостоять влиянию Асвесты. Однако присоединяться к православным Феодор не собирался. Почти сразу п приезде он разузнал, куда сослан бывший патриарх, и написал ему письмо в Клейдийский монастырь. Иоанн ответил быстро, но просил низложенного архиепископа пока не приезжать к нему в гости. Зато самого Крифину вскоре навестил бывший протоасикрит.
– Какие люди! – с улыбкой воскликнул Феодор, встречая его. – Приветствую, господин Лизикс! Рад тебя видеть!
– Здравствуй, владыка! С приездом! Пришлось всё-таки сдаться? Но ты долго продержался, тебя можно поздравить!
– С чем? – скривился Крифина. – С тем, что меня поверг этот юнец, присланный Мефодием? Погоди, я тебе расскажу, как это было… Но сначала мне хочется послушать тебя. Рассказывай, как тут это их торжество происходило! До меня доползали всякие слухи, но мне хочется услышать из уст очевидца.
– О, да тут и без слухов есть, что порассказать!
Лизикс в красочных подробностях поведал низложенному архиепископу о восстановлении иконопочитания, о предшествовавших ему «торгах», о низложении Грамматика и других иконоборцев, о молениях за покойного императора и о чудесном исчезновении его имени из списка еретиков, о недовольстве против Мефодия среди иконопочитателей – словом, обо всем, что знал и наблюдал в Городе за последние два с половиной года.
– И что, ты думаешь, государь действительно раскаялся перед смертью? – недоверчиво спросил Феодор.
– Не знаю, владыка. Всякое может быть, конечно, но, с другой стороны, августа ведь не сразу сообщила об этом, так что… Вполне может быть, что она придумала эту историю, когда увидела, что иконопоклонники не хотят молиться за государя… В общем, дело темное. Между прочим, не все иконопоклонники поверили в его прощение: кое-кто решил, что Мефодий подменил пергамент… Но мне это представляется не особо важным. Даже если августейший и раскаялся, что с того? Он ведь тогда был уже при смерти и бредил, а в таком состоянии до чего угодно можно дойти… Вон, Мануил никогда икон не чтил и вообще жил, словно язычник, а как стал умирать и его иконопоклонники припугнули, так он сразу и покаялся, теперь такой благочестивый стал, что ты!.. Вообще, всё это печально. Эти два года я наблюдаю за происходящим со стороны и не испытываю ничего, кроме тоски, а в последнее время, честно говоря, и злорадства: победители себе показали во всей красе! Не успели победить, как стали грызться между собой… Хотя я Мефодия понимаю: он ведет свою линию и вполне последователен. Он мне не симпатичен, но я его уважаю: он знает, чего хочет, и добивается этого. Правда, Бог ведает, что из всего этого выйдет в итоге, слишком уж резко он берется за дело иной раз…
– Помощников себе подбирать он не промах, что говорить! Этот юнец, присланный мне на смену, как приехал в Сиракузы, так не прошло и двух месяцев, и все тамошние жены и девы от него растаяли, точно воск от огня, – Крифина усмехнулся, – ну, а за ними и мужья с отцами и братьями, понятное дело! И главное, упрекнуть его не в чем: нрава строгого, беседы только по делу, аскет, богослужение любит… Но как служит, ты бы видел! Я раз-другой зашел посмотреть и сразу понял, что сиракузских женщин невозможно осуждать: этакую красоту нечасто встретишь! И проповеди у него – огонь! Слышал бы ты, как он доказывал необходимость поклоняться иконам и честил меня за «ересь»! Вдохновенно, просто новый Богослов! Ему там какой-то льстец и эпиграмму написал: «Воссияла ныне нам звезда, не от Назианза, но от Сиракуз пришедшая»… Так что пришлось мне собирать вещи и грузиться на судно. Как говорится, пора на покой…
– Понятно… Значит, Мефодий не ошибся в выборе. А ведь здесь-то его еще как порицали за то, что он рукоположил этого Асвесту – молод слишком и только что приехал, «чужеземец»…
– Зато там он пришелся в самый раз, – с усмешкой заметил Крифина, немного помолчал и вздохнул. – В общем, дела наши не мёд, прямо скажем. Святейшему я написал, да он попросил пока его не навещать. Следят там за ним, видно, что ли.
– Следят, но в общем, он живет достаточно свободно. Я был у него два раза.
– Неужели? И как он?
– Ему там дали отдельные кельи, библиотека при нем, слуга свой… Конечно, это далеко не та роскошь, что была в патриархии, но он не жалуется. Живет анахоретом, читает книги, почти ни с кем не общается и уверяет, что вполне доволен. Глядя на него, я вспомнил сказанное об Аристиппе: «Тебе одному дано ходить одинаково как в мантии, так и в лохмотьях»… Всё-таки величие человека яснее всего познаётся в том, как он переносит удары судьбы!
Лизикс приносил Крифине последние новости – бывший протоасикрит, хоть и покинул свой пост, по-прежнему был в курсе почти всех дел благодаря сохранившимся знакомствам и связям. Феодор всегда был рад его видеть и с удовольствием беседовал с ним, однако со временем стал замечать, что Лизикс про себя думает некую мысль, хотя не признается, что его что-то тревожит. Наконец, когда Лизикс пришел к нему на Светлой седмице, Крифина сам решил спросить его обо этом:
– Послушай, я гляжу на тебя и давно замечаю, что ты всё о чем-то задумываешься. Случилось что-нибудь? Или секрет?
– Нет, владыка. Я вот как раз пришел сегодня сказать тебе, что я думал, думал и надумал. Я решил присоединиться к иконопочитателям. Видишь ли, меня самого мнение толпы не интересует, и если кто меня презирает или задирает, я переживу. Дураков на свете много, и, как заметил Сократ, «если б меня лягнул осел, разве стал бы я подавать на него в суд?» Но я человек семейный, и вот, когда из-за меня начинают презирать и уничижать мою жену и детей, это уже не сказать, как нехорошо!
Пока Лизикс говорил, упитанный рыжий кот с завидным достоинством не вошел, а словно вплыл в комнату, подошел к гостю, неторопливо обнюхал его ноги и, запрыгнув на колени, уютно свернулся и замурлыкал. Лизикс улыбнулся, почесал кота за ухом и продолжал:
– Поначалу-то было не так, пока еще многие не признавали восстановление икон, а теперь наших остается всё меньше… А у меня сыновья подросли, их бы на службу надо отдать, но при дворе сейчас не то, что прежде. Мануил стал пламенным иконопочитателем, Сергий всегда таким был, а Феоктист в любом случае старается подыгрывать патриарху, ему ведь нужно, чтобы было меньше напряжения, я его понимаю. Но мне от этого не легче! В Синклите-то смотрят на окружение августы, а там теперь иконопочитание цветет… и, думаю, будет цвести и дальше. Глупо надеяться, что прежнее вернется. Да и святейший отказался от какой бы то ни было борьбы. Он всем нам предоставил свободу поступать, как угодно. При последней встрече сказал мне: «Как бы ты ни верил, ты всегда останешься моим другом», – а ведь в то время я и не думал переходит к иконопочитателям! Похоже, он это провидел еще тогда… Жаль, конечно, что он решил так отойти от дел и всё уступить, но это его выбор, остается с ним смириться.
– Понятно, – Феодор мрачно помолчал. – Только Мефодий теперь тебя, думаю, так просто не примет! Знаешь ведь, как он тебя ославил в своем каноне? «Лютый Лизикс», «споспешник прелести»… Он для тебя что-нибудь поунизительнее придумает, вот увидишь!
– Ничего, я стерплю. В конце концов, у меня в жизни не так уж много было поводов смиряться, – Лизикс усмехнулся. – Зато потом заживу спокойно, и на меня не будут косо смотреть, а главное, оставят в покое моих детей и жену. Я ведь не монах! Монаху что – забрался в какой-нибудь угол и сиди… В этом смысле я святейшего понимаю! Но у меня так не выйдет, увы.
– Ну, воля твоя, – хмуро сказал Крифина. – А я ни за что с ними не примирюсь! Во-первых, не верю я в этот их догмат! Все эти их свидетельства, по большей части, – пустословие и натяжки… Как они ни крутили свои софизмы, а главный довод у них один – предание старины! Только вот кто и для кого это предание установил как истину? Приспособленцы-епископы для грубой толпы, которой вместо одних идолов понадобились другие, «христианские»! А во-вторых, как посмотрю я на них, этих «православных»… Да я лучше удавлюсь, чем пойду к ним на поклон! – в сердцах закончил Феодор.
– Тебя можно понять, – бывший протоаскирит улыбнулся с некоторой грустью. – Но что делать! Судьба коварна… Впрочем, думаю, мы имеем основания и для снисхождения. Мы ведь почитаем святых и признаём благочестивыми императоров, украшавших иконами храмы. Тот же Юстиниан Великий… И если они чтили их не так, как нынешние иконопоклонники, то значит, и у нас есть право чтить их иначе. Опять же в Писании сказано: «разумный в те дни умолчит, ибо время лукаво».
– Мефодий заставит тебя признать всё, что они наговорили на соборе, и предать анафеме святейшего. Ты и на это пойдешь?
– Увы! Впрочем, владыка написал мне, что не будет на меня за это в обиде. Я же тешу себя надеждой, что небесный суд не всегда следует за земным, что бы там иконопочитатели не вещали. К тому же это принесет некоторую пользу: я уже поговорил с Феоктистом, и он сказал, что если я покаюсь, они потребуют у Мефодия удалить из чина этот канон, где он нас всех проклял. «Слушать его не мог без дрожи, – говорит. – Надо же было такое написать!» – Лизикс улыбнулся и задумался, а потом сказал: – Знаешь, мне после разговора со святейшим пришла мысль… Быть может, она тебе покажется странной, но тем не менее… Мне подумалось, что он занимался всем этим, словно какой-то игрой… То есть не просто из собственных убеждений, а еще потому, что ему было интересно наблюдать, как ведут себя участники этой игры, обе стороны, какие приемы применяют, как отражают нападения, как отстаивают свое… А теперь он уже всё понял, что хотел, и ему больше не интересно. Потому он и отошел от всего этого и не хочет возвращаться.
– Гм! Интересная мысль… Да, ведь он действительно… Я как-то раз напросился поглядеть на его мастерскую, еще когда он был игуменом, а я экономом в Софии. Он был так увлечен всем этим! Помню, я спросил его, давно ли он занимается опытами, а он ответил: «Всю мою сознательную жизнь». Я сначала удивился, тогда он объяснил, что имел в виду не только химические, а вообще…
– Да, а сейчас, по-видимому, он решил, что опыт его деятельности в Церкви подошел к концу… Говорит, что хочет окончить жизнь философом, в покое и тишине. И то сказать: ведь он прошел все степени, от мирянина до патриарха, всё повидал… Как исследователю ему теперь и правда должно быть неинтересно!
Лизикс и некоторые из иконоборцев, вместе с ним захотевших присоединиться к Церкви – среди них Христодул и еще несколько прежних работников императорской канцелярии, – были приняты в православие во время императорского выхода в день Пятидесятницы. Мефодий действительно решил обставить поторжественнее присоединение одного из влиятельных еретиков, и покаявшихся приняли не просто через проклятие ереси, но и через миропомазание. Присоединившихся облекли в белые одежды, как после крещения, вручили им по горящей свече и торжественно ввели в Великую церковь, где они удостоились причастия Святых Таин вместе с православными. После этого Христодула вновь взяли работать в канцелярию – он не только смирился с тем, что придется работать под начальством Фотия, но даже был отчасти рад этому. Протоасикрит искренне поздравил его с присоединением к Церкви и вообще был очень дружелюбно настроен. Не ожидавший этого Христодул растрогался и, улучив момент, попросил у Фотия прощения за прежние враждебные выпады. Тот лишь улыбнулся и сказал:
– Да и я должен просить у тебя прощения, Христодул, ведь я тогда посмеялся над тобой… Но теперь, как сказал поэт,
- «…оставим вражду и, смиряяся друг перед другом,
- Оба взаимно уступим, да следуют нам и другие»!
Лизиксу тоже предложили место в канцелярии, но он отказался и предпочел оставаться дома, дожидаясь внуков от своих сыновей.
– Наше время прошло, – сказал он с улыбкой Фотию после литургии, – а ваше только начинается. Дай Бог, чтобы вам повезло больше, чем нам!
…После разгрома павликиан, учиненного по настоянию патриарха и по приказу императрицы, несколько тысяч еретиков сбежали к Мелитинскому эмиру Амру. Предводителем их стал Карвей, бывший протомандатор при стратиге Анатолика. Убежденный павликианин, с восстановлением иконопочитания он только еще больше утвердился в своих взглядах: насмехаясь над христианами, Карвей говорил, что они не имеют никаких убеждений, а всегда верят так, как им прикажут свыше. Извержение из сана иконоборческих клириков он воспринял с откровенным злорадством, правда, пожалев, что на их место «нарукоположат других, еще худших». Вывод из всего этого был один: церковная иерархия, священство и обряды суть зло и должны быть отменены… Павликиане вступили в соглашение с арабами, и вскоре Карвей со своими людьми стал делать набеги на ромейские земли, причиняя бывшим сородичам не меньше вреда, чем магометане. Захваченных пленных павликиане частично оставляли себе, а частично продавали арабам, и среди первых же ромеев, попавшихся к ним в Колонии, оказался турмарх Каллист, назначенный туда на службу еще Феофилом. Карвей лично подарил его халифу, а тот предложил турмарху принять ислам и, встретив отказ, заточил в ту же тюрьму в Самарре, где уже шесть лет томились захваченные в Амории ромейские военачальники – все, кроме Аэтия, который был вскоре после захвата Амория казнен вместе с персидским мятежником Бабеком.
Пленные сидели в оковах в мрачной темнице и терпели много лишений. В течение всех этих лет к ним приходили разные люди от халифа и предлагали принять магометанство, но ромеи отказывались. Когда к ним Каллист присоединился, многие из них были уже больны и ослабели от суровых условий тюремной жизни. Пленники обрадовались, увидев единоверца, к тому же прибывшего с родины. Его забросали вопросами о том, что там происходит, и Каллист рассказал о кончине императора, восстановлении иконопочитания и обо всем прочем.
– Значит, все родственники августы тоже возвратились к почитанию икон? – спросил Константин Вавуцик.
– Да, – ответил турмарх, – и твоя супруга тоже, и ее братья и сестры. Госпожа София, как я знаю, все эти годы творила много милостыни и молилась, чтобы Бог дал тебе терпения перенести варварский плен. С тех пор, как Мутасим отказал государю отдать вас за выкуп, она мало надеялась вновь увидеть тебя живым…
По мере того как силы заключенных слабели, к ним всё чаще приходили агаряне с уговорами принять ислам. Одни призывали узников пожалеть своих родных и друзей, скорбящих на родине об их участи, и говорили, что ромеи могут принять магометанство притворно, чтобы получить свободу, а позже, во время какого-нибудь военного похода, перебежать к своим и вернуться к христианству. Другие сожалели об участи пленников и оплакивали их «неразумие», поскольку они не хотят признать «могущество Аллаха и его пророка», несмотря на то, что столько раз испытали его на себе, терпя жестокие поражения от магометан. Третьи удивлялись, что пленники не хотят предпочесть закону Христа «гораздо более легкий и приятный для исполнения» закон Магомета. Однако узники в ответ осмеивали агарянскую веру, многоженство и ночное обжорство во время поста; указывали, что о Христе в Писании было множество пророческих свидетельств, а о Магомете – ни одного; наконец, говорили, что военные победы не зависят от истинности веры, поскольку когда-то Бог позволил завоевать множество земель идолопоклонникам – персам, потом Александру Македонскому, а затем римлянам…
Когда кто-нибудь из узников начинал унывать, Константин Вавуцик старался утешить собрата по заключению.
– Смотрите, – говорил он, – как долго мы уже тут находимся и в каких ужасных условиях, а ведь мы почти всю прошлую жизнь провели в удовольствиях и удобствах! Разве это не свидетельство явной помощи Божией? Если бы Господь не укрепил нас, как бы мы смогли вынести всё это? Будем же благодарить Его за такой о нас промысел, ведь этими страданиями очищаются все наши прежние грехи!
Наконец, видя, что ромеи не поддаются ни на какие уговоры, халиф – это был сын Мутасима Харун ал-Васик – решил предать их смерти. Некоторые из его советников, правда, предлагали выдать их ромеям за большую сумму золота, но Васик отказался:
– Если мой отец, захвативший этих нечестивцев, не отдал их грекам даже за двести кентинариев золота, то и мне не следует делать этого, тем более, что сейчас за них уже вряд ли столько предложат – кому нужны эти отощавшие больные люди!
Об этом решении узнал Венду, некогда предавший Аморий арабам. Получив от Мутасима пятьсот тысяч дирхемов и отрекшись от христианства, он с тех пор служил при дворе халифа, однако по старой памяти питал симпатию к Константину Вавуцику. Вечером 5 марта Венду пробрался в тюрьму и, подозвав через окошко в двери нотария Константина, некогда служившего у Вавуцика и вместе с ним взятого в плен, тихо сказал:
– Константин, я много лет с любовью относился к твоему господину и даже до сих пор жалею его и хочу ему добра. Я узнал, что халиф собирается завтра казнить всех вас, если вы не примете ислам. Посоветуй твоему господину притворно принять агарянскую веру и сам сделай то же, так вы избавитесь от смерти, а если в душе своей вы не отступите от Христа, Он, думаю, не прогневается за это, ведь вы находитесь в таких тяжких обстоятельствах!
Константин перекрестился и ответил словами псалма:
– Отойди от нас, делатель беззакония!
Венду вздохнул и закрыл окошко. Вавуцик внимательно посмотрел на нотария и спросил:
– Кто призывал тебя к окошку и зачем?
Константин отвел патрикия в сторону и тихо пересказал ему новость. Вавуцик осенил себя крестным знамением и произнес:
– Да будет воля Божия! – и, обратившись ко всем соузникам, сказал: – Братия, пребудем всю эту ночь в молитве!
Узники до рассвета пели псалмы – поскольку никаких книг в заключении они не имели, это были единственные молитвы, которые они могли петь сообща. Многие знали разные псалмы на память, а Феодор Кратер, когда-то бывший священником, но потом сложивший с себя сан и записавшийся в войско, помнил наизусть почти всю Псалтирь и за годы жизни в темнице научил псалмопению всех соузников. Уже перед самым восходом солнца Каллист подошел к Вавуцику и тихонько спросил:
– Нас сегодня убьют, да?
– Да, так сказал Венду Константину этим вечером. Не бойся, господин Каллист, мы должны пребыть верными Христу до конца! Мы много претерпели ради Него, а сегодня наши страдания окончатся.
– Я не боюсь. Я только хотел бы… У меня тут есть икона… – Каллист смущенно умолк.
– Да, понимаю, – Вавуцик ненадолго задумался, а потом обратился к заключенным. – Братия, я вижу, вы догадались, почему мы бдели в молитвах этой ночью. Наши страдания сегодня должны закончиться. Как вы знаете, у нас на родине снова чтят иконы, и лично я хотел бы отойти к Богу в той вере, какая теперь восторжествовала в нашем отечестве и какую исповедуют мои родные и друзья. Не знаю, было ли наше общение с иконоборцами таким страшным грехом, как считали исповедники икон, но думаю, если в этом был грех, пусть Господь простит нас, ведь мы, как бы там ни было, старались по мере сил угождать Ему, верно служили земному царю и претерпели скорби за нашу веру во Христа! У господина Каллиста есть с собой святой образ, и если кто-нибудь хочет последовать моему примеру, я буду рад, если же нет, я всё равно буду почитать вас всех как братьев до последнего издыхания. Простите меня, грешного, если я чем обидел вас за годы нашего пребывания тут, и помолитесь за меня, чтобы Господь наш Иисус Христос дал мне мужества до смерти пребыть Ему верным!
С этими словами Константин поклонился всем в землю и, взяв у Каллиста небольшую икону Богоматери, которую тот носил на груди, перекрестившись, поцеловал ее. Остальные узники с плачем тоже стали просить прощения и молитв у него и друг у друга и все приложились к иконе вслед за Вавуциком.
Наутро сорок два пленника были выведены во внутренний двор тюрьмы, где их допросил военачальник халифа. Первый вопрос его был о том, сколько лет ромеи находятся в заключении.
– Зачем ты спрашиваешь о том, что знаешь? – ответил за всех Вавуцик. – Уже седьмой год, как мы заключены тут.
– Неужто в течение столь долгого времени вы еще не познали, как человеколюбив к вам повелитель верующих? И он, и его отец до сих пор щадили вас, хотя могли бы уже давно предать смерти. Вам бы следовало быть ему благодарными, любить нашего владыку всей душой за такое милосердие и давно принять нашу веру, чтобы увидеть еще большее человеколюбие!
– Мы молимся за наших гонителей, об их вразумлении, как повелевает Бог, но принять вашу веру мы не не можем, потому что она ложна, а мы рождены и воспитаны в истинной вере во Христа, с ней мы и умрем! – сказал Васой, в молодости бывший одним из знаменитых возниц Ипподрома; разбогатев, он перестал участвовать в бегах, поступил на службу в армию и сумел достичь известного положения при дворе, хотя и после этого столичные любители скачек узнавали его на улице и радостно приветствовали.
– Вы безумны! – сказал агарянин. – Истинная вера у нас, а не у вас, ведь это ясно из того, как наш народ распространился по земле, и сколько городов и пленных Аллах – велик он и славен! – предал в наши руки! Повелитель верующих в последний раз предлагает вам совершить вместе с ним молитву великому Аллаху и обещает вам многие дары и почет вместо вашей грязной темницы. Он может даже вытребовать сюда с вашей родины ваших жен и детей, и вы вновь увидите и обнимете их! Итак, соглашайтесь исповедать пророка Магомета, чтобы не умереть злой смертью!
– Мы этого не сделаем! – сказал Каллист. – Мы жили с верой во Христа и умрем с ней! Магомет же с его пророчествами да будет проклят!
Разгневанный военачальник тут же повелел связать пленникам руки за спиной и вести на казнь. Их повлекли к Евфрату, и пока они спускались к реке, за ними увязалось довольно много народа. По дороге мученики молились Богу, чтобы Он принял их души в мире. Когда пленников привели на место казни, палачи-эфиопы принялись точить мечи и угрожающе размахивать ими. Феодор Кратер, стоявший рядом с Константином Вавуциком, шепнул ему:
– Господин, ты превосходишь нас как чином, так и добродетелью, и думаю, тебе первому из всех нас подобает принять мученический венец.
Кратер вдруг забоялся, что патрикий, увидев убиение соузников, поколеблется и может устрашиться смерти: протоспафарий знал, что Константин очень скорбел все эти годы об оставленных на родине жене и дочерях и сильно тосковал по ним, не переставая надеяться, что когда-нибудь всё же удастся еще с ними увидеться… Но патрикий твердо посмотрел в глаза собрату и ответил:
– Нет, господин Феодор, иди ты первый прими смерть за Христа, а мы все последуем за тобой!
Тогда турмарх помолился:
– «Ныне отпускаешь Ты раба Твоего, Владыка, по глаголу Твоему, с миром, ибо видели очи мои спасение Твое!» – и с этими словами Феодор подошел к палачу и приклонил голову под меч.
Вслед за ним и остальные ромеи один за другим, по порядку своих чинов, бестрепетно приняли смерть. Видя, как спокойно и даже радостно они шли под меч, военачальник халифа всё больше мрачнел, и когда, наконец, упала на землю голова последнего мученика, он сплюнул и пошел прочь: араб надеялся похвалиться перед халифом если не тем, что кто-нибудь из ромеев в последний момент дрогнет и отречется от Христа, так хотя бы тем, что перед смертью осужденные будут плакать, дрожать от страха и стенать, но теперь… Теперь похвалиться перед «повелителем верующих» было решительно нечем!
19. Тени прошлого
Какое-то неблаговерие настало для Церкви, на нее напали лютые звери, которые и сейчас даже, по возвращении ясных дней, не щадят нас и не стыдятся быть сильнее самого времени.
(Св. Григорий Богослов)
Петрона не зря думал, что в столице нынче «не до философии» – пожалуй, давно уже происходившее в Городе было так далеко от любомудрия, как теперь.
Прошло чуть больше года после перенесения мощей Студийского игумена и его брата-святителя, и монастырь за это время стал местом стечения многочисленных паломников, приезжавших со всех концов Империи поклониться святым останкам исповедников. Нередко у мощей совершались исцеления. Патриарх в годовщину их перенесения побывал в обители и совершил праздничную литургию. Казалось, отношение его со студитами были прекрасными, поэтому то, что произошло всего несколько дней спустя, произвело на всех впечатление внезапного удара молнии или землетрясения: за неделю до начала Великого поста патриарх издал обращение ко всей Церкви, где, вкратце обозрев историю борьбы и победы православия над иконоборчеством, напомнил, что близится тридцатая годовщина изгнания святителя Никифора с Константинопольской кафедры, и подчеркнул, что торжество веры ни после первого, ни после второго всплеска ереси не могло бы состояться, если бы не твердость патриархов Тарасия и Никифора. «Поскольку же, – говорил патриарх, – еще находятся некоторые люди, дерзающие укорять этих доблестных служителей Троицы, пустословя на развращение слышащих, будто великие наши отцы и святители отступали от божественных законов и действовали во вред церковному стаду, то вот, мы ныне полагаем предел этой несмысленной болтовне и предаем анафеме всё, что когда-либо было написано против святых и блаженных отцов наших святейших Тарасия и Никифора, чтобы исполнить заповедь Божию о почитании отцов и заповедь апостольскую о почитании наставников наших, и чтобы не допустить более бесчестия духовных родителей наших, как это в обычае у отцеубийц…» Действительно, анафема на «всё написанное против патриархов Тарасия и Никифора» была не просто принята на созванном Мефодием соборе епископов, но и внесена в текст Синодика для прочтения в первое воскресенье Великого поста в память о торжестве православия.
Мефодий ясно дал понять, что под хулами на патриархов-исповедников он имеет в виду писания студитов, прежде всего игумена Феодора, по делу о венчании экономом Иосифом прелюбодейного брака императора Константина, причем сообщил на соборе, что студиты хранят в монастырской библиотеке несколько памфлетов, написанных Феодором во время разрыва общения с патриархом Никифором, где последний назывался «начальником прелюбодействующих» и подобными словами. Мефодию удалось достать копии этих писаний через монаха из Хорского монастыря, который некоторое время, с позволения игумена Навкратия, переписывал книги в библиотеке Студия.
– Конечно, они уже давно не распространяют эти злочестивые писания, – сказал патриарх на соборе, – но, тем не менее, до сих пор не уничтожили их, и это представляется мне подозрительным. Итак, я почитаю за лучшее предписать всей нашей пастве уничтожить и сжечь таковые хулы на святых отцов-исповедников, если у кого-нибудь они еще сохранились.
Большинство епископов были согласны с патриархом, и никто из них не предполагал, что анафема на сочинения, порицавшие Тарасия и Никифора, выльется в церковную смуту. Предполагал ли это сам Мефодий? Впоследствии многие задавались таким вопросом, и некоторые склонялись к мнению, что патриарх нарочно устроил всё это, чтобы уязвить и «поставить на место» студийских монахов, студиты же заподозрили Мефодия в этом с самого начала. Игумен Навкратий лично явился к патриарху, когда стало известно о принятых анафемах, и выразил недоумение о происшедшем.
– Мы все почитаем святителей Тарасия и Никифора, владыка, но ведь и святые могут допускать ошибки, – сказал игумен.
– Совершенно верно, – ответил патриарх. – И теперь вы должны признать, что святой Феодор тоже ошибся.
– Ты хочешь сказать, святейший, что в той истории ошибался наш отец, а патриархи были во всем правы? – Навкратий никак не ожидал подобного поворота. – Прости меня, но это неправда! И святой Тарасий, и святой Никифор в свое время, примиряясь с нашим отцом, признали, что они не во всём были правы!
– Если они в чем и были неправы, так в том, что пошли на уступки вашим притязаниям! – сказал патриарх сурово. – Известно, что из этого вышло: несколько лет смуты, а в результате подняли головы еретики, последствия чего мы все испытывали почти тридцать лет! Ты никогда не думал, отче, что противники вознесли свою ересь вторично именно потому, что увидели нас раздираемыми и разделяющимися между собой? Устроенная вами смута – надо, наконец, честно это признать – привела вовсе не к утверждению веры, а к тому, что все увидели, как легко можно пренебречь патриархом! Что и сделали все те, кто отпал в ересь и не только попрал данные ранее обещания стоять за веру, но еще и потребовал низложения законного предстоятеля, стоило только императору и его сторонникам поманить их или припугнуть! Но я, благодарение Богу, показал этим перебежчикам, что менять веру как стоптанный башмак и презирать законного архиерея, словно последнего нищего, – дело не такое безопасное, как им мнилось! И вот что я тебе скажу отче: при всем моем уважении к вам и при всем моем почтении к памяти святого Феодора, чему вы недавно были свидетелями, я не допущу, чтобы вы учинили еще одну смуту, как вы это любили делать раньше. Вы, кажется, никогда не вспоминали о пятом правиле святого Антиохийского собора, но теперь я настоятельно советую вам вспомнить о нем.
Пока мул неспешно вез игумена в Студийский монастырь, возмущение в душе Навкратия улеглось, но во врата обители он входил с тяжелым сердцем. Ему шел уже девятый десяток лет, и он достаточно хорошо знал людей, чтобы ясно понимать, что Мефодий не отступит от своего решения. Между тем Навкратий не чувствовал в себе сил для новой борьбы: он был стар, и ему хотелось после десятилетий, протекших в лишениях и ссылках, окончить свои дни в покое. Но, похоже, покой опять ускользал: пойти на требования патриарха было совершенно невозможно, ведь Мефодий дал понять, что не просто хочет уничтожить писания против своих предшественников по кафедре – само по себе это требование было бы даже странным, ведь студиты уже давно не распространяли обличений в адрес сторонников снисхождения в деле об Иосифе, – нет, патриарх хотел, чтобы студиты признали, что их прославленный игумен был неправ в том споре, а с этим никто из них не мог согласиться! Навкратий пошел в храм обители и, опустившись на колени перед ракой с мощами двух святых братьев и их дяди-исповедника, стал молиться. «Отче, отче, неужели нам придется пережить новую смуту! – взывал он к Феодору. – Отче, помоги нам! Если можно, избавь нас как-нибудь от этой напасти!»
В первое воскресенье поста новые анафемы были провозглашены в Великой церкви, и в тот же день стало известно, что в Студийском монастыре Синодик был прочитан в прежнем виде, без добавок. Выждав несколько дней, Мефодию обратился к студитам с требованием анафематствовать известные сочинения и уничтожить их. В ответ игумен Навкратий написал патриарху, что они не выполнят его требования, поскольку в сложившихся обстоятельствах это равносильно признанию, будто игумен Феодор в свое время действовал ошибочно и был не защитником канонов, а раскольником.
К середине лета события приняли неприятный оборот. Поскольку монахи Студия и Саккудиона не желали подчиниться требованию патриарха, Мефодий, после нескольких обращений к ним, издал распоряжение, согласно которому непокорным монахам впредь до раскаяния запрещалось общаться с кем бы то ни было из собратий и принимать в своих обителях паломников и гостей; им позволялось покидать монастыри только ради того, чтобы купить пищу или продать рукоделие, и для хозяйственных послушаний. Одновременно патриарх обратился к студитам с пространным посланием, составленным в довольно резких выражениях. Патриарх не остановился даже перед тем, чтобы заявить, будто игумены Навкратий и Афанасий вообще не были законным образом поставлены на игуменство, поскольку не имеют соответствующих указов, подписанных патриархом Никифором, а значит, все их монахи могут покинуть их в любой момент и «присоединиться к Церкви». Что же до тех, кто по прежнему упорствовал в своем отказе признать требования Мефодия, то патриарх даже насмехался над ними, говоря, что они, издавна любя занимать особое положение и быть не как все, теперь, когда он запретил им общаться с собратиями, улучили желаемое: «Как вам и нравилось, вы отсечены, и как вам любо, отколоты, поскольку вы по природе не входите в стадо, словно какие-то одичавшие вепри-одиночки, что вам и было по душе, – чтобы растление ваше не вредило людскому множеству». Обращаясь дальше к писаниям игумена Феодора против почивших патриархов-исповедников, Мефодий говорил: «Если вы не анафематствуете книги, написанные против всесвященного Никифора и триблаженного Тарасия, или сегодня перед братьями и сослужителями, или в установленный день, когда они придут в ваш монастырь послушать вас, и не согласитесь сжечь и анафематствовать то, что там содержится, как мы предписали в наших посланиях ко всей Церкви, то знайте, братия, что за эту привязанность мы подвегнем вас не только анафеме, но и суровейшему – катафеме. Ибо блаженный ваш игумен и учитель при счастливом конце своей жизни будучи в литургическом общении с нами, сам отменил собственные заявления, поскольку он никогда не присоединился бы к нам, если бы держал в мыслях своих написанное против нас».
Послание это привело студитов не к смирению, а в еще больший гнев.
– За кого он себя держит?! – возмущались монахи. – То, что было написано, говорилось против тех патриархов, а он ставит себя наравне с ними и говорит «мы»! Что за неслыханное превозношение! Требует признать, что Феодор отрекся от своих прежних мнений, хотя вот, отец писал о сторонниках Иосифа, что «Бог им судья», а вовсе не отрекался от всего прежнего! Он просто счел тогда возможным примириться с патриархом, после того как святейший указал, что во всем был виноват император, а сейчас нам предлагается признать, что во всем был виноват наш отец?! За кого Мефодий нас принимает?!..
Такая резкость патриарха пришлась не по нраву уже не только студитам, но и многим другим: студийских монахов уважали, и подобный выпад против них, причем, казалось бы, на пустом месте – ведь они действительно не распространяли тех старых писаний Феодора против патриархов-исповедников, – представлялся неуместным. За студитов попытались вступиться игумен Катасаввский Иоанн и его монахи, а также саккудионцы, но патриарх отказался даже говорить с ними, заявив, что они вообще не имеют права заниматься посредничеством по данному делу, согласно четвертому правилу Халкидонского собора, гласившему: «Монашествующие в каждом городе и стране да будут в подчинении у епископа, да соблюдают безмолвие, да прилежат только посту и молитве, безотлучно пребывая в тех местах, где отреклись от мира, да не вмешиваются ни в церковные, ни в житейские дела, и да не принимают в них участия, оставляя свои монастыри, разве только когда это будет позволено епископом города, по необходимой надобности». Тогда студиты попытались повлиять на патриарха через некоторых епископов, в том числе Никомидийского митрополита Игнатия и Кизического епископа Иоанна, – тщетно!
– Не вы ли сами, отцы, подтвердили соборное решение об анафеме на всё написанное против святых Тарасия и Никифора? – спросил патриарх. – Что же, вы теперь отрекаетесь от этого решения? В таком случае подумайте, что вы тем самым противитесь не мне, смиренному, а Божией Церкви и Самому Духу Божию!
Жалобы пошли и к императрице, но Феодора отвечала то же, что и прежде: сами выбрали патриарха, вот пусть и подчиняются ему.
– В конце концов, почему бы им и не анафематствовать какие-то пыльные книжки, тем более что их никто уже много лет в глаза не видел и не увидит впредь? – заявила она и ядовито добавила: – Мой муж когда-то наказал из-за их сочинений всего несколько человек, так они и то до сих пор забыть этого не могут. Представляю, что бы было, если б Феофил каждый раз устраивал такие разбирательства и суды, как они теперь! От иконопочитателей и косточек бы тогда не осталось! Но думаю, каждый жнет, что сеял, так что пусть собирают урожай!
Патриарх между тем исполнил свою угрозу и действительно предал студитов и их стронников анафеме и катафеме, а поскольку поддержавшие студитов епископы продолжали критиковать его решение, он обратился за помощью к императрице, и «взбунтовавшиеся» иерархи были удалены со своих кафедр силами местных властей. Мануила вся эта история с самого начала привела в негодование, но когда он принялся укорять царственную племянницу за безоговорочную поддержку патриарха, Феодора сказала:
– А что тут такого, дядя? Святейший борется с схизмой, и он в своем праве. Не студитам же мне помогать! Если б не патриарх, они бы, верно, предали Феофила анафеме, так почему я теперь должна их защищать от нее?
Поскольку волнения в обществе по поводу разгоревшейся смуты не прекращались, патриарх счел нужным на Рождество Христово произнести в Великой церкви пространное слово: он сравнил «схизматиков» с Дафаном и Авироном, напомнив, что тех, восставших против Бога, когда-то поглотила земля, и нынешние «смутьяны» тоже не избегнут наказания.
– Скажите, дерзкие, – обращался он к своим противникам, – говорите, бесстыжие, не таитесь, лицемеры, скажите, упившиеся, произведите на свет уродцев, зачатых вами в темноте ваших помышлений! Желаете ли вы повиноваться канонам? Они заставляют вас молчать, и, даже если вы не хотите, вы умолкните.
Приведя правила, запрещавшие монахам презирать своего епископа и вмешиваться в какие-либо гражданские и церковные дела без позволения архиерея, а священникам – творить свои особые собрания без его позволения и отвергать его предписания, если епископ не приказывает ничего противного благочестию, патриарх напомнил, что все таковые нарушители канонов подвергаются отлучению и низложению, а в случае неповиновения передаются в руки государственной власти. Предвидя возражения по поводу того, что священники должны учить народ, даже если они монахи, и должны исправлять своих собратий, если те погрешают, Мефодий говорил, что низшим не по чину исправлять высших и епископов могут исправлять только епископы, а вовсе не священники или диаконы, которые должны повиноваться архиереям, а не учить их.
– А что для священников подобающее им по достоинству определяют епископы, то есть иерархи, а для иерархов – апостолы и преемники апостолов, то есть патриархи, это со всей очевидностью покажут сочинения боговещанного Дионисия и предписания канонов. Ибо подобающее по достоинству определяют вышестоящие чины для нижестоящих, вплоть до апостолов, а их преемники, то есть патриархи, тоже суть апостолы, как показывает божественнейший Дионисий.
Итак, каноны запрещали монахам и священникам даже «шевельнуть языком», а не то что выступать с публичной критикой патриарха. Но поскольку соответствующие правила очевидным образом указывали только на низший клир, а не на епископов, Мефодий пояснял, что епископы «обязаны подчиняться апостолам, то есть патриархам», и утверждал, что иерархи, попытавшиеся вступиться за «схизматиков», позволили ввести себя в заблуждение, защищая студитов, «восставших не просто против епископов, но против преемников апостолов, или, скорее, против самих апостолов – нас, грешных».
– Епископ есть имя и дело обыкновенное, – говорил Мефодий, – а что до апостолов и преемников их, то это – редкое и весьма немногочисленное, начальственное и самовластное…
Патриарх не только отлучал тех, кто не хотел повиноваться его предписаниям, но и запрещал верным дружески общаться с ними и посещать их, утверждая, что таким образом всякий сочувствующий им подпадает под анафему. Речь эта, тут же записанная и распространенная по всем церквам и монастырям, произвела на многих слушателей и читателей впечатление тяжкое.
– Да, если Мефодий сам себя приравнял к апостолам, так чего уж больше ждать! – проговорил Студийский игумен. – Не иначе, антихрист при дверях!
– Хотел бы я знать, где он этого набрался! – возмущался Николай. – Вывести из писаний святого Дионисия неподсудность патриарха никому, кроме Бога! Неслыханно!
– Где набрался? – Навкратий усмехнулся. – Думаю, в Риме. В свое время отец Епифаний много чего рассказал мне о том, что он там видел, когда отвозил письмо к папе. Это очень в тамошнем духе – считать, что если ты вещаешь с патриаршей кафедры, то, будь ты лично сколь угодно грешен, через тебя всё равно говорит Сам Бог…
– И что теперь будет?
– Увидим… Да ты не печалься так, Николай! Нам не привыкать к таким вещам! Конечно, жаль, что всё это произошло именно сейчас, когда, казалось бы, можно было надеяться на церковный мир и благоденствие…
– Я, отче, печалюсь даже не из-за этого… Вот он обвиняет нас в лицемерии, а сам он разве не лицемер? Сначала прославил вместе с нами нашего отца, а теперь… так его обесчестил! Неужели он не понимает, что оболгал его?!
– Может, и не понимает… Возможно, он действительно думает, что раз отец примирился со святейшим Никифором, значит, тем самым отрекся от своих прежних взглядов… Хотя вообще-то можно то же самое повернуть и иначе: если святейший тогда пошел на примирение, значит, он признал свою неправоту – как оно и было.
– Вот именно! – сказал Николай и в сердцах добавил: – Не понимаю, за что ему так нас ненавидеть?!
– Это не ненависть, брат. Просто у него свои взгляды на церковное устройство. А может, ему за святителей обидно, не хочется признать, что они ошибались… Кто знает! – Навкратий устало помолчал. – Надо терпеть, когда происходят неприятности, когда окружающие вдруг меняют свое отношение к нам – терпеть, как мы терпим перемены погоды. Не замечать то и другое могут только совершенные. Думаю, этот ветер еще переменится… Хотя, видно, мне уже так и придется умереть под анафемой, – он усмехнулся.
– Нет, – тихо, но убежденно проговорил Николай. – Этого не будет. Я верю, отче, что ты тоже увидишь, как правда восторжествует!
…За две недели до Пятидесятницы к эпарху пришли несколько синклитиков, и один из них, протоспафарий, крайне возмущенный и весь взъерошенный, заявил, что его жена стала жертвой преступления, и если случившееся не откроется, то множество людей получит великий вред, а если откроется, то женщина боится, что ей не поверят и накажут за клевету. Пострадавшую звали Хиония, она была особой уважаемой, известной своим благочестем, так же как и ее муж; их сын Митрофан получил хорошее образование, служил в императорской канцелярии и уже обращал на себя внимание. Пригласив к себе Хионию, эпарх стал уверять, что ей ничего не грозит, что все знают ее как достойную доверия, а потому она может безбоязненно открыть дело. Тогда она заплакала и сказала, что патриарх, с которым она уже несколько лет состояла в довольно близком знакомстве – он был крестным ее племянников и духовным отцом ее сына, – сотворил над ней насилие. По словам Хионии, дело было в гостях у ее сестры, матери двух патриарших крестников: у нее родилась дочь, и патриарх снова стал крестным отцом, а потом был приглашен на обед; среди званных были и Хиония с мужем.
– И вот, – с плачем рассказывала протоспафария, – пока дожидались некоторых гостей, я пошла погулять в сад… А у сестры сад большой, укромных уголков много, и пруд, и беседки… Было жарко, и я зашла в одну беседку. Сижу, а тут вдруг патриарх заходит. Я вскочила, а он говорит: сиди, мол, что тут церемонии устраивать, не в церкви, мол… И сам сел рядом на лавочку: жарко, говорит, а тут беседка такая… Мол, случайно зашел, не знал, что еще тут кто-то может быть… А я что, как я могу что подумать? Поговорили мы о племянниках моих, о новокрещеной… И вдруг… он меня за руку взял! Я удивилась, испугалась, а он… говорит… Нет, я не решусь повторить, стыдно мне! В общем, что он уже давно не… И сказал: «Не кричи, всё равно тебе никто не поверит!» – протоспафария разрыдалась, а немного успокоившись, продолжала. – Я мужу хотела сказать, а потом забоялась… И всё боялась, а потом… подумала: как же, ведь патриарх на такой высоте, а ведь нельзя ему теперь, по правилам-то… Да еще он, может, это и не первый раз, кто его знает… Вот и решилась сказать, уж будь, что будет!
В тот же день эпарх донес о деле логофету дрома. Феоктист был потрясен: чтобы Мефодий на шестом десятке лет, столько лет проведя в монашестве и претерпев такие лишения за веру, впал в блуд, казалось невероятным. Но не доверять Хионии не было никаких причин, а похожие случаи были известны из патериков и житий – так почему подобное не могло произойти и сейчас?.. Но что теперь делать?! Устраивать суд?.. Сколько злорадства у противников иконопочитания вообще и недоброжелателей патриарха в частности это вызовет! Однако дело уже вышло наружу, о нем узнал не только муж Хионии, но и кое-кто из придворных – значит, огласки не избежать. А кроме того, дело дает повод подумать о новом предстоятеле Церкви, и это не так уж плохо…
Теперь, по прошествии трех лет после торжества православия, Феоктист не мог не признаться самому себе, что церковная политика Мефодия утомила его. Особенно логофета раздражало то, что патриарх не удовольствовался извержением иконоборческого клира, но затеял скандал со студитами… Он ничего не мог изменить, поскольку императрица постоянно вставала на сторону патриарха, но нынешний случай давал прекрасный повод, наконец, расстаться с Мефодием. Феоктист был бы рад новому патриарху, более спокойному и менее притязательному, и знал, что Мануил обрадуется этому еще больше: после того как Мефодий анафематствовал студитов и их сторонников, магистр ходил мрачнее тучи и нередко повторял, что если б он знал, чем закончится восстановление икон, он был бы последним из тех, кто ратовал за него…
Разбирательство состоялось в патриархии спустя несколько дней, и, неожиданно для Феоктиста и Мануила, руководивших рассмотрением дела, собралось множество самого разного народа – клирики, миряне, монахи, придворные и простолюдины, православные и до сих пор не покаявшиеся иконоборцы. Слух о преступлении патриарха распространился по Городу, как ветер, и одни пришли, опечаленные таким странным обвинением, а другие, напротив, обрадованные случившимся. Патриарх был удивительно спокоен, словно бы дело касалось вовсе не его. Когда вошли Хиония и синклитики, первоначально пришедшие с ней к эпарху – мужа протоспафарии, как «лицо заинтересованное», на собрание решили не допускать, во избежание чего-нибудь совсем неподобающего, – логофет, обратившись к Мефодию, сказал, что Хиония имеет к нему некую жалобу. Увидев женщину, патриарх улыбнулся:
– Здравствуй, госпожа Хиония! Как поживаешь? Как твои муж и сын, сестра и племянники, здоровы ли?
Протоспафария растерялась от этих простых вопросов, заданных перед такой разношерстной толпой, и в первый момент не нашлась с ответом. Зато пришедшие с ней синклитики возмутились:
– Вы только посмотрите, какая наглость! Растлил почтенную женщину, мать семейства, и делает вид, будто ничего не произошло!
Собрание зашумело, и Феоктисту, чтобы водворить тишину, пришлось несколько раз постучать по железному кругу небольшим молоточком. Поскольку Хиония словно потеряла дар речи, ее спутники сами изложили обвинения против патриарха, под смех, свист и оскорбительные для Мефодия выкрики собравшихся. Патриарх, однако, нимало не утратил спокойствия, и логофет, глядя на него, подумал: «Или он невиновен, или точно знает, как выкрутиться… Пожалуй, сейчас мы только опозоримся с этим делом!..» Выслушав обвинителей, Мануил обратился к обвиняемому:
– Святейший, что ты можешь сказать на это?
Патриарх поднялся, обвел взглядом собрание и сказал:
– Что ж, суть обвинения мне понятна, господа, и сейчас я на него отвечу. Но сначала хочу задать вопрос: есть ли среди вас врачи?
– Есть! Есть! – раздались выкрики, и вперед вышли сразу четверо мужчин из числа наследников Асклепия.
– Очень хорошо. Попрошу вас, господа, подойти сюда, – сказал Мефодий и обратился к логофету. – Господин Феоктист, полагаю, четырех врачей будет достаточно для независимого освидетельствования?
– Конечно, владыка, – проговорил патрикий удивленно. – Но кого ты хочешь освидетельствовать?
«Не Хионию же, дьявол побери?!» – подумал он.
– Меня, – ответил патриарх. – Пусть господа лекари посмотрят и скажут, мог ли я две недели назад иметь сношение с женщиной или нет.
С этими словами Мефодий до пояса закатал свой хитон. По зале пронесся общий «ах», Хиония вскрикнула и закрыла лицо руками, а пораженные обвинители так и застыли с раскрытыми ртами. Врачи, несколько смущенные, осмотрев «орудие», которым патриарх должен был совершить свое преступление, во всеуслышание заявили, что Мефодий, несомненно, уже много лет лишен возможности делать то, что ему ставят в вину. Вся зала загудела, но Феоктист снова постучал молоточком, и когда собравшиеся поутихли, патриарх продолжал:
– Итак, как видите, господа, я никак не мог совершить того, в чем меня обвинили, причем я утратил эту способность уже давно, почти тридцать лет назад. Но, видимо, в то время я принес недостаточное покаяние в одном своем грехе, и Господь восхотел очистить меня этим малым позором, поэтому пусть о моем соблазне будет поведано во всеуслышание.
И Мефодий рассказал в самых общих словах о случившемся с ним в Риме искушении и о том, как он чудесным образом избавился от страсти по молитве к апостолу Петру. Когда он закончил и сел на свое место, снова поднялся возмущенный крик, но теперь против обвинителей патриарха. Феоктист тут же приказал взять их под стражу и пригрозил Хионии, что если она не расскажет, зачем возвела клевету на святейшего, ее посадят в самый сырой и темный подвал Претория. Женщина зарыдала и немедленно призналась, что оклеветать патриарха подговорили ее пришедшие с ней синклитики, дав ей за это целый мешок золота, лежащий у нее дома в сундуке, – и Хиония отдала логофету ключ от него, добавив, что муж ничего об этом не знал и был уверен, что ее в самом деле изнасиловали. Эпарх немедленно отправился с несколькими служащими домой к протоспафарии и действительно принес найденное золото. Хиония между тем упала в ноги патриарху и с плачем сказала, что не встанет, пока не получит прощения, умоляя назначить ей какую угодно епитимию. Ее сообщники тоже распростерлись перед Мефодием и молили о прощении. Патриарх сказал, что прощает их, и попросил логофета и магистра, чтобы наветников не карали ни бичеванием, ни каким-нибудь другим наказанием; он только захотел узнать, с какой целью эти люди оклеветали его. Это было не очень понятно и Феоктисту, зато Мануил догадывался, в чем дело: клеветники были из числа порицавших патриарха за устроенный раскол со студитами и, по-видимому, рассчитывали добиться его смещения, – с одним из этих синклитиков магистр не так давно сам имел разговор о церковных делах, и тот без обиняков высказал пожелание, чтобы Мефодий «так или этак поскорей слетел с кафедры», и намекнул, что ждать этого, возможно, осталось недолго… В испуге, что теперь это дело выйдет наружу и может только еще больше повредить студитам, Мануил, прежде чем обвиняемые что-либо ответили, заявил:
– Эти несчастные, должно быть, всё еще не могут простить святейшему низложение проклятых еретиков!
Он мысленно взмолился Богу, чтобы синклитики поняли его намек, – и они поняли: будучи спрошены Феоктистом, они ответили, что скорбь из-за некоторых низложенных клириков из числа их родственников и знакомых действительно «помутила их рассудок и довела до греха», и снова упали в ноги патриарху. Тот улыбнулся и сказал, что в таком случае для них достаточно будет в качестве наказания ежегодно в праздник Торжества православия со свечами ходить крестным ходом из Влахерн в храм Святой Софии и перед всеми проклинать иконоборческую ересь и еретиков. На том и порешили. Закрывая собрание, Феоктист произнес краткую речь, сказав, что ныне все воочию увидели, как гнусна клевета и как Бог оправдывает угождающих Ему, и поздравил патриарха с тем, что он удостоился пострадать от клеветников так же, как некогда святой Афанасий Великий, тоже обвиненный арианами в блудном грехе… Словом, вся эта затея принесла патриарху вместо позора еще большую славу, а противники Мефодия совсем притихли. Теперь даже Мануил уговоривал придворных, склонных возмущаться деятельностью патриарха, «потерпеть и подождать, пока Бог явит Свою волю», не пытаясь ускорить события.
– Сами видите, к чему это может привести! – вздыхал он.
Между тем Кассию всё происходящее привело в глубокое уныние. С тех пор как патриарх запретил студитам общаться с собратиями, отец Феоктист перестал служить у нее в монастыре. В то же время игумен Навкратий прислал письмо, где умолял ее не выступать с какими-нибудь протестами, «пожалеть сестер и обитель», уверяя, что «претерпевший до конца узрит избавление от Бога». Пока же сестры причащались запасными Дарами. К счастью, никто из монахинь не пороптал, поскольку все они чтили память святого Феодора и понимали, что патриарх действительно потребовал от студитов невозможного. Но никто не мог сказать, сколько придется ждать окончания смуты: было ясно, что ни одна из сторон не уступит, а приглашать служить в обители священника из числа сторонников патриарха Кассия не хотела… Когда уныние особенно жестоко нападало на нее, она брала с собой Евфимию или Анну и отправлялась в гости ко Льву. Философ тоже был не в восторге от церковной смуты, но, как всегда, предпочитал держаться от подобных дел в стороне.
– Грустно мне, Лев, грустно, просто сил нет! – сказал игуменья. – Отец Феодор когда-то писал мне, что нынешние мужчины и женщины сильно уступают в доблести и прочих качествах прежним. И чем дольше я живу, тем яснее вижу, как он был прав. Раньше были подвиги, борьба за истину… А ссоры и споры, если и случались, тоже выглядели как-то… не благороднее, но… весомее, что ли… А теперь что? Какая-то недостойная возня!
Лев улыбнулся.
– Я тоже иногда думаю об этом. Но вот что заметь, мать… Помнишь у Гомера это восклицание: «Каковы ныне смертные люди!» Думаю, людям всегда кажется, что герои прошлого велики, а современники по сравнению с ними мелки и суетны. Но на самом деле, если б мы оказались современниками тех, кого почитаем сейчас героями и святыми, мы, может быть, даже не узнали бы их в толпе. Каждому человеку свойственно проявлять какие-то слабости – по греховной ли немощи или просто по ограниченности человеческого естества. Но до потомков доходит великое – великие подвиги или великие злодеяния, – а мелкое и преходящее забывается и тонет в Лете. А современники нам видны именно в ореоле этих мелочей, преходящих слабостей, мелких или крупных ошибок… Вот камни у берега – они такие гладкие, блестящие, и мы забываем, что когда-то они были шероховатыми, угловатыми, колючими и, быть может, совсем не такими красивыми, как теперь. Так и люди. Время, как морская вода, сглаживает шероховатости человеков. Быть может, те, кого мы сегодня презираем или считаем за обычных и недалеких людей, в силу их слабостей и ошибок, которые у нас на виду, будущим родам покажутся героями, потому что потомки будут знать только о благих делах, совершенных ими… Как знать? Нам, слава Богу, довелось лично знать святых, но, быть может, и сейчас рядом с нами живут те, кого будут почитать во святых потомки!
20. Будущие
(Виктор Цой)
- В нас еще до рожденья наделали дыр,
- И где тот портной, который сможет их залатать?
– Ми-и-иха! Да куда он делся?!.. Ми-и-ха-а-а!.. Михаи-и-ил!
– Чего тебе? – лениво спросил маленький император, глядя на сестру, растерянно стоявшую под чинарой, на чьих толстых ветвях он так удобно устроился.
Пульхерия задрала голову:
– Так вот ты где! А чего не отзываешься? Я уже охрипла тебя звать!
– Ты неправильно зовешь, вот я и не отзываюсь! «Миха, Миха»! Какой я тебе Миха? Вот если я тебя буду Пульхой называть, ты отзовешься?
– Вот, какой важный! Может, тебя еще «ваше величество» называть?
– Да! «Августейшее»! Я коронован, а ты нет, что, съела?
Пульхерия надулась и тряхнула белокурой головкой.
– Я с тобой тогда не буду играть! – и она, задрав нос, пошла прочь.
– Подумаешь! Сама опять первая прибежишь!
– Не прибегу! Я к Фекле пойду, она меня звала поглядеть, как она на лошадке ездит, а ты так не умеешь! И завтра она с мамой поедет во Влахерны, а ты нет, что, съел? – и девочка, показав брату язык, засмеялась и убежала.
Мальчик закусил губу. «Ну, погодите у меня еще! – подумал он, до боли в пальцах стискивая ветку дерева. – Вот я вырасту и всем вам покажу! И тебе, и Фекле… и Феоктисту!.. Тогда вы у меня… поедите!..»
Михаилу шел уже седьмой год, и, несмотря на всё внимание и заботу окружающих, вряд ли он назвал бы свое детство безоблачным, если б мог рассуждать об этом по-взрослому. Отца не хватало всегда, и ни мать, ни дяди, ни Феоктист не могли заменить его. Феодора иногда удивлялась, насколько хорошо сын помнил то, что было связано с Феофилом – многое даже с шестимесячного возраста, а после года почти всё. Большой портрет отца висел в его комнате, и Михаил часто подолгу смотрел на него.
– Мама, ведь папа красивый? – спросил он однажды,когда ему было четыре года.
– Да, очень.
– А я таким же буду?
– Да, – Феодора улыбнулась. – Может, и еще красивее.
– А папа меня увидит с неба?
– Увидит.
– И порадуется, что я красивый! – мальчик задумался. – Я еще буду сильный! И еще хороший буду… А папа к нам не может придти оттуда, хоть на чуточку?
– Нет, родной. Только мы к нему когда-нибудь.
– А когда? Поскорей нельзя?
– Нет, только когда время придет.
– Так это еще долго, да? А я скорей хочу!
– Не спеши. Ты еще вырасти должен и стать хорошим, а для этого нужно время. А то вот придешь к папе, а папа тебя спросит, что ты сделал в жизни, а ты ничего и не сделал еще хорошего, папа огорчится.
– Тогда я долго-долго буду жить, чтобы сделать много хорошего!.. А потом мы будем все вместе?
– Конечно, будем!
– Всегда-всегда?