Кассия Сенина Татьяна
– «Опыты»? – тихо спросила императрица.
– Да.
«Но ведь Феофил, по сути, стал жертвой этого опыта! – подумала она. – Впрочем, если тут был божественный промысел… или попущение?.. Ах, нам ли разобраться в этом?!»
– Всё же я поначалу не думала, – заговорила она вновь, – что Кассия произвела на него такое сильное впечатление…
– Я тоже не думал, но, как теперь понимаю, ошибся. Для умного человека ум в женщине бывает гораздо привлекательней, чем ее красота. А тут и то, и другое – опасное сочетание! – Грамматик умолк, и Фекла краем глаза заметила, как его пальцы на мгновение стиснули мраморные перила. – Но думаю, трижды августейшая, не стоит всё же так беспокоиться. Дело молодое! Забудется… Всё проходит.
– Всё ли? – спросила Фекла, повернула к нему лицо и вдруг поняла, что Иоанн уже некоторое время смотрит на нее.
– Да, – в голосе игумена зазвенел металл.
Но в его взгляде промелькнуло что-то такое, что заставило сердце августы прыгнуть и стремительно забиться. Она опустила глаза почти в испуге, но в следующий миг вновь подняла их, однако Грамматик уже отвел взгляд. «Нет, не может быть… Показалось?!.. Показалось…» – и в груди у нее заныло.
– Что ж, дай-то Бог! – сказала Фекла, но голос ее прозвучал не очень уверенно.
Иоанн вернулся к себе в монастырь и, поскольку до вечерни еще оставалось время, пошел в «мастерскую» и закрылся там. Подойдя к полке, где стояли разные растворы, он снял с нее одну из склянок, поболтал и поднес к окну. Табашир – странное кристалловидное вещество, образующееся в узлах бамбуковых стеблей, которое Грамматик заказал знакомому купцу привезти из Египта, желая изготовить смарагд по одному своеобразному рецепту из папирусного сборника, – уже три дня пролежал в квасцах, пора было вынимать его…
Игумен не сказал августе о том, чего в глубине души начинал опасаться. Если б на месте Феофила оказался, например, его бывший друг Константин, всё было бы проще: окажись его жена не такой, как он рассчитывал, это не стало бы для него трагедией, а потребность в общении с умными людьми он вполне удовлетворял бы с друзьями. Скорее всего, Константину даже в голову не пришло бы искать в жене друга в собственном смысле слова…
Иоанн приготовил медный котелок с плотно закрывающейся крышкой и зеленоватый порошок медной окиси и потянулся за небольшим стеклянным сосудом, куда еще вчера налил нужное количество самого едкого уксуса.
Но Феофил, в отличие от Константина, был гораздо тоньше и глубже, и в этом заключалась особенная опасность. Императрица хотела сделать женитьбу сына поэтичной, но не учла, что Феофил, при всем своем уме, здравомыслии и некоторой жесткости, был всё-таки слишком платоник… Она, возможно, не догадывалась, что в этом сын был похож на нее, потому что до недавнего времени сама себя не сознавала, настолько ее внутренняя сущность был подавлена с самой юности…
Пальцы Иоанна – тонкие и чувствительные и в то же время очень сильные – стиснули сосуд с уксусом, и тот вдруг, треснув, буквально разлетелся, едкая жидкость обожгла порезанную осколками руку. Грамматик не вскрикнул, только поморщился и быстро сунул руку в стоявшую тут же лохань с водой. Промыв, перебинтовал чистой льняной тканью, предусмотрительно хранившейся тут же в особом ящичке, посмотрел на осколки и лужицу на полу и усмехнулся.
Теперь игумен понимал, что утонченность и глубину молодой император унаследовал от матери. От женщины, которая совет Иоанна не бояться ходить по лезвию ножа, так смиренно приняла лишь на свой счет…
…Лев сидел за книгой, но сосредоточиться на чтении не мог. Из соседней комнаты, отделенной дощатой перегородкой слышался шепот то матери, то игумена Феодора, слов было не разобрать. Наконец, Студит что-то сказал, и наступило молчание. Затем мать ответила – глухо, но не шепотом, и Лев расслышал:
– Простить могу. Забыть – нет.
Игумен заговорил вновь. Лев задумался над услышанной фразой. «Простить – значит ли и забыть? Или это разные вещи? Бог, когда прощает человеку грехи, изглаживает их совсем, как бы их и не было, но забывает ли Он их? Ведь Он же всё равно знает, что они были. Раз мы помним их, значит, Он – тем более. Он просто не поминает их нам, но ведь это не то же, что забвение… Но не всё ли равно, ведь Бог бесстрастен. А вот мы… Может ли страстный человек разграничить прощение и забвение? Да, наверное, если ближний показал себя, скажем, непорядочно по отношению к тебе, то можно его простить, не таить зла и не питать мстительных чувств, но вряд ли потом было бы разумно иметь с ним серьезные дела… Это и будет значить – простить, но не забыть. Но если никаких дел с ближним мы иметь уже не можем… например, мы умираем… или он уже умер… а мы всё-таки вспоминаем бывшее от него зло… Не есть ли это злопамятство?..»
Давняя мечта Льва познакомиться со Студийским игуменом, наконец, осуществилась. После исповеди Кассия ощутила большое облегчение и воспрянула душой, так что ее учитель это заметил, а она, в свою очередь, поймав несколько вопросительных взглядов, сказала ему, что приехал ее духовный отец, она исповедалась и чувствует себя гораздо лучше.
– А кто он, если не секрет? – спросил Лев.
– Отец Феодор, игумен Студийский.
– О!.. А я ведь еще десять лет назад хотел с ним познакомиться… да вот, уехал, а потом начались все эти гонения…
– Правда? Ну, теперь я точно вас познакомлю! Отец Феодор обещал иногда навещать нас. Когда в следующий раз он соберется к нам, я непременно сообщу тебе!
Но молодой человек познакомился со Студитом даже еще скорее, правда, при печальных обстоятельствах. Мать Льва внезапно слегла с жестоким приступом боли; впрочем, болело у нее в боку уже давно, около года, но она всё перемогалась и не обращала внимания, а тут ее так прихватило, что она сразу оказалась прикованной к постели. Вызванный Львом врач, осмотрев больную, задав ей разные вопросы и ощупав ее живот, покачал головой и сказал, что у нее сильная опухоль, которую, по-видимому, вылечить уже невозможно, и печень может отказать в любой момент, а тогда – смерть. Он выписал шарики из смеси петрушки, аниса, тмина, укропа и белены, но предупредил, что это только для уменьшения болей, остановить же саму болезнь невозможно. Каллиста уже знала, что ученица ее сына знакома со Студийским игуменом, и попросила Льва позвать Феодора: она хотела исповедаться ему перед смертью. Так великий Студит попал ранним октябрьским утром в жилище, теперь уже из двух комнат и малюсенькой кухни, которое снимали Лев с матерью на третьем этаже деревянного дома в Эксаконии, недалеко от цистерны святого Мокия.
Каллиста исповедалась долго; наконец, игумен позвал Льва и попросил помочь причастить умирающую – подержать плат. Когда всё было окончено, Каллиста улыбнулась и проговорила:
– Благодарю тебя, отче! Помолись обо мне, чтобы Господь… простил мне… и избавил от вечной муки!
– Помолюсь, чадо, – ответил игумен. – «Не бойся, только веруй!» Господь милостив!
На другой день у больной начался сильный жар, она всё время просила пить, но вода казалась ей горькой. Лев не отходил от матери. К вечеру лихорадочный блеск в ее глазах еще усилился, на пожелтевших щеках проступали красные пятна. Она взяла сына за руку; ее ладонь была горячей, как уголь. Запекшиеся губы шевелились с трудом, и он наклонился к ней, чтоб она не напрягалась при разговоре.
– Сынок, – прошептала она, – я отхожу… Молись за меня, милый!.. Ну, дай, я благословлю тебя, мой мальчик! – она с трудом приподняла руку и перекрестила его. – Господь да сохранит тебя, да умудрит, да направит пути твои! Лев… вот еще что… Я знаю, ты когда-нибудь встретишься с ним… с Иоанном, дядей твоим… Так вот, передай ему… передай, что я его простила! Передай непременно!
– Да, мама, – ответил Лев, потрясенный. – Мама!
– Не плачь, милый! Прости меня!.. Не плачь… Всё проходит… и все проходят… уходят… Я думала… что многое имеет значение… Теперь, перед смертью, вижу… ничего, ничего в этой жизни не имеет значения! Страсти, страдания… Всё, за что мы цеплялись… за что любили и ненавидели… Ах! Правее всего монахи, которые отрекаются от всего этого!.. Вот, я всю жизнь не могла простить… А что пользы в этой бесконечной злобе?.. Я одна была во всем виновата… Всё теперь, скоро всё порастет травой… Монахи косят траву…
Лев тревожно вглядывался в лицо матери. Начинает бредить?.. Она улыбнулась.
– Ты, верно, пойдешь в монахи, Лев?.. Это хорошо бы… Слушай, мальчик мой! Ты умный… Ты лучше меня знаешь всё… Но вот что я… об одном прошу, слушай! Никогда не будь злопамятным, Лев! Слышишь?
– Да, мама, я буду стараться! – он пожал ее руку.
– Ну, вот, милый… хорошо… Всё хорошо… Не скорби! Жизнь короткая… скоро проходит… Не трать понапрасну время, Лев! Ты… знаешь, как надо… Ты… умный… Слава Господу… за всё!..
Ночью она умерла.
15. Риза
Ни один человек, желающий отличиться перед другими и стать выше других в государстве, не захочет, чтобы при нем слава отечества уменьшалась, если не будет вынужден к тому судьбою.
(Дексипп)
В конце октября император приказал закрыть Золотой Рог. Константинопольцы сбежались смотреть, как дромон с огромной железной цепью отошел от Акрополя и медленно поплыл к Галатской крепости на противоположном берегу залива. Тяжелые звенья на больших деревянных поплавках одно за другим опускались в воду, и толпившиеся на берегу горожане окончательно поняли, что столицу ждут тяжелые дни.
Бунтовщики подошли к Городу в начале декабря. Фома думал, что константинопольцы, наслышанные о его успехах в Азии и Фракии, увидев воочию собранное им огромное войско, сами откроют ему ворота, но этого не произошло: когда мятежник на белом коне приблизился к Золотым воротам, защитники столицы со стен осыпали славянина градом поношений и оскорблений.
– Что, закрыто? – кричали ему. – Ай-ай! А ты через стену, через стену! Лестницу приставь! Да ты с хромой ногой-то не влезешь! Но у тебя народу много, подсадить есть кому! Давай, не трусь! А мы тебя с почетом встретим!
Пущенное кем-то копье вонзилось футах в семи от лошади Фомы, и она, испуганно мотнув головой, попятилась назад. Со стен раздался свист, смех, торжествующие крики. Фома сплюнул и вместе с сопровождавшими его отрядами отправился вдоль стен к Золотому Рогу, где расположился лагерем у монастыря святых бессребреников Косьмы и Дамиана, решив направить основной удар на Влахерны. В тот же день к вечеру флот бунтовщиков порвал цепь и проник в залив.
– Вот дьяволы! – выругался император, когда ему доложили об этом.
– Я так и думал, что цепь не поможет, – сказал Феофил. – Если б это были варвары, тогда да, а эти ведь идут на наших кораблях!
Наутро отец с сыном поднялись на башню у Харисийских ворот, чтобы обозреть окрестности Города. Сопровождавший их логофет дрома Иоанн хмуро смотрел на раскинувшийся в районе Космидия огромный лагерь. Разведка уже донесла, что войска мятежников, оставшиеся на азиатском берегу Пропонтиды, прочесывают всю местность и дошли до Эвксинского Понта в поисках возможных засад противника. Между тем Олвиан со своими войсками пока еще задерживался в Арменьяке: после гибели «Констанция» бывшие с ним бунтовщики частью разбежались, частью прорвались к прибрежным областям, а частью перешли на сторону императорских войск. Михаил приказал никого из них не карать, но принимать всех, кто пожелает вернуться под знамена законного императора, – с того времени, как Фома ушел во Фракию, а сарацины вновь стали беспокоить границы, таких желающих становилось всё больше, и Олвиан обещал придти на помощь столице уже с немалым войском. Но пока положение Царицы городов было опасным.
Несколько дней мятежники готовили для штурма стен тараны, «черепахи», камнеметные орудия. Флот Фомы, собравшись у морских стен, ждал знака, чтобы идти в атаку. Для императора настали беспокойные дни и бессонные ночи: он почти круглыми сутками пропадал на укреплениях, ободрял воинов, обсуждал с архонтами, как лучше отразить штурм. Прежний василевс в этом отношении проявил себя в свое время как нельзя лучше, и новому теперь надо было держаться на той же высоте. Михаил приказал водрузить боевое знамя прямо на кровле Влахернского храма и, по совету патриарха, решил устроить крестный ход по стенам Города, поручив сыну вместе с Антонием вести процессию. 9 декабря, в праздник Зачатия Богородицы святой Анной, патриарх с молодым императором возглавили крестный ход, который с древом Креста Господня и с ризой Богоматери обошел Город по стенам с пением тропарей и молениями о даровании победы.
«Богородица Приснодева, человеков покров, ризу и пояс пречистого тела Твоего державное Граду Твоему обложение Ты даровала…» – певчие старались, пели громко, чтобы слышали и защитники столицы, и мятежники. Феофил подпевал, поглядывая со высоты стен на лежавший внизу Город. Не хотелось даже думать о том, что мятежники могут ворваться сюда. «Господи, защити нас! Посрами бунтовщиков! Матерь Божия, покрой Твой Город Твоею ризою!» – молился Феофил про себя, и вдруг его охватило ощущение присутствия Богоматери – совсем рядом, здесь, с ними, словно действительно Пречистая невидимо подошла и простерла над Городом покров… Было радостно и трепетно, и в душе таинственным образом крепла уверенность, что Богородица услышала молитвы, и Константинополь не будет взят. Ощущали ли это другие – патриарх, клирики, певчие?.. Когда крестный ход, спустя много часов, вернулся к той же башне, откуда началось шествие, и риза Богоматери была возвращена на свое место во Влахернский храм, все валились с ног. Феофил пошел отдохнуть в Анастасиев триклин, где была приготовлена трапеза, пригласив патриарха, протопсалта и еще нескольких клириков, в том числе Сергие-Вакхова игумена, отобедать вместе с ним. Антоний выглядел усталым, но был доволен.
– Я уверен, государь, что теперь наши воины и граждане воспрянут духом! – сказал он, когда все уже сели за стол.
– Я тоже так думаю, – ответил император. – Интересно, а что почувствовали мятежники? Они ведь тоже видели наше шествие, – Феофил взглянул на Грамматика. – Как ты думаешь, отец игумен, какое действие оно произвело на бунтовщиков?
Иоанн ел оливки, но взгляд его был отрешенным и прозрачным. Когда император обратился к нему, игумен чуть вздрогнул, взглянул на василевса и ответил с улыбкой:
– Полагаю, многие из них испугаются. Если у Фомы есть голова на плечах – а судя по тому, что он сумел дойти со своим войском даже досюда, он не глуп, – он, скорее всего, в ближайшее время попробует пойти на приступ, чтобы не тянуть. Промедление в таких обстоятельствах часто бывает губительным. Можно вспомнить, например, бывшее при Версиникии…
Крестный ход действительно посеял сомнения и некоторую растерянность среди бунтовщиков.
– Как бы нам не пришлось сражаться не только с видимыми силами, но и с невидимыми! – перешептывались многие архонты и простые стратиоты.
Чтобы не дать времени подобным толкам распространиться и уронить дух в войсках, Фома решил на следующий день идти на штурм. К вечеру императорская разведка донесла о том, что мятежники готовятся к сражению. Феофил в это время стоял на одной из влахернских башен вместе с логофетом дрома.
– Значит, завтра предстоит горячий день! – сказал молодой император.
– Да, – ответил Эксавулий. – Но ветер меняется, государь. Слава Пречистой! Господин друнгарий говорит, что завтра, возможно, в заливе будет неспокойно. Значит, флот мятежников не сможет подойти к стенам!
Вечером Михаил с Феофилом зашли к императрице, где застали и Феодору, которая расшивала узором из роз чепец для будущего младенца. Пелагия и Афанасия, особо приближенные кувикуларии Феклы, сидели тут же, одна за ткацким станком, а другая за вышивкой. Сама императрица-мать читала вслух какую-то книжку, изредка взглядывая на возившуюся тут же на ковре дочь. Когда оба императора вошли, Фекла умолкла, кувикуларии встали и поклонились, а маленькая Елена с радостным криком бросилась к отцу. Михаил приласкал дочь, знаком приказал кувикулариям выйти и, подойдя к жене, заглянул в книгу.
– Что читаем?.. О! Интересно! «Ликург наказывал лаконцам: “Бегущих врагов не убивайте, чтобы они считали, что бежать выгоднее, чем оставаться”». Недурной совет!
– «Стратегемы»? – улыбнулся Феофил.
– Да, – кивнула Фекла.
– С каких это пор вас потянуло на военные рассказы? – спросил Михаил. – Впрочем, ты, дорогая, иногда почитываешь такое, но наша милая Феодора, кажется, не любительница подобных сочинений?
– Нет, это я предложила почитать что-нибудь военное, – быстро сказала Феодора, вспыхнув. – Эта осада…
– Кстати, а что там мятежники? – с беспокойством спросила Фекла.
– Готовятся к штурму.
Обе императрицы побледнели.
– Ах, Михаил! – сказала Фекла. – Не наступает ли час расплаты… за то, как мы взошли на царство?
Император сдвинул брови.
– Опять ты за свое! Хоть и много ты книг читаешь, но они тебе не впрок! Прокопия ты прочла уж не знаю, сколько лет назад, когда я о нем и не слыхал… Перечитывала даже! А что толку? Мне вот его наш философ сейчас читает, и знаешь, что? Хороша была супруга у великого Юстиниана, не чета тебе! Когда он готов был всё бросить и бежать, она сказала, что предпочитает умереть в пурпуре, и правильно сделала! Так что, моя дорогая, бери с нее пример и не причитай тут, как старуха!
– Мне кажется, – робко сказала Феодора, – что, даже если и было что-то сделано неправильно, теперь карать весь Город, всех нас… И потом… если даже человек сделал что-нибудь плохое… – она остановилась и испуганно взглянула на свекра, но увидев, что он смотрит на нее благосклонно, ободрилась и продолжала, – ведь потом он может заслужить прощение от Бога, если будет поступать, как нужно… Я всегда молюсь, чтобы мы победили!
– Вот разумная речь, Бог свидетель! – воскликнул Михаил. – Учись, дорогая, у нашей Феодоры!
– Да ведь и я молюсь, чтобы мы победили, – тихо сказала Фекла. – Я просто…
– Мы победим, победим! – вскричала вдруг Елена, внимательно слушавшая разговор взрослых.
– «Устами младенцев»! – улыбнулся император и ласково потрепал девочку по голове. – Аминь! Вот, дорогая, и у дочери поучилась бы уму-разуму, чем без пользы квохтать, как курица! Лучше молитесь, чтобы нам завтра отразить этих негодяев! А за свои грехи расплатимся на том свете, так что я в любом случае получу свое, не беспокойся, дорогая! – он усмешливо взглянул на жену.
– Не ссорьтесь, – примирительно сказал Феофил. – Быть может, этот мятеж действительно послан как наказание, но если мы справимся с ним, то думаю, это будет знаком благоволения Божия, – Феофил взглянул на мать и улыбнулся. – Не бойтесь! Я уверен, что Божия Матерь защитит Город!
На рассвете следующего дня Фома подал сигнал к сражению. Вскоре после перехода во Фракию он усыновил некоего Анастасия, незадолго до того сбежавшего из монастыря и предавшегося мирской жизни, и назвал его Констанцием вместо убитого «сына». Фома поручил ему вести бой вдоль сухопутных стен Города, поскольку до монашества тот служил в войсках и даже был комитом, а сам со множеством воинов и орудий принялся штурмовать влахернские башни: осаждавшие приставили длинные лестницы, подвели «черепах» и тараны. Ветер дул в спину мятежникам, и это облегчало стрельбу. На стены летели стрелы и камни, стоял ужасный крик, бунтовщики всеми силами старались вселить ужас в горожан и взять столицу, применяя всё, что можно – стрелы, огонь, гелеполы. Но защитники сражались мужественно и, несмотря на противный ветер, стрелы густым дождем летели на осаждавших и мешали им пользоваться лестницами. Большинство осадных машин так и не удалось подвести вплотную к стенам, а те, что доходили, действовали слабо и не могли не только сокрушить стены, но даже согнать с башен императорских воинов. Сражение продолжалось весь день, но мятежникам так и не удалось совершить ничего значительного. Становилось понятно, что им попросту не хватает военного опыта для подобного предприятия. Но самая большая неудача постигла флот бунтовщиков: к полудню ветер усилился настолько, что в Золотом Роге, слывшем одной из лучших гаваней, где суда находили покой, даже если на Босфоре и Пропонтиде поднималось сильное волнение, внезапно началась настоящая буря, разметавшая все корабли Фомы, так что они не смогли толком даже начать штурм морских стен.
– Богородица помогает нам! – воскликнул Феофил, стоявший вместе с отцом на угловой влахернской башне; они взглянули друг на друга и улыбнулись.
На другой день мятежники вновь пошли на штурм, но защитники уже настолько воспрянули духом, что вторая атака была для осаждавших еще менее удачной, чем первая. Императорские воины пустили в дело стрелометы, отогнавшие мятежников далеко от стен: побросав почти все осадные машины, они с позором отступили. Бунтовщики еще несколько раз пытались возобновить атаки, но так же безуспешно, а на шестой день внезапно выпал снег, и Фома дал приказ к отступлению. Лагерь мятежников был снят, они отошли в глубь Фракии и расположились на зиму ближе к болгарской границе, где проживало больше всего славян, симпатизировавших Фоме.
Вскоре прибыл гонец от стратига Олвиана и сообщил, что войско собрано и готово идти на защиту столицы.
– Отлично! – сказал Михаил. – Теперь, если весной этот негодяй еще сунется сюда, мы зададим ему жару!
Из донесений разведки было ясно, что мятежники не отказались от своих намерений и весной попытаются вновь атаковать Город, поэтому исповедники, собранные по приказу императора в столицу, по-прежнему жили под защитой ее стен. Кроме Феодора с Навкратием и Николаем, здесь по домам у разных доброжелателей жили и другие студиты. Дорофей и еще несколько монахов поселились у Марфы, а логофет Димохари предоставил Феодору с братией просторное помещение, и они жили там небольшой общиной; для богослужений туда приходили и братия, обитавшие в других местах Города. Когда мятежники сняли осаду, в Константинополь прибыли еще некоторые из студийской братии. Император, узнав, что в столице по разным местам обитает уже много студитов, вновь предложил Феодору занять их монастырь, но игумен опять отказался. Он и прежде, пока жил с братией в Крискентиях, говорил своим монахам:
– Может быть, вас печалит слух, что наши монастыри разрушаются врагами Господа? Но в этом нет никакой печали. Ибо монастырь и храм Божий – мы, которым сказано: «Если кто разорит храм Божий, того разорит Бог». Кроме того, и прежде часто храмы и монастыри разрушались нашими преследователями, но, промыслом Божиим, опять приводились в первоначальное состояние. Может быть, и то волнует вас, что мы не владеем монастырями в достаточном количестве, не имеем возможности возобновлять их, насаждать и делать всё другое прекрасное? Но я так далек от того, чтобы волноваться, что весьма стыжусь за таких людей. Ибо если наше преследование и весь подвиг совершаются из-за ниспровержения веры, а она еще не восстановлена, но имя Божие еще хулится и святые отцы наши предаются анафеме, то какая польза владеть монастырями? Не есть ли это, скорее, всеми признаваемый вред и предательство истины? Кто, пробежав половину, получит награду за победу, когда приказано не только пробежать целое поприще, но пробежать так, как определено законом? Ведь Писание говорит: «Никто не увенчивается, если незаконно будет подвизаться».
Поэтому студиты оставались вне Студия, и император оставил их в покое, приказав, однако, следить, чтобы они не вели никаких речей в пользу мятежников. Но вскоре он убедился, что опасения напрасны: игумен Феодор называл Фому и его сторонников не иначе как «агарянами» и не выказывал никакого сочувствия их начинаниям.
В феврале у Феофила и Феодоры родилась дочь, и молодой император предложил Грамматику стать крестным отцом девочки.
– Сочту за честь, государь! – ответил игумен с поклоном. – А как решили назвать новорожденную?
– Мария, – ответил Феофил, пристально глядя на учителя.
Тот остался совершенно спокоен, чуть заметно улыбнулся и сказал:
– Царское имя!
Крещение состоялось на сороковой день после появления девочки на свет.
– Крещается раба Божия Мария, во имя Отца, аминь, – патриарх погрузил младенца в воду, – и Сына, аминь, – Антоний совершил второе погружение, – и Святого Духа, аминь!
Погрузив девочку в третий раз, он вынул ее из купели. Иоанн протянул руки с пурпурным полотенцем, принял новокрещенную и на удивление ловко обернул ее концами полотна. Мария, ошалевшая от произведенного над нею действа, несколько мгновений, казалось, раздумывала, что же ей теперь делать, и совсем было собралась заплакать, но тут ее глаза – большие и темные, как у родителей, – встретились с глазами ее крестного отца. Феофил, наблюдавший за ним, поразился: Иоанн вдруг улыбнулся крестнице такой улыбкой, какой, пожалуй, никто при дворе никогда не видел у Грамматика. И девочка не заплакала. Она улыбнулась в ответ и протянула к Иоанну пухлые ручки.
…Николай собрался нести в Книжный портик только что законченную рукопись Псалтири. Это была уже третья его работа, которую он нес продавать туда: хозяин лавки сразу оценил прекрасный почерк монаха и сказал, что будет покупать всё, что бы тот ни предложил. Студийский игумен решил пойти вместе с учеником – взглянуть на книги в тамошних лавках и кое-что купить: некоторые нужные им рукописи во время скитаний были утрачены или отобраны иконоборцами, а на днях совершенно развалился старенький тропологий. Правда, Николай тут же вызвался его переписать, но Феодор сказал, что проще купить готовый, тем более что деньги у них, благодаря приношениям почитателей, скопились немалые. Студиты не так скоро добрались до лавок, как рассчитывали: на улице игумена то и дело кто-нибудь узнавал, останавливал, просил благословения… Когда они вошли в Книжный портик, Николай зашел во внутреннее помещение центральной лавки, где продавались в основном богослужебные книги, чтобы сговориться насчет продажи своей работы, а Феодор принялся неторопливо рассматривать рукописи на прилавке и в боковых витринах. Высокий монах, листавший у конца прилавка какой-то кодекс, взглянул на Студита и вдруг сказал, закрыв книгу:
– Вот так встреча! Приветствую тебя, отец Феодор!
Игумен повернулся к говорившему: перед ним стоял Иоанн Грамматик. Последний раз они виделись шесть с лишним лет назад во дворце, когда Феодор, вызванный к императору, наотрез отказался принять постановления иконоборческого собора и услышал от василевса, что в таком случае будет сослан и при жизни Льва не вернется в Константинополь. Во время того разговора «Ианний» стоял на одной из ступеней возле трона и наблюдал за Студитом… С тех пор Грамматик почти не изменился, лишь в черных волосах появились серебряные пряди, а во взгляде прибавилось остроты и в то же время какой-то прозрачности. Всё тот же уверенный и спокойный тон, всё та же неуловимая улыбка.
– Здравствуй, господин Иоанн.
– Действительно ли ты, отче, желаешь, чтобы нечестивая глава «колесницы дьявола» здравствовала? – насмешливо спросил Грамматик.
– Ради ее покаяния – почему бы и нет? – отпарировал Феодор.
– Ты всё-таки надеешься, что я еще покаюсь?
– Тебе не хуже меня известно, что ни один человек не безнадежен, пока жив.
– Но это не мешало тебе выражать уверенность, что меня вместе со святейшим Антонием «скоро поразит Троица», – Грамматик усмехнулся. – Твои пророчества уже широко разошлись! Теперь ваши единоверцы ожидают, что какой-нибудь новый Моисей, если не Сам Господь Бог, вот-вот поразит «нечестивого Ианния». Что же будете вы делать, если этого не случится?
– Потерпим еще, нам не привыкать, – Феодор говорил негромко и спокойно, не менее внимательно глядя на Иоанна, чем тот на него.
– Да уж, верно, придется потерпеть! Среди ваших я не вижу никого, кто мог бы стать оным Моисеем. Скучна ваша братия и не очень-то умна, насколько я могу заключить из встреч с ними, а их у меня было немало, как ты знаешь.
– Но на доводы отца Навкратия, к примеру, ты в свое время не нашел, что возразить.
– Это правда, – кивнул Иоанн. – Но с тех пор немало воды утекло.
– У тебя появились новые соображения?
– Неужели такой твердый противник каких бы то ни было «диспутов с еретиками» согласится их выслушать?
Взгляды двух игуменов скрестились, словно мечи. Торговец из-за прилавка смотрел на них, чуть приоткрыв рот.
– В частном порядке я не отказался бы послушать твои доводы, господин Иоанн, – чуть улыбнулся Студит. – Мы не во дворце или темнице, и здесь нет императора и сановников, чтобы рассудить нас и вынести свое решение. Напротив, мы в подходящем месте для философского спора, ведь в этом портике такие беседы велись издавна.
– Что ж, – в глазах Сергие-Вакхова игумена вспыхнул огонек, – пожалуй, с тобой обсудить известные вопросы действительно было бы интересно.
– Итак?
– Насколько я помню, отец Навкратий утверждал, что, изображая на иконе ипостась Христа, вы не приходите к ереси Нестория, поскольку ипостась Слова является способом существования двух соединенных природ, и что во Христе есть личные признаки, по которым Он отличается от прочих людей, но они не создают отдельной человеческой ипостаси. Согласен ли ты с этим?
– Безусловно.
– Так вот, если говорить об ипостасных отличиях, то один человек отличается от другого в первую очередь не внешним видом, а происхождением, страной обитания, похвальным или непохвальным поведением. Внешность меняется с течением жизни довольно сильно, а если бы мы стали рассуждать, например, об отличии друг от друга близнецов, то говорили бы именно об их поведении, нраве и прочее. И что такое человек? Разумное, смертное, способное к пониманию и познанию живое существо. Эти свойства познаются лишь умом и могут быть правильно изображены тоже лишь умом и словом, но никак не живописью. То же самое с поведением, нравом, происхождением. Когда мы говорим о том, чем отличается Иисус Христос от Иисуса Навина, то указываем, что один был Сыном Марии, родился в Вифлееме, жил там-то, делал то-то, а другой был сыном Навина, родился и жил в другое время и совершал иные дела. Но мы при этом ничего не говорим о том, какой был рост, цвет волос или глаз у того и другого – хотя бы потому, что мы этого в точности не знаем. А если б и знали, то всё-таки, говоря об их отличиях, делали бы упор не на этом. Заметь, что в Евангелии нигде не сказано ровным счетом ничего о внешности Христа.
– Это так, но Человек Иисус всё-таки имел определенную внешность, так же как и Иисус Навин. Или ты с этим не согласишься?
– Соглашусь.
– Тогда ты должен согласиться и с тем, что, как Иисус Навин, будучи человеком, изобразим, как любой человек, так должен быть изобразим и Христос.
– А вот с этим не соглашусь. Но прежде ответь мне на такой вопрос: вы считаете иконы достойными поклонения, поскольку на них изображено воплощенное Слово, не так ли?
– Так.
– Мне же думается, что, хотя Христос и имел по человечеству определенные особенности, но, изображая эти особенности, мы не изображаем воплощенное Слово. Ты можешь изобразить некие телесные черты, но это еще не есть Христос, ведь ничто из тех существенных признаков человека, о которых я только что говорил и которые описываются лишь словом, нарисовать невозможно. А признаки, изобразимые красками, преходящи: мы знаем, что Христа уже не узнавали по воскресении даже ученики. Лука и Клеопа узнали Его не при встрече и даже не во время разговора, а при преломлении хлеба. Иоанн сказал: «Это Господь», – не тогда, когда апостолы увидели Его, а тогда, когда по Его приказанию поймали много рыб. Апостолы узнавали Его по делам, а не по внешнему виду. Плоть, воспринятая Словом, обозначала не отдельного человека, а человека вообще, и потому Христос неописуем.
– «Человек вообще»? Это, конечно, интересный поворот мысли. Но если плоть Господня обозначала «человека вообще», то как она существовала во Христе? Природа может существовать лишь в отдельных ипостасях. Если, по-твоему, никаких особенностей определенного человека во Христе узреть нельзя, то получается, что Он воплотился лишь в представлении, а это манихейство. Когда Христа брали под стражу, Он спрашивал: «Кого ищете?» – и потом: «Если Меня ищете…» Как Он мог бы такое сказать, если б не имел никаких зримых особенностей, отличавших Его от остальных людей? Как Он мог бы и назваться именем собственным Иисус, если б не имел, как все люди, ипостасных особенностей отдельного человека? Нет, Он имел личные свойства и потому описуем.
– Ты не совсем меня понял. Плоть Господня имела особенности, свойственные человеческой природе в целом, но не имела таких личных особенностей, которые могли бы вечно оставаться в ипостаси Слова. А потому воплощенное и воскресшее Слово изобразить нельзя. После воскресения Господь мог как быть узнаваем учениками, так и оставаться не узнанным. Мы даже не можем утверждать, что Он не являлся, например, Луке и Клеопе в одном внешнем образе, Марии Магдалине в другом, а Иоанну с Петром в третьем.
– Ты считаешь, что Христос имел некие личные признаки, но все они являются отъемлемыми, а то даже и изменяющимися, случайными, и не пребывают в ипостаси Слова вечно?
– Теперь ты понял меня правильно. А то, что в Нем неизменно сохраняется, то есть воспринятое человечество, неизобразимо, будучи общим, а потому и не может быть поклоняемо в иконах. Но и мы по воскресении все изменимся и «облечемся в нетление и бессмертие», как говорит апостол, и «каков Небесный, таковы и небесные». Христос во Своем втором пришествии явится всем, и все люди узнают друг друга. Почему узнают? Разве потому, что они все друг друга видели раньше и знают в лицо? Нет, но по духовному действию, к которому описуемость не имеет ровно никакого отношения. И оценят друг друга не по телесным признакам, а по деяниям предосудительным или похвальным, совершенным в земной жизни, – именно они и имеют значение, именно они и пребудут вечно, так же как вечно пребудут геенна и рай.
– Уж не считаешь ли ты, что и мы по воскресении станем неописуемыми?
– В каком-то смысле – да, поскольку тогда «Христос будет всяческая во всем». Ведь и ограниченность тоже частично исчезнет: как Воскресший проходил чрез запертые двери, так это сможем делать и мы, хотя сейчас человеческой природе это совершенно несвойственно. Даже ангел, когда выводил Петра из темницы, открывал перед ним двери, чтобы он прошел, а уж найдется ли кто святее Петра! Христу же по воскресении открывать дверь не понадобилось.
– По-твоему, описуемость не есть одно из неотъемлемых свойств человеческой природы? Это невозможно принять. Если уничтожить описуемость, уничтожится сама природа, и уже не будет никаких людей вообще. Всё, что ограничено как-либо пространством, имеет и начертание, имеет отношение к линиям, точкам, фигурам. А неописуемое не имеет отношения ни к чему из этого. Значит, если Христос неописуем, то Он окажется не бывшим ни в определенном внешнем образе, ни в пространстве, ни в теле. Но Писание говорит, что Он вился в человеческом виде, был ограничен и пространством, живя в Назарете, и стал плотью. Значит, Он описуем, иначе и быть не может.
– Ты рассуждаешь в категориях этой жизни. А тогда «разгоревшиеся стихии растают» и всё изменится. «Се, творю всё новое», как сказано в Откровении.
– По-твоему, «новое» означает, что описуемость тогда уничтожится? – спросил Феодор немного насмешливо.
– Что мне запрещает так думать?
– Да, конечно, о том, что еще только будет, можно вообразить, что душе угодно. Но это такая область, куда я, пожалуй, вступать не рискну, поскольку я отнюдь не свят, и не всеведущ, а потому предпочитаю оставаться при том учении, которое оставили нам святые отцы. А они учили, что по воскресении мы, как и Христос, отложим лишь дебелую грубость этой земной плоти, а не саму плоть. Но дебелость и описуемость – вовсе не одно и то же, – Феодор пристально взглянул на Грамматика и добавил: – На самом деле в этом споре любопытнее всего одно: почему тебе так хочется, чтобы поклонение иконам было сведено до уровня народного суеверия?
– Возможно, – ответил Иоанн с усмешкой. – Но ведь это вопрос не догматический, не так ли?
– Скорее, аскетический.
– Пожалуй. Но за аскетическими советами я к твоему почтенству не обращался.
– Совершенно верно, поэтому, полагаю, нам пора завершить нашу беседу.
– Согласен. Мне было весьма приятно побеседовать с тобой, отче. Хотя тебе со мной, вероятно, не так уж приятно, – Грамматик еле заметно улыбнулся.
– Приятно? Скорее, поучительно. Прощай, господин Иоанн!
– Прощай, господин Феодор!
Оглянувшись вокруг, Студийский игумен заметил у стены Николая, смотревшего на него во все глаза, кивнул ему и направился к выходу. Пока они с Грамматиком разговаривали, в портик набилось довольно много народу. Люди слушали, качали головами, кивали, пожимали плечами, но никто не осмелился подать голос одобрения или возмущения – при взгляде на двух игуменов невольно вспоминалось Гомеровское: «Так на Олимпе бессмертные между собою вещали». Можно было созерцать это издали, глядя снизу вверх, но не участвовать самому…
– Кто это? – спросил Николай, когда они с Феодором были уже у дверей.
– Иоанн Грамматик.
– Ианний?!
Николай обернулся. Иоанн смотрел им вслед, и на губах его играла странная улыбка – студит не смог понять, что за ней скрывалось: насмешка или… некая тонкая печаль?..
– Думаю, он никогда не согласится с нами, – говорил Феодор, рассказывая по возвращении Навкратию о неожиданной встрече. – Он создал очень стройную и логичную систему. Если можно так сказать, слишком логичную.
– И из гордости не захочет от нее отказаться… как от красивого творения своего ума? – спросил Николай.
– Конечно, гордость тут играет свою роль, – ответил игумен после небольшого молчания, – но дело не только в ней.
– Да, – кивнул Навкратий. – Когда я с ним встречался… он всё-таки признал, что тогда ему нечего было мне возразить. Теперь он нашел новый довод – этого самого «человека вообще»…
– Если вспомнить все доводы, которые он выдвигал в разное время, – задумчиво проговорил Феодор, – то возникает мысль, что ему нравится учение, где Бог оказывается, так сказать, как можно более духовным, высоким и далеким, неприступным… точнее, приступным, но далеко не каждому желающему и не сразу… Бог близкий к каждому, если так можно выразиться, «слишком близкий», его не устраивает. Он верит в воплощение, но не приемлет излишней, по его мнению, плотяности… Христова вера для него – учение еще более «для избранных», нежели это можно заключить из Евангелия. Возможно, это связано с особенностями его внутренней жизни – отчасти с успехами в умной молитве, а отчасти с гордостью. Недаром он говорил тебе, брат, – Феодор взглянул на Навкратия, – о том, что при молитве мы не должны воображать никаких икон.
– Ну да, – усмехнулся эконом, – а поклонение иконам уравнивает преуспевшего аскета с грубым простолюдином, высокообразованного философа с невежественным земледельцем!
– Что же получается? – воскликнул Николай. – Значит, и умная молитва приносит вред? Получается, если б он не так в ней преуспел, он не впал бы в ересь? Как странно!.. Но с чего ты взял, отче, что он в ней преуспел?
– Это видно по некоторым признакам, – сказал Феодор. – Но ты напрасно удивляешься, чадо. Умная молитва не всегда делает человека неуязвимым даже против грубых грехов и страстей, что же говорить о таком тонком грехе, грехе ума, как ересь! Неуязвимость перед бесовскими кознями дает только одно – смирение.
– Да, – усмехнулся Николай, – только вот многие уступают ереси или каким-нибудь каноническим беззакониям тоже «из смирения» – мол, если такой-то епископ или игумен это принял, то разве мы умнее его… и тому подобное.
– Неверно понятое смирение иногда бывает хуже гордости! – вздохнул Навкратий.
– Совершенно верно, – согласился Феодор. – Потому что люди забывают апостольские слова: «Подобает повиноваться больше Богу, чем людям».
16. Женщина и философ
(Николай Гумилев)
- И звезды предрассветные мерцали,
- Когда забыл великий жрец обет,
- Ее уста не говорили «нет»,
- Ее глаза ему не отказали.
Ночь перевалила уже далеко за середину. Грамматик, в одном хитоне, сидел на табурете в «мастерской» перед печью, поставив ногу на перевернутый котелок, опершись локтем на колено и подперев рукой подбородок, и задумчиво наблюдал, как в тигле плавится металлическая смесь. Иоанн думал об императрице. Если он хочет эту женщину – а это уже не было вопросом, – то надо ли ему последовать своему хотению? Желание само по себе значения для него не имело, главным был вопрос о цели, и при решении подобных дилемм игумен исходил не из представлений о грехе или добродетели, не из соображений об осторожности или неосторожности, не из предвидения тех или иных последствий: нужно было понять, будет ли то, что ему хочется сделать, сопряжено с неким опытом – и каким именно. Грамматик знал, что если здесь возможен опыт из доселе неизвестных ему, то страсть исследователя будет требовать его осуществления, пока не возьмет свое. Если же ничего нового он тут не узнает и не испытает, то нужно было подумать, как дальше противиться соблазну, поскольку – теперь Иоанн вынужден был это признать – соблазн стал слишком велик.
Когда игумен сказал императрице, что главное – сохранять равновесие, он имел в виду не только августу: он и сам к тому времени ощутил под ногами «лезвие ножа», однако смотрел на происходящее как на своего рода игру. Но после того как встречи с Феклой стали ежедневными, он вскоре понял, что недооценил возможные последствия этого опыта. Императрица неожиданным образом отличалась от тех женщин, с которыми Грамматику когда-либо приходилось более-менее близко общаться. С одной стороны, она обладала удивительной непосредственностью и почти не умела притворяться – он читал в ее душе, как по рукописи, вышедшей из-под пера придворного каллиграфа. Но хотя Фекла понимала это, она не испытывала досады, а в последнее время уже и не смущалась, как прежде: проницательность Иоанна ее не пугала и не оскорбляла, а восхищала и даже облегчала ей общение с ним – она знала, что притворство перед ним бесполезно, и это ей нравилось, потому что притворяться она не любила. С другой стороны, он видел, что общение с ним, обсуждение прочитанного, иногда совместное чтение, беседы о разных учениях или жизненных явлениях доставляли ей огромную радость, причем не вследствие ее страсти к нему: ей действительно было интересно всё то, что она узнавала, – от истории до химии, от астрономии до богословия. Игумен и не подозревал, что женщина может быть столь благодарной слушательницей, столь жадной до знаний. Он мог быть с ней не только вежливым и любезным, но и холодным, высокомерным, насмешливым, – ее отношение к нему нисколько не менялось: она его любила – таким, каким он был. Ни одна из женщин, с которыми он прежде имел дело, не была к этому способна: все они любили его таким, каким себе – в той или иной степени ложно – представляли, а когда обнаруживали, что он не таков, как им хотелось, их любовь превращалась в ненависть. Правда, Мария сумела почувствовать в нем то, чего он тогда еще сам не осознавал, и не разлюбила, – но она и не захотела идти за ним, предпочтя остановиться там, где у нее было то, больше чего она взять не могла. Иоанн узнал об этом от Александра, когда после встречи в «школьной» догнал выбежавшего из залы монаха… Но Фекла любила, ничего не ожидая, ни на что не напрашиваясь, ничего не требуя. Она была счастлива тем, что могла получить от Грамматика сейчас, и он понимал, что она всю жизнь неосознанно стремилась именно к такого рода общению со сродным ей умственно и духовно человеком и теперь пила из найденного источника, как истомленный жаждой путник. Она принимала это как подарок судьбы, пользовалась им и радовалась, пока было можно. Игумен знал, что если он завтра скажет императрице, что больше не будет с ней встречаться и беседовать, она примет это безропотно и, хотя будет очень страдать, не перестанет любить его и ни в чем не обвинит. Всегда отмерявший свое общение с другими по некой внутренней мерке, для каждого своей, Иоанн с удивлением ощущал, что эта мерка для Феклы приближалась к бесконечности: он мог обсуждать с ней самые разные вещи, зная, что она не поймет его превратно и не осудит. И о чем бы у них ни заходила речь, разговор всегда выходил увлекательным и прекрасным в своей свободе и непосредственности.
Но всё-таки в императрице ощущалась некоторая скованность – конечно, из-за старания «сохранить равновесие». И Грамматик всё чаще задавался вопросом: а надо ли и дальше это равновесие сохранять? Если б в иные мгновения Фекла догадалась заглянуть в глаза игумену, она бы поняла, что не одна балансирует на лезвии ножа. И теперь, глядя на плавящийся на огне металл, Иоанн думал о том, что «непреклонная секира» в его груди, как-то незаметно и неожиданно для него самого, тоже расплавилась… Если бы дело было только в плотской похоти и, быть может, в подспудном стремлении потешить свою гордость через обладание первой женщиной Империи, то Грамматик продолжил бы жизнь аскета, борясь с охватившей его страстью. Однако сейчас он окончательно понял, что тут возможен опыт особенного рода: перед ним была женщина, которую он мог сделать счастливой, оставаясь самим собой, потому что она любила его именно такого, со всеми его вкусами, привычками и склонностями, принимая его совершенно, – и это было тем более ценно, что он был уже зрелым человеком, с понятиями вполне сложившимися и с характером, который мало кому приходился по нраву.
Но всё это казалось мелочью по сравнению с другим. Иоанн всегда думал, что настоящая дружба между мужчиной и женщиной невозможна, а известного рода страсти бывают замешаны на плотском влечении и определенных душевных стремлениях, вроде жажды властвовать или, наоборот, покоряться, – но теперь он увидел, что это не так. Чувство, внушенное ему императрицей, не сводилось к этому, оно было вызвано внутренним сродством, как это ни странно было признать. Женщина, выросшая из послушной девочки, не испытавшей в детстве никаких неприятностей и забот, настолько покорной, что она не усомнилась по прихоти отца выйти замуж за человека, который предстал перед нею впервые в день помолвки и совершенно ей не понравился; жена настолько смиренная и благочестивая, что она всю жизнь почти безропотно несла крест этого тягостного замужества и стремилась только к тому, чтобы исполнять заповеди и хорошо воспитать любимого сына; августа, быть может, самая непритязательная и невластолюбивая из всех, когда-либо живших в Священном дворце, – и мужчина, который с детства не желал покоряться никому и ничему, в юности скитался по жизни и много повидал и испытал, воспитал сам себя методично и жестко, превыше всего ценил свободу и независимость, любил научные занятия и опыты, презирал людей, потому что слишком хорошо их знал, и испытывал наслаждение, ощущая свою власть над другими и сознавая, что может их заставить делать то, что ему хочется; монах, постригшийся для того, чтобы иметь полное право на одиночество и жизнь, не связанную с другими людьми; игумен, вынужденный принять руководство обителью и ставший, вероятно, одним из лучших ее настоятелей, чрезвычайно уважаемым братиями, но не в силу особенного благочестия, а благодаря мощи ума, огромной учености и всё тому же знанию человеческой природы, – казалось, между ними не было ничего общего. Но, столкнувшись, благочестивая покорность и горделивая самодостаточность вдруг дали трещины – и открылись такие глубины, о которых не подозревали ни императрица, ни игумен. Никогда еще Грамматиком не овладевало это властное желание отдать другому человеку всё, без остатка, без расчета, без меры, – так, как Фекла была готова отдать себя ему. Иоанн всегда думал, что подобная близость между людьми вообще невозможна, но теперь понял, что ошибался. Женщина, над которой он мнил поставить очередной ни к чему не обязывающий опыт, довела его до того, что он должен был теперь поставить опыт, прежде всего, над самим собой.
За окном уже светало. Грамматик снял котелок с огня, опустил на подставку, разворошил угли и некоторое время задумчиво смотрел, как, переливаясь огненными волнами, они постепенно темнели. О возможных внешних последствиях предстоявшего опыта Иоанн не беспокоился. Снятие сана? Никогда не стремившемуся ни к сану, ни к чинам, игумену было не жаль их лишиться, а мнение людей его вообще не волновало: он всю жизнь проводил опыты – и только одно это интересовало его по-настоящему. Но даже если б он дорожил чинами и людским уважением, и тогда бы он без колебаний пожертвовал всем этим для предстоявшего опыта: ради познания самого себя любая цена не казалось ему слишком высокой. Гнев императора? Этот вопрос отпал еще до того, как Грамматик задался им всерьез. Как-то раз, когда Иоанн закончил чтение василевсу очередного отрывка из Симокатты, Михаил поблагодарил его и вдруг спросил:
– Отец игумен, ты ведь часто общаешься с моей супругой?
– Довольно часто, государь. Августейшая взяла в обычай советоваться со мной относительно выбора чтения и беседовать о прочитанном.
– Что ж, очень хорошо. Я рад, что вы с ней сошлись, – император чуть усмехнулся, – и что она довольна. А то я ее вкусы никогда не мог удовлетворить, ведь я, видишь, человек малоученый.
– Всегда рад угодить моим августейшим повелителям, – поклонился Иоанн и подумал: «Двусмысленно, однако!»
Теперь, вспоминая тот разговор, игумен понимал, что он, скорее, имел вполне определенный смысл… Оставалось только решить вопрос о месте встреч: оно должно было соответствовать понятию о счастье, и какой-нибудь угол, где то и дело пришлось бы опасаться, что помешают, явно не подходил. Грамматик подошел к столу, зажег светильник, взял лист папируса, открыл чернильницу и выбрал в деревянной коробочке перо поострее. Письмо вышло кратким: Иоанн просил брата, чтобы тот сразу же по получении записки приказал слугам убраться в его комнатах и в «Трофониевых пещерах», а особенно постараться об уюте в помещениях второго этажа, поскольку игумен собирается приехать с гостьей. Грамматик чуть заметно улыбнулся, представив, как удивится Арсавир, прочтя такое послание.
Днем они с императрицей, по обычаю, встретились в «школьной» и, усевшись за мраморный стол наискосок друг от друга, стали обсуждать повесть Илиодора о Хариклее, которую Фекла закончила читать накануне. Повесть ей чрезвычайно понравилась, она с восторгом похвалила и сюжет, и стиль, и тонкие зарисовки чувств и характеров героев. Иоанн согласился с августой.
– Между прочим, – сказал он, – по некоторым сведениям, автор был епископом Трикки.
– Это в Фессалии?
– Да. Но я сомневаюсь, что эта легенда верна. Очевидно, читателям хотелось возвести повесть в разряд благочестивого чтения, сделав автора христианином.
– Да еще и епископом! – Фекла улыбнулась. – Немудрено: повесть прекрасна! Я давно ничего не читала с таким интересом! Правда, может быть, это потому… – тут она запнулась и слегка покраснела.
– Это естественно: чем тема произведения ближе для читателя, тем оно ему интереснее, – в голосе Иоанна вдруг появилась странная мягкость, почти нежность, впервые за всё время их общения.
Сердце августы забилось так, что, казалось, могло выскочить из груди, и она проговорила, не поднимая глаз:
– Знаешь, Иоанн, я подумала о Феофиле, когда читала… Как там говорится: «Души их с первой встречи познали свое родство и устремились друг к другу, как к достойному и сходному»…
– Да, я тоже думаю, что это похоже на случившееся с юным государем.
Всё тот же мягкий, неожиданно мягкий тон! Императрицу вдруг охватило чувство, что разговор идет вовсе не о Феофиле. Хотя изначально она собиралась поговорить именно о сыне, но…
– Я еще подумала… Я думала об этом и раньше, когда читала «Пир»… Ведь не всегда бывает так, что люди… понимают такое свое родство с первой встречи… Но всё равно, если в них есть внутреннее сходство, то постепенно это обнаруживается…
– Да. Если это родство существует, то оно не может не проявиться рано или поздно.
Лицо Феклы на миг точно озарилось, но этот свет тут же утонул в залившем ее щеки румянце. Не в силах взглянуть на игумена, она молча теребила медную застежку книжного переплета, и пальцы ее дрожали. Иоанн смотрел на нее, зная, что сейчас произойдет, и испытывал чувство, подобное тому, какое, вероятно, могло бы охватить искателя «философского камня», если б он, совершая очередной опыт, увидел, как из темной смеси разных веществ вдруг начинает выступать золото.
«Я всё испортила! – между тем думала августа. – Зачем я об этом заговорила?!.. Он может признать это, просто признать, и ничего больше, а я… Я не могу так… И сейчас… всё будет кончено!» Его признание существующего между ними душевного родства наполнило ее невыразимым счастьем, но уже в следующий миг она ощутила, что больше не в силах противиться своей страсти, и эта мысль погрузила ее в отчаяние.
– Иоанн, прости! – наконец, произнесла она еле слышно. – Надо что-то делать…
«С этим ничего не сделать! И теперь мы не сможем больше встречаться!» – она готова была разрыдаться и с трудом договорила:
– Я больше не могу… сохранять равновесие!
– Больше и не нужно, – тихо сказал Грамматик и накрыл ее руку своей.
У Феклы на несколько мгновений прервалось дыхание, и она замерла, словно не веря в происходящее и боясь спугнуть внезапное «видение». Иоанн чуть сжал ее руку. Императрица тихонько вздохнула и подняла на него глаза. В них сияло такое счастье, что Грамматик вздрогнул. Они встали одновременно, игумен обогнул стол и подошел к августе.
– Философ решил, – проговорила она, слегка запрокинув голову и глядя в его глаза, мерцавшие и переливавшиеся, словно расплавленная сталь, – что этот опыт всё-таки будет ему интересен?
– Да. Он нашел «философский камень», в существование которого не верил.
Когда их губы соприкоснулись, Иоанн перестал понимать, как он мог так долго оттягивать начало этого «опыта», а Фекла поняла, что держалась на лезвии ножа только потому, что ее удерживали там руки, теперь обнимавшие ее.
Назавтра в это же время они были на втором этаже особняка с видом на Босфор, таким знакомым Иоанну с детства. Игумен любил Босфор, но о глубине этой любви догадывался, и то отчасти, лишь его брат. С самого малолетства Иоанн никому не жаловался на свои неприятности, не плакал и не ныл, не искал утешения ни у кого: он шел в сад, туда, откуда было видно море, иногда забирался на дерево, а когда подрос, стал перелезать через забор и убегать на берег, – он мог созерцать Босфор часами, словно черпая в его синеве успокоение и силы переносить горести и выуживая из его волн ответы на возникавшие недоумения. Как будто всегда один и тот же и всё же каждый раз иной, этот морской вид помогал Иоанну и сосредотачиваться, и отдыхать, утешал и ободрял. Это была тайная и глубокая любовь, Грамматик ощущал, что она взаимна, и потому никогда, даже при сильном ветре, не боялся вверять себя и свою лодку босфорским волнам, уверенный, что здесь с ним ничего плохого не случится. За годы, прошедшие после бегства из дома, Иоанн научился внутри себя находить силы для преодоления трудностей, но каждый раз, оказываясь на знакомых берегах, испытывал странный трепет и чистую, ничем не омрачаемую радость встречи со старым, мудрым, всё понимающим другом, а когда случалось, что душевные силы всё-таки иссякали, Грамматик знал, где почерпнуть их вновь. Но теперь он был счастлив поделиться «своим» Босфором: на этих берегах, которые одни знали его душу, он хотел впервые раскрыть ее, целиком и без оглядки, перед другим человеком – уверенный, что Фекла, как и Босфор, примет его всего, поймет и ни в чем не осудит.
После объяснения в «школьной» они расстались, договорившись, что на другой день императрица придет на пристань Сергие-Вакхова монастыря, переодетая «по-монашески», и Иоанн отвезет ее в «место, быть может, не лучшее на земле, но которое должно понравится божественной августе», как выразился он с улыбкой. Она пришла в черном хитоне и такой же пенуле, завернувшись в нее полностью и надвинув капюшон так, что лица почти не было видно; ее провожала Пелагия. Двум приближенным кувикулариям императрица доверяла совершенно: Пелагия и Афанасия были семнадцати лет взяты горничными для Феклы, за полгода до того дня, когда Сисинию вздумалось породниться с «будущими государями», с тех пор были при хозяйке неотлучно, знали и ее вкусы и характер, и то, как протекала ее жизнь с мужем; императрица сделала их кувикулариями после воцарения. Вечером, вернувшись из бани, она сказала Пелагии, что та завтра должна будет проводить ее на пристань, а на другой день встретить, и велела ей с Афанасией говорить всем, кто ни будет спрашивать августу, что она лежит с ужасной головной болью и никого не хочет и не может видеть, – это не вызвало бы подозрений, поскольку такие приступы с Феклой действительно иногда случались. Теперь, вероятно, они будут случаться гораздо чаще… Ну, что ж! Ведь она стареет… При этой мысли императрица едва не рассмеялась.
Пелагия, выслушав ее приказание, чуть улыбнулась и сказала:
– Да, государыня. Ты можешь ни о чем не беспокоиться.
Фекла не ощущала ни стыда, ни страха перед возможными последствиями. Еще недавно красневшая, когда ее одолевали греховные помыслы, сейчас, решившись на всё то, о чем прежде боялась помыслить, она не чувствовала ни смятения, ни каких бы то ни было колебаний: то, что произошло и еще должно было произойти, представлялось ей неизбежным и единственно возможным. Когда Иоанн взял ее за руку в «школьной», она про себя даже удивилась, как она могла так долго мучиться и пыталась бороться с тем, что нельзя было победить – и что побеждать было не нужно. Теперь ей казалась странной и неразумной вся прежняя борьба с собой: напротив, не отдаться полностью человеку, который целиком завладел ее душой и понимал ее почти без слов, было так же неестественно, как столько лет принадлежать телом человеку, с которым у нее не было никакой внутренней связи… Она почти стыдилась всей прежней жизни с мужем, бесполезных попыток принудить себя чувствовать то, чего она не чувствовала, довольствоваться тем, чем она не могла удовлетвориться, – и она нисколько не стыдилась того, что собиралась сделать. Только умом она понимала, что окончательно падает в грех, но это сознание никак не задевало ни души, ни сердца. «Я не могу иначе. Это никак не может быть иначе», – она прошептала эти слова, возвратившись из «школьной» и войдя в свою молельню, она повторила их про себя, ложась спать, – и в ее сердце не было смущения. Когда Иоанн поцеловал ее, она поняла, как давно и как сильно он хотел этого, и доверилась ему полностью и не раздумывая: раз он решился на это, значит, так нужно, значит, это не может и не должно быть иначе, – и теперь она ничего не боялась.
Иоанн, проводя Феклу на корму, к скамье под навесом, сказал шепотом:
– Я вижу, ты догадалась снять пурпурную обувку, августейшая.
– Ты считаешь меня совсем тупицей? – она возмущенно взглянула на него.
Глаза его смеялись, она тоже улыбнулась и прошептала:
– Мне кажется, всё это происходит во сне.
– Я читал, что некие восточные мудрецы полагали будто сны это вторая жизнь, иногда более действительная, чем здешняя… А это что? – он посмотрел на небольшой холщовый мешок у нее в руках.
– Увидишь, – улыбнулась она лукаво.
Небольшая парусная лодка, легкая и очень быстроходная, на которой они отплыли из столицы, принадлежала лично игумену. Гребцами на ней состояли слуги Арсавира – тот переуступил их брату, и Грамматик хорошо платил им за то, чтобы они всегда содержали лодку в готовности, ни о чем не спрашивали и держали язык за зубами. Холодный стальной взгляд, сопровождавший изложение условий работы, раз и навсегда лучше слов пояснил, что они должны быть исполнены в точности. Дежуривший на пристани монах тоже не задавал лишних вопросов: сергие-вакховы братия уже давно усвоили, что не следует ни интересоваться, ни обсуждать с кем бы то ни было, куда и зачем ездит и с кем общается их настоятель. Впрочем, если б они могли видеть игумена, уплывающего в лодке с женщиной, никому бы из них не пришло в голову истинное объяснение этому: с одной стороны, за прошедшие годы они искренне полюбили Грамматика, уважали его как подвижника и духовно умудренного руководителя и полностью ему доверяли; с другой стороны, простая логика подсказала бы им, что игумен вряд ли действовал бы так открыто, если б замыслил что-то недолжное… Кто еще мог увидеть Иоанна и что подумать о нем, его не интересовало: игумен никому не собирался давать отчет в своих действиях – по крайней мере, никому из земнородных.
Высадившись на маленькой пристани, принадлежавшей Арсавиру, императрица с игуменом поднялись немного вверх по выложенной камнями лестнице с широкими ступенями, походившими на миниатюрные террасы, прошли вдоль высокой кирпичной стены, окружавшей особняк, и проникли внутрь через небольшую дверь, ключ от которой Иоанн держал при себе. Он пользовался этим входом, когда не хотел, чтобы Арсавировы домочадцы знали о его приезде; в выделенную для него часть особняка также вела с улицы отдельная дверь. Брат выполнил просьбу Иоанна, и здесь всё сверкало чистотой. Во время краткого нашествия мятежников и зимней осады Города особняк не пострадал: когда стратиоты из армии Фомы, вломившись, стали требовать зерна и мяса, Арсавир немедленно согласился выдать им того и другого, сколько угодно, но взамен очень просил оставить и его, и местных жителей в покое. Мятежники действительно никого и ничего не тронули: Фома заботился о популярности и приказал не безобразничать и не грабить в окрестностях столицы, требуя у жителей только съестных припасов, мулов и лошадей. Фекла была удивлена, узнав, что Грамматик вырос в таком доме. Она знала от Феофила, что есть некое место на Босфоре, куда Иоанн время от времени удаляется «пофилософствовать», но не представляла себе, что это столь богатый особняк. Еще больше она поразилась, когда игумен показал ей подземные помещения: там было уютно и так легко дышалось – совсем не верилось, что находишься на несколько этажей под землей. Пока императрица разглядывала «пещеры», большая часть которых была занята пифосами с вином, маслом и зерном, Иоанн задумчиво наблюдал за ней. Когда они поднялись на верхний уровень пещер, в комнату, отделанную под жилую, Фекла с улыбкой повернулась к игумену:
– Такое место – просто мечта отшельника!