Кассия Сенина Татьяна
– Конечно, мы лжем – прежде всего, самим себе, святейший, – ответил митрополит, и в голосе его прорвалась долго сдерживаемая горячность. – Мы продались, но при этом делаем вид, будто всё идет хорошо и по воле Божией!
– Продались? – Мефодий чуть пожал плечами. – Право, я не могу взять в толк, о чем ты.
Он улыбнулся, и это окончательно вывело Феофана из себя.
– Ты прекрасно всё взял в толк, владыка! – воскликнул митрополит. – Тебе ли не знать толк в куплях и продажах?! Я долго молчал, но теперь скажу… Ты превратил наши страдания в разменную монету, ты продал нас… и ради чего?! Ради торжества православия? – Феофан саркастически рассмеялся. – Вовсе нет! Оно и так восторжествовало бы, я уверен, если бы мы проявили твердость! За нас тогда были господа Мануил и Сергий, за нас были сестры августы… Да и логофет тоже! Еще немного, и они сломили бы упрямство императрицы… Но ты, святейший, всё испортил, потому что… потому что тебе хотелось занять кафедру, не так ли? И ты нас продал – вовсе не ради торжества веры, а ради «спасения» нашего гонителя, чтобы доставить удовольствие августе! Мало того, ты продал не только нас, но и тех, кто страдал прежде нас и преставился к Богу в изгнаниях и темницах – владыку Никифора, отца Феодора и других, моего брата, наконец! О, если бы жив был Студийский игумен! Он никогда, никогда не пошел бы на подобную сделку, я уверен!
Глаза патриарха на мгновение сузились, но он тут же улыбнулся и спокойно сказал:
– Да, владыка, я вас продал и не жалею об этом. Единственное, о чем я могу пожалеть, так это о том, что продал вас слишком дешево. Пожалуй, надо было бы побудить вас молиться не только за государя, но и за его родителей, умерших детей, еще кое-каких родных… А то августейшая, я знаю, беспокоится об их вечной участи, – он глянул в ошарашенное лицо митрополита и чуть заметно усмехнулся. – А теперь серьезно, владыка. Обвинение в том, что я «продал» вас, чтобы занять кафедру, я оставлю без ответа; думай, как тебе угодно. Что до отца Феодора, то здесь ты, пожалуй, прав: Студит действительно не пошел бы на условия, выдвинутые государыней. Только, владыка, не потому ли Господь Своим промыслом упокоил его раньше торжества православия, чтобы он своей горячностью как-нибудь не помешал бы ему? Тебе это не приходило в голову? А мне приходило. Горячность, владыка, тоже иногда надо умерять… Что же до того, будто надо было еще немного подождать, чтобы родственники августы убедили ее, то я понимаю, со стороны это кажется правдоподобным. Только никто из вас не говорил с государыней об этом наедине. А я говорил. И могу тебя уверить, что она никогда бы не согласилась на другие условия. Никогда – можешь ты это понять?.. Скажи-ка мне, владыка, ты когда-нибудь любил?
Феофан растерялся.
– Любил?.. Разумеется, любил – брата, родителей, отца Михаила…
– Я не об этом, владыка, – улыбнулся Мефодий. – Любил ли ты когда-нибудь женщину?
Митрополит уставился на патриарха в немом изумлении.
– Я понимаю, что вопрос нескромен, – сказал тот, – но поверь, я спрашиваю не из праздного любопытства. Это имеет прямое отношение к нашему разговору. На всякий случай уточню: я имею в виду не похоть, а именно любовь. Так любил или нет?
– Нет.
– Я так и думал. Вот потому ты и не сможешь понять, почему августа никогда не согласилась бы на иные условия. Она любила своего мужа так, как, думаю, люди вообще редко любят. И мы еще должны быть благодарны ей за то, что она всё-таки немного научила нас молиться за врагов, здесь отец Исаия совершенно прав. Не знаю, читала ли государыня Послания божественного Ареопагита, но она оказалась лучшей его ученицей, чем мы, готовые «злом мстить за Благого». Я слушал твою нынешнюю речь, владыка, и как раз вспомнил рассказ о Карпе, как он «неблагочестиво скорбел, горевал и говорил, что несправедливо, если останутся живы безбожные люди, “развращающие правые пути Господни”, и говоря это, молил Бога, чтобы какая-нибудь молния без пощады лишила жизни» того, кто совратил христианина к безбожию. Так вот, владыка, сейчас мне хочется спросить тебя приведенными у святого Дионисия словами Христа: «Смотри, не кажется ли тебе, что пребывание государя Феофила в пропасти со змеями хорошо бы заменить пребыванием с Богом и благими и человеколюбивыми ангелами?» Неужели не кажется?
Феофан некоторое время молчал, опустив глаза, а потом тихо проговорил:
– Если честно, я думал… что всё это была только игра. Я не верил, что мы отмолили его… Я думал, что ты… просто подменил пергамент.
– Вот оно что! – патриарх усмехнулся. – Это многое объясняет. Но я могу поклясться, что ничего не подменял.
– Нет, не нужно, святейший, – Феофан взглянул на Мефодия, и губы его дрогнули. – Прости меня! Я действительно… несколько выступил из ума… Что же это с нами такое делается в последнее время?! – вырвалось у него.
Мефодий шагнул к нему и, глядя в глаза, сказал тихо и жестко:
– А ты что думал, владыка? Внести иконы в храмы и почить на лаврах?.. Древние говорили, что самое опасное на войне – это победа. Теперь ты можешь убедиться в этом воочию.
…Клейдийский монастырь, где уже десятый месяц жил в ссылке низложенный патриарх, был обителью небольшой и ничем не примечательной, кроме того, что отсюда открывался прекрасный вид на Босфор. Особняк Арсавира находился всего в нескольких милях от монастыря, и Иоанн изредка писал старшему брату, но сразу попросил его не приезжать в гости и не присылать ничего, кроме разве что соленых оливок. Грамматика поселили в небольшом флигеле, где в годы расцвета монастыря было зернохранилище, а после того, как число братий значительно уменьшилось и потребность в больших запасах отпала, хранилась всякая рухлядь: это затхлое, пыльное, заросшее паутиной помещение, где пол изгрызли мыши, а крыша при ливнях протекала, настоятель поначалу даже не собирался приводить в приличный вид, злорадно думая, что «злейшему ересиарху только так и жить, пусть поплатится сполна за свое нечестие!» Однако приехавший в обитель незадолго до вселения Иоанна брат императрицы, осмотрев помещение, дал игумену денег и велел немедленно сделать во флигеле уборку, проделать окна побольше и пониже и вставить в них хорошие стекла, перестелить пол, покрыть крышу новой черепицей, разделить флигель перегородками на несколько комнат и в большей из них устроить книжные шкафы. Варда также наказал предоставить Иоанну мебель, какую тот попросит, позволять прогулки по монастырю и прием посетителей и вообще «не доставлять никаких неприятностей», заверив встревожившегося настоятеля, что Грамматик никакого вреда обители не причинит и «совращать братию в нечестие» не будет.
– Если же, паче чаяния, что-нибудь случится, – добавил патрикий, – сообщайте государыне, и она решит, что делать.
Бывший патриарх действительно жил в ссылке очень тихо, общаться с братией не пытался и вообще походил на молчальника: слуга, вызванный Иоанном из имения в Психе, понимал своего господина почти без слов, а гости к Грамматику не ходили – за полгода ссыльного навестили только несколько раз. Сначала это были два монаха из столичного монастыря – из какого именно, они не сказали. Они пробыли у низложенного патриарха около трех часов, после чего Иоанн проводил их почти до ворот обители и с улыбкой простился. Привратник выпустил их и видел, как они, уходя по дорожке от монастыря, утирали слезы. Потом три раза приходили какие-то миряне, а однажды приехал военный – как видно, издалека, верхом на великолепном скакуне, весь в дорожной пыли. Все они, кроме военного, перед тем как направиться во флигель к Иоанну, заходили помолиться в монастырский храм, – значит, иконоборцами не были. Евсевий, игумен обители, гадал, «что им понадобилось от анафематствованного нечестивца»… Дважды Грамматика навестил знатный человек, богато, чтобы не сказать роскошно одетый, сухощавый, невысокого роста; с его тонкого умного лица, когда он говорил с игуменом, не сходило высокомерно-насмешливое выражение. Совсем другим его взгляд был, когда Иоанн провожал своего гостя до ворот – Евсевий следил за ними из окна своей кельи и понял, что они находятся в дружеских отношениях, хоть и неравных: посетитель обращался к Грамматику почтительно, но без подобострастия. Во второй визит этого гостя Иоанн, провожая его, даже вышел вместе с ним за ворота монастыря и, уже прощаясь – привратник, пытавшийся подслушать их разговор, в тот же вечер донес об услышанном настоятелю, – сказал с улыбкой:
– Не скорби, господин Лизикс! «И местом молчания, и училищем философии» стал для меня сей Ламис, как сказал бы Богослов. Право же, я рад этому и не стремлюсь… – дальше привратник не расслышал, но видел, как бывший протоасикрит попросил благословения у Иоанна и тот благословил его по-иерейски.
Только об одном привратник не рассказал игумену – о том, как поразило его выражение лица «злочестивого ересиарха» при прощании с Лизиксом: от обычной отстраненной холодности, с какой он всегда смотрел на монастырскую братию, не осталось и следа, и когда Иоанн вернулся в обитель, его взгляд еще хранил тепло и искристую веселость… Поглядев на привратника, стоявшего у приоткрытой калитки в монастырской ограде, Грамматик спросил:
– Что, брат, боишься, что убегу?
Но монаха так поразило явление этого другого «нечестиеначальника», что он не нашелся с ответом. Иоанн еле заметно улыбнулся и пошел к своему флигелю.
После второго посещения Лизикса вот уже почти три месяца никакие гости к ссыльному не приходили, – как можно было догадаться по подслушанному разговору, Иоанн сам не стремился никого видеть. В теплое время он часами просиживал с книгой на скамье в саду, откуда открывался наилучший вид на Босфор; самые суеверные из монахов даже перестали садиться на эту скамью, избегая возможного «чародейного влияния» Грамматика. Чтобы мыши не беспокоили его и книги, Иоанн завел кота – как нарочно, совершенно черного, с огромными ярко-зелеными глазищами; братия боялись этого кота, называли «колдовским» и обходили стороной, когда видели во дворе. В октябре пошли дожди, и Грамматика вообще никто не видел по целым дням, зато можно было заметить, что по ночам светильник у него в комнате гас не больше, чем на два-три часа. Бывший патриарх, кажется, не тяготился одиночеством, но монахи обители приписывали это не аскетизму, а «дьявольской гордыне». Игумен еще до прибытия Иоанна внушил братии, что главарь иконоборцев – человек опасный, сильный в софизмах и диалектике, «заговорит в два счета, так что и не заметишь», к тому же колдун, изучил всякую «халдейскую мудрость» и умеет вызывать бесов…
Разумеется, Евсевий и не думал разубеждать монахов, но у него самого относительно низложенного патриарха в голове постепенно забродили мысли самые разные: ссыльный уже не казался ему таким однозначным, каким представлялся поначалу. Иоанн возбуждал любопытство, и иногда игумен – о, он ни за что и никому не признался бы в этом! – подолгу просиживал у окна своей кельи на втором этаже монастырского жилого здания, откуда открывался хороший обзор на всю территорию монастыря, и наблюдал за Грамматиком: как тот гуляет по саду, сидит на скамейке, то чуть склонившись над книгой, то устремив взгляд вдаль, на море и противоположный берег; он мог сидеть так очень долго – о чем он думал?.. Или он молился?.. По крайней мере, было ясно, что в отношении не только сна, но и еды жизнь его была самой аскетической: прислужник никогда не приносил с рынка в обитель и не просил в монастырской трапезной для бывшего патриарха чего-либо, кроме овощей, хлеба и вина, да и то в небольшом количестве. Сам прислужник питался в соседней деревне у родственников – он любил мясное и вообще любил поесть, как обмолвился однажды в разговоре с привратником. Странным образом, игумен иной раз начинал ловить себя на чувстве, похожем на зависть к ересиарху, – и был почти готов возроптать на то, что Иоанна сослали в его монастырь. В свое время, когда ему возвестили августейшую волю, Евсевий был вне себя от радости: он представлял, как «злочестивец» будет жить в холодном грязном флигеле, как монахи будут выражать ему презрение, как он будет постоянно чувствовать общественное осуждение… Но всё вышло иначе! «Виновник великих бедствий для христиан» проводил дни в обустроенном жилище, а презрение, которое братия действительно поначалу пытались ему выражать, если не словесно – этого они боялись, ввиду указания императрицы не причинять ссыльному неприятностей, – то, по крайней мере, взглядами и выражением лица, быстро сошло на нет перед его ледяным молчанием: Грамматик смотрел на задиравших перед ним нос монахов словно на пустое место. Братия поначалу пытались разговорить прислужника и выведать у него о жизни хозяина, но тот упорно молчал, а если и говорил – что, впрочем, можно было считать большим событием, – то лишь о себе. Словом, Иоанн жил так, будто никаких враждебно относящихся к нему монахов и монастыря вовсе не существовало на свете – однако не было никакого повода упрекнуть его в чем бы то ни было и воспользоваться правом жалобы на имя императрицы… Чем больше Евсевий наблюдал за опальным ересиархом, тем неуютнее становилось у игумена на душе: этот человек, по внешнему поведению как будто бы такой простой, ощущался словно некая загадка. Она не давала спокойно жить, а разгадать ее было невозможно – не приступать же к Иоанну с какими-то разговорами, в самом деле! да и о чем спрашивать его?.. Иногда чудилось, что Грамматик догадывается о мыслях игумена: однажды, когда Евсевий со жгучим раздражением, смешанным с не мене, если не более острым любопытством, наблюдал за ним из окна, укрывшись за занавеской, Иоанн, проходя по монастырскому двору, вдруг приподнял голову, взглянул, казалось, прямо на него и насмешливо улыбнулся. Игумен вздрогнул и отскочил вглубь кельи. В тот же день, пройдя по тому месту, откуда Иоанн поглядел вверх, Евсевий внимательно посмотрел на окно своей кельи: нет, с улицы было совершенно невозможно увидеть, что кто-то смотрит из-за занавески! Как же тогда Грамматик узнал?!..
Игумен не подозревал, что Иоанн вызывал любопытство не только у него. Другим монахом, в ком постепенно зародилось то же чувство – правда, далеко не такое жгучее, – был Герман, один из монастырских иконописцев. Он пришел в обитель восемь месяцев назад, после того как монастырек, где он подвизался раньше, со смертью настоятеля пришел в совершенный упадок: преемников игумену не обрелось, а монахов было всего четверо, и они разошлись, куда глаза глядят. Герман не стал ходить далеко и попросился в соседнюю обитель. Его охотно приняли, и игумен, узнав, что Герман в миру учился живописи, решил поставить его на иконописное послушание. Иконы были теперь одной из статей доходов монастыря: после торжества православия спрос на них подскочил, как никогда. Правда, Герман предупредил настоятеля, что не занимался живописью с тех пор, как постригся, и особого таланта у него никогда не было, но Евсевий сказал, что это нетрудно проверить, и отправил монаха в мастерскую. Икона Христа, написанная Германом после нескольких пробных набросков, игумену понравилась и вскоре была продана за неплохие деньги. Так новоприбывший инок пополнил число иконописцев обители, однако послушание не доставляло ему радости: хоть игумен и хвалил его работу, Герману всё время казалось, что он рисует плохо, бездарно, что иконы получаются «неживыми», – но в чем причина этого, монах понять не мог. Остальные трое его собратий по послушанию были ненамного талантливей его, но не страдали от сознания собственного несовершенства. Видя, что Герман недоволен своими произведениями и склонен из-за этого унывать, они утешали его, хвалили его работы и уверяли, что он печалится совершенно напрасно. Но монах больше слушал свой внутренний голос, еще ни разу не сказавший: «Вот оно!»
Герман был упорен. Он проводил за иконописью всё свободное время, нередко оставался без послеобеденного перерыва на отдых, чтобы лишний час порисовать, пытаясь уловить то, что от него ускользало, но результаты ему по-прежнему не нравились. Он перерыл монастырскую библиотеку в поисках каких-нибудь произведений об искусстве живописи, но, поскольку библиотека включала в себя только книги Писания и святоотеческие творения, то найти в ней что-либо, кроме богословского обоснования иконопочитания и описаний святыми отцами виденных ими священных изображений, Герману не удалось, а трактат об иконописи, хранившийся в самой мастерской, был слишком краток и не давал ответов на многие вопросы – очевидно, он был создан для обучения иконописи под чьим-то руководством, а не самостоятельно. Иногда Герман косился в сторону флигеля, где жил низложенный патриарх, как говорили, окруженный горами книг. Хотя при поступлении в обитель настоятель сразу же предупредил новичка, что ему не следует общаться с Грамматиком, «чтобы не заразиться от него каким-нибудь нечестием», Германа не пугала возможность такого общения самого по себе; но мысль о том, что вряд ли в библиотеке иконоборца найдется что-нибудь об иконописи, останавливала монаха от обращения к Иоанну. Между тем он стал ловить на себе пристальный взгляд Грамматика – они иной раз встречались во время прогулок по саду. Слава «колдуна и нечестивца» ограждала бывшего патриарха от посягательств кого-либо из монахов на его уединение, но Герман по вечерам часто, вместо дозволенного общения с другими братиями, выходил побродить по саду в раздумьях о живописном искусстве и поневоле сталкивался там с Грамматиком. Он никогда не пытался заговорить с Иоанном, однако всегда при встрече с ним здоровался легким поклоном, получая то же в ответ, и не шарахался от него, как иные из братий, хотя пронизывающий взгляд стальных глаз иногда смущал монаха.
Как-то раз Герман в разговоре с другими иконописцами, как бы невзначай, высказал предположение, что у Иоанна могут быть в библиотеке книги о живописи, но монаха тут же засмеяли.
– Ты с ума сошел, брат! – воскликнул Келсий. – У этого-то иконоборца?! Да он, поди, и слышать о живописи ничего не желал бы, а не то что читать! Книги!.. Ха! Если у него и есть такие книги, то разве что с хулами на иконы!
– Вряд ли, – возразил Михаил, – такие у него, скорее всего, отобрали, когда отправили сюда.
– Может, отобрали, а может, и нет, – пробурчал Тимофей и, понизив голос, злобно продолжиал: – Вон, как его тут разместили… с удобствами! При нем православные томились по тюрьмам да по подвалам, не то, что читать – есть было нечего! А этот, вон, гуляет да еще смотрит на всех так, будто он тут выше игумена!
– Да уж, и правда, – кивнул Келсий. – Откуда только нашей обители эта напасть?!
– Грешим много, должно быть! – вздохнул Михаил.
– Да, например, осуждением и злословием, – сказал Герман.
Все трое монахов посмотрели на него подозрительно, но он с самым невинным видом продолжал выписывать складки на одежде Спасителя. Больше со своими собратьями говорить об Иоанне он не пытался.
16. Слава отцов
(Александр Межиров)
- Бывало всяко. Даже тяжело, —
- До полного развала и распада.
- Я требовал от вас того, чего
- От человека требовать не надо.
После Рождества Христова игумены Студийский Навкратий и Саккудионский Афанасий обратились к патриарху и императрице с просьбой позволить перенести тело Феодора Студита с острова Принкипо в родной монастырь. Уже на другой день получив разрешение, они оповестили всех, кого могли, о грядущем событии, и в Город стали собираться монахи из разных обителей, желавшие почтить память великого исповедника. Патриарх обещал лично принять участие в торжестве и поручил Никейскому митрополиту написать в честь святого Феодора канон, чтобы пропеть его при перенесении мощей.
Феофан с радостью принялся за дело: ему хотелось почтить прославленного игумена – не только потому, что он любил святого, но и потому, что ему было обидно за Феодора. После разговора с патриархом Феофан перестал сомневаться в прощении покойного императора и больше не роптал на то, что Мефодий «продал» исповедников, однако слова патриарха о том, что Студийский игумен не дожил до торжества православия именно из-за своей «неумеренной горячности», задели Никейского владыку. Ему хотелось также сделать подарок всем студитам и, быть может, утешить их – Феофан знал, что они оскорблены «непочтением» со стороны патриарха, обошедшего их при рукоположении епископов на покинутые иконоборцами кафедры. Впрочем, готовящееся торжество вселяло надежду на то, что Мефодий хочет улучшить свои отношения с учениками Феодора…
«Глагол Божия в тебя явственнейше вселившийся, премудрый Феодор, – писал митрополит, – догматов реки источает обильно, ими же ныне наслаждаяся, богодохновенный, ученики твои благодарно вопием немолчным гласом: силе Твоей слава, Человеколюбче…»
26 января множество монахов и игуменов во главе с Навкратием и Афанасием отправилось на Принкипо, чтобы извлечь из могилы тело Феодора. Со свечами и фимиамом они пришли к могиле исповедника, и Студийский игумен во всеуслышание стал умолять святого возвратиться в его Город и монастырь:
– Ты ведаешь наше влечение к тебе, о, наилучший и чадолюбивейший из отцов, знаешь преизбыток привязанности, знаешь глубину любви – посему мы и пришил к тебе с прошением, явились, призывая, прибыли с мольбой: дай согласие нам, умоляющим, склонись к просящим тебя, дай пастве твоей перенести твое священное тело, дай столице поместить у себя твой честной прах, дай благоприлично положить почитаемые твои мощи, дай устроить общую радость об этом, общее ликование, ибо мы жаждем получить тебя, жаждем удержать и принять у себя. Жаждет тебя твоя прославленная обитель, жаждет тебя множество чад твоих, коих ты породил, и дал созреть, и привел в меру духовную, жаждет тебя вскормившее отечество, а вернее Царица городов, где ты и икону Христову славно проповедал, и явственно заклеймил ее ругателей. Приди к твоему народу, к твоей пастве, к устроению Церкви, к украшению ее, ко благолепию!..
Помолившись и воспев множество гимнов, как благодарственных, так и уже составленных к тому времени в честь преподобного Феодора студийскими монахами, они подняли гроб святого из могилы и понесли на судно. Всю дорогу до Города монахи продолжали петь гимны и составленный митрополитом Феофаном канон.
«В видении деятелен, в деяниях богослов был для нас, богоглаголивый, постник учительный, священномученик славный, православия столп, Церкви утверждение…»
На берегу мощи Студита встречали толпы народа со свечами и благовониями: здесь были и клирики, и монахи, и миряне, многие из них прибыли издалека. Фимиама было воскурено столько, что благоухание разнеслось по всем окрестным кварталам. Императрица по случаю торжества прислала в Студий драгоценные благовония, а многие синклитики и логофет дрома приняли участие в перенесении тела святого в его монастырь.
«Благоухает благолепно догматами божественные слова твои и из глубины злых ересей всех возводят, всемудрый, православия к превышней крайности…»
Когда, наконец, гроб Феодора поставили в правом приделе Студийской базилики и открыли, взорам всех предстало совершенно нетленное тело игумена, светлое, словно только вчера похороненное. От него исходило тонкое, но явственное благоухание. Все видевшие это были поражены и обрадованы. Лица студитов лица светились счастьем, многие плакали от избытка чувств. К этому же дню приурочили и перенесение из Фессалии останков архиепископа Солунского Иосифа – части костей и праха: его тело сохранилось не целиком. Патриарх собственноручно переоблачил тело Феодора в новые ризы, и мощи братьев стояли в храме два дня, чтобы желающие могли поклониться и приложиться к ним. В эти дни в Студии перебывали почти все константинопольцы, а затем патриарх совершил торжественное погребение святых: останки братьев были положены в ту гробницу, где много лет назад был похоронен их дядя Платон. Так трое исповедников вновь соединились на земле, как уже давно были соединиены на небе.
«На земле подвизался ты, благочестия защитник и неправды нелживый обличитель быв, всеблаженный, как дар Божий, и на небесах правды венцами венчался, течение совершил, веру соблюл, превознося Христа во веки», – этот тропарь канона особенно понравился студийской братии, и Николай после литургии, благодаря Никейского митрополита за его труд, сказал:
– Как хорошо, владыка, что ты прославил подвиги нашего отца не только ради догматов, но и ради соблюдения канонов и евангельских заповедей! А то ведь его правоту в этих делах не все признавали даже много лет спустя!
– Не думаю, чтобы теперь нашлись такие, – с улыбкой ответил Феофан. – Тем более, что и святейший Никифор в конце концов согласился с отцом Феодором, как я знаю… Ведь это так?
– Да! – с жаром ответил иеромонах Дорофей и рассказал о той трапезе в монастыре, где жил в ссылке патриарх-исповедник, когда Никифор посадил Феодора рядом с собой, как равного и более всех подвизавшегося за веру.
– А мне, – вмешался игумен Навкратий, – очень понравился вот этот тропарь: «Глаголов твоих вещание, дарованием Божиим, слышно было всем нам, всехвальный, как гром, в концах вселенной, и словно реки истекают твоих учений писания. Сего ради богословом и богоглаголивым тебя достойно именуем». Да и весь канон прекрасен! Благодарю, владыка, за труд! – он поклонился в пояс митрополиту. – Пусть наш отец испросит за это тебе от Господа всяческих благ, временных и вечных!
Мефодий слушал этот разговор, не вмешиваясь, и внешне оставался совершенно спокоен, но в его душе поднялся целый вихрь воспоминаний. Итак, студиты по-прежнему считали, что их прославленный игумен всегда был прав во всем и действовал справедливо, если же кому-нибудь и казалось иначе, то в конце концов все признавали правоту Феодора… И теперь Феофан словно бы закрепил это мнение богослужебно! Патриарху тоже понравился написанный митрополитом канон, но ему совсем не нравилась торжествующая «самоуверенность» студитов… Мефодий думал об этом за праздничной трапезой в Студии, думал и потом, когда уже возвратился в патриархию. И чем больше он размышлял, тем плотнее сжимались его губы – в такую же жесткую линию, как много лет назад, когда он собирался в далекий Рим, а святой Никифор говорил ему о том, что впредь не следует «ворошить прошлое».
Нет, Мефодий не забыл тот разговор. Но замысел, созревавший в его голове, представлялся ему не ворошением прошлого, а ревностью о славе святителей-исповедников. Ведь игумен Феодор давно переселился на небеса, его слава засвидетельствована всей Церковью, и не будет ничего ужасного в признании, что при жизни он допустил кое-какие ошибки – разумеется, из лучших побуждений, но всё же ошибки, которые нужно во всеуслышание за таковые признать. Преподобному это уже не могло повредить, зато могло уберечь потомков от впадения в те же оплошности. В конце концов, ошибки бывали и у великих святых, в силу их человеческой ограниченности, – а разве Феодор не такой же человек? В пылу сражений за церковную правду, как он ее понимал, он допускал слишком резкие высказывания в адрес своих противников, и сейчас было бы вполне уместно и полезно признать, что то были перегибы, а вовсе не образец для подражания. Особенно это казалось уместным ввиду грядущего перенесения в Город мощей патриарха Никифора – Мефодий уже давно думал об этом, но теперь окончательно решил, что устроит это торжество лишь после того, как память святителя будет очищена от нареканий всё еще памятных многим и, как патриарх воочию убедился, не забытых студитами.
Однако Мефодий ни с кем не делился своими планами, и никто из участников торжеств в честь Студийских исповедников не подозревал, чем обернутся для всей Церкви похвалы канону, написанному Никейским владыкой, и некоторые из пламенных речей, произносившихся в память игумена Феодора и архиепископа Иосифа…
Пока, при поверхностном взгляде, можно было сказать, что церковные дела идут неплохо: за прошедшие месяцы к Церкви присоединилось довольно много иконоборцев, поначалу не хотевших каяться, а в первое воскресенье Великого поста торжественно отметили годовщину торжества православия. Однако не всем это действо пришлось совершенно по вкусу, поскольку перед литургией в Святой Софии прозвучали не только анафемы против попранной ереси и шестерых иконоборческих патриархов. Мефодий прочел также канон собственного сочинения, и это творение вызвало у императрица и ее приближенных внутреннее содрогание.
Патриарх не пощадил своих противников. Канон начинался прославлением Бога и благочестивого императора: «Благодарственную песнь благодетелю Богу всех воспоем верные, ибо воздвиг Он спасения рог, царство державное, православия поборника», – и далее в нем многократно восхвалялось вновь обретенное Церковью иконное благолепие, однако по обилию поношений в адрес еретиков, причем не в общих словах, а поименно, сочинение Мефодия превосходило все известные произведения подобного рода. «Да постыдятся же и посрамятся отныне неистовые Лизикс лютый, и Антоний с Иоанном, и Феодор, отметники веры», – восклицал автор канона. Сиракузский архиепископ по-прежнему не сдавался, хотя патриарх надеялся, что Григорий Асвеста после Пасхи отправится на Сицилию и, наконец, исправит на острове положение церковных дел; Лизикс тоже пока не собирался каяться в ереси, а вместе с ним упорствовал и кое-кто из придворных. Таким образом умалялась «всеобщность» торжества православия, а кроме того, это таило в себе зерно возможных нестроений в будущем – и Мефодий не церемонился с врагами икон.
Императрица слушала анафемы в адрес «безумного Иоанна», «излиявшего кровь» подвизавшихся за иконы и учившего «дельфийским нравам», и гадала, что сказал бы Грамматик, если б это слышал. Вероятно, пожал бы плечами и презритльно усмехнулся… А Варда, услыхав тот же тропарь, подумал, что патриарх, возможно, не заметил двусмысленности, привнесенной им – вероятно, невольно – в канон. Ведь, в сущности, для философа это могло бы прозвучать как похвала: знаменитая дельфийская надпись призывала «познать самого себя» – чем не занятие, достойное христианина и монаха!
– «Зверей и богоборников, Антония скверного и преступника Иоанна сатаномысленнаго, церковного борителя, как волков лютых, сошедшись, верные, проклятию предадим»! – громогласно выводил патриарший архидиакон.
Феодора внутренне поёжилась. «Да, – подумала она, – не хотела бы я попасться под перо патриарху! Впрочем, не затем ли он так распаляется, чтобы боялись возможные противники? Наверное, думает: услышат, каким проклятиям можно подпасть, и лишний раз поразмыслят, стоит ли поднимать голову… Тем более, что я вроде как покровительствую святейшему, – она усмехнулась. – Цена нашей сделки, похоже, продолжает расти, но как-то всё с одной стороны! Впрочем, может, это не так и плохо, если патриарха будут побаиваться… В конце концов, лишние смуты нам сейчас действительно ни к чему!»
«В день суда, всеокаянный, встанет обличитель безбожной твоей души – собор отцов, коих тела безчисленными язвами ты обнажил», – обращался патриарх к своему низложенному предшественнику.
«А всё-таки я не обманула Феофила! – думала императрица. – Я не дала им отыграться на Иоанне! Ссылка – единственное, чего они смогли добиться… Ну, если не считать этой неприятности с друнгарием… А теперь они злятся… Да ведь Мефодий, наверное, потому так и поносит его, что на деле-то они не смогли ему отомстить так, как хотели! – эта мысль ее даже развеселила. – Что ж, пусть позлятся, погромыхают словами… От этого сотрясения воздуха Иоанну хуже не будет!»
Лев вернулся домой после службы в Великой церкви печальный и сразу, даже не поев, сел за письмо Кассии. «Когда я слушал этот канон, – писал Философ, – меня не покидало горькое чувство. Мне думалось, что Церковь это место, где мы с земли как бы восходим на небо уже тут, в этой жизни, а значит, все здешние обиды и счеты должны оставаться за дверями храма. Между тем, я ощущал совсем противоположное: словно в храм впустили шум рыночной драки. Разумеется, проклинать ересь и еретиков как ее распространителей необходимо, прежде всего для воспитания простого народа, это наиболее действенное средство проповеди… Однако, увы, в сегодняшнем каноне мне почудилось не только желание предостеречь людей от ереси, но явное злорадство. Возможно, я не прав… Может быть, это не злорадство, а попытка внушить самим себе, что вот теперь-то мы восторжествовали… Потому что на самом деле – не будем лукавить! – торжество пока далеко не совершенно. Однако я, сказать честно, очень сомневаюсь в том, что подобные поношения содействуют этому торжеству. В очередной раз можно убедиться воочию, по каким узким дорогам и над какими безднами нам приходится ходить, как тонка граница между истиной и ее подделками, между ревностью о Боге и злорадством или злопамятством, как трудно не переступить эту черту, как непросто найти ту середину между крайностями, которая зоветеся добродетелью… Прости, мать, кажется, я выражаюсь не очень внятно, но это от того, что я сильно взволнован и огорчен. Пострадавших за иконы исповедников и лишенные икон храмы, небо и землю – всех этот канон словно бы призывает на отмщение “предтече антихриста сатаны”. Конечно, тут можно вспомнить Откровение: “Доколе, Владыка святой и истинный, не судишь и не мстишь за кровь нашу?” – но ведь и там мученикам сказано было подождать до тех пор, пока грядущие святые и исповедники “дополнят число”. По сути ведь это значит – подождать до последнего и всеобщего суда! Но человек нетерпелив… Зная, что перенес патриарх за годы гонений на иконы, вряд ли справедливо строго судить его горячность, но… Меня охватывают печаль и горечь, и я ничего не могу поделать с этим! Я не был здесь, когда шли споры о том, молиться ли за государя Феофила и признать ли его предсмертное покаяние, но сегодня мне подумалось, что, хотя в конце концов православные согласились простить своего гонителя, они так и не пряняли этого согласия всем сердцем, потому что в этом каноне слышится всё тот же гнев, вся та непримиримость, с которой на самом деле расстались не как с таковой, а только ради одного человека. Августа говорила мне, что патриарх первым из исповедников поверил ее рассказу о покаянии государя и уговорил других молиться за него, но, судя по тому, что многие из них и позже не забыли прежних обид, святейшему нелегко: вероятно, ему приходится принимать меры, чтобы ублажить по мере сил обе стороны. Его можно понять, но не знаю, можно ли с этим до конца смириться!»
Читая письмо друга, Кассия думала, что он прав и сделать тут ничего нельзя, остается только надеяться, что со временем все эти противоречия сгладятся, а страсти утихнут. «Я не могу их осуждать! – думала она. – Меня ведь никогда никто не трогал, если не считать того давнего бичевания, я жила спокойно в своей обители, а каково было другим в те годы! Ведь далеко не все избежали неприятностей так же, как я… Одни скитались, другие жили в ссылках, а кто-то сидел в тюрьме и претерпел бичевания… Патриарх столько выстрадал, а всё-таки первый пошел навстречу августе!.. Просиди я двадцать лет в тюрьме, так еще неизвестно, что бы я сказала в ответ на предложение простить моего гонителя… Вот и святой Григорий говорит, что “страждущий памятливее”! Нет, осуждать нельзя, и в то же время…»
В то же время ей было невыносимо грустно и отчасти тревожно. Раздражение против иконоборцев, в общем, было вполне понятным со стороны тех, кто долго был гоним и даже, как Никейский митрополит, потерял в годы «еретической зимы» дорогих людей. Больше беспокоило другое. Во времена господства еретиков православные были как-то единодушнее, сплоченнее, и хотя в те времена иной раз тоже проявлялись взаимонепонимание, зависть и прочие человеческие слабости, это сглаживалось общим чувством причастности к единой вере, единым стремлением отстоять ее. Теперь же, после торжества над противниками, после утверждения веры, когда вроде бы всем подобало единодушно возрадоваться и еще более сблизиться в этой радости о Господней милости, – напротив, всё чаще возникало ощущение, что их всех словно бы расшвыривало в разные стороны… Почему?.. Потому, что с окончанием гонений исчезла та внешняя преграда, которая сдерживала проявления неизжитых страстей, стремлений, желаний?.. Или потому, что у каждого было свое видение того, как именно победившая истина должна торжествовать?.. Впрочем, судя по тому, что на раздоры среди христиан, единомышленных в вере, сетовал еще Григорий Богослов, подобное случалось всегда… Значит, не нужно этому удивляться, не нужно ждать полного единодушия? Получается, оно – принадлежность только будущего века?..
«Господи! – молилась игуменья. – Помилуй нас грешных, вразуми всех, помоги понять Твою волю и смириться под Твою руку!» Но сердце сжималось предчувствием, что впереди ожидает вовсе не конец этой всё возраставшей напряженности, а новые искушения…
…Между тем логофетом дрома тоже овладело желание славы – правда, не для почивших отцов и не церковной, а для себя и военной. Он попытался добыть ее сразу после торжества православия: уже 18 марта, невзирая на Великий пост, Феоктист с большим флотом отправился на Крит – в пылу торжества над ересью и воодушевления от чудес и знамений, логофету казалось, что Бог тут же явит Свое благоволение и предаст в руки православных захваченный неверными остров. Арабы действительно были поражены многочисленностью ромейского войска и, за невозможностью оказать достойный отпор, прибегли к хитрости: подосланные ими лазутчики из числа принявших ислам греков подкупили кое-кого из архонтов, чтобы те распространили слух, будто в Константинополе возвели на престол нового императора. Логофет, испугавшись, что иконоборцы устроили заговор против августы и ее сына, поспешил вернуться в Город, и в итоге весь поход окончился не только впустую, но и с потерями для войска – его изрядно потрепали арабы после отъезда главнокомандующего.
– Сидел бы ты, господин логофет, на суше! – ядовито заметил Феоктисту Варда после этого позорного провала. – Плавать ты явно не умеешь!
Патрикий ничего не ответил на эту реплику, но не простил ее брату императрицы. Когда год спустя агаряне под водительством Амра вторглись в ромейские пределы, августа отправила логофета с войском отразить врага, послав с Феоктистом и Варду. Но и тут сражение с арабами в Каппадокии у Черной реки окончилось разгромом, а некоторые архонты, недолюбливавшие «белобрысого евнуха», даже перебежали в стан врага. Озлобленный логофет по приезде заявил императрице, что очередной провал был не иначе как результатом происков Варды: тот, якобы, нарочно склонил часть войск к бегству, чтобы только отнять у Феоктиста военную славу. Феодора видела, что логофет сильно обозлен, расстроен и обижен на Варду, и не очень-то поверила его жалобам – надо было выслушать и другую сторону. Когда августа рассказала брату часть из того, что наговорил ей Феоктист, патрикий даже присвистнул и заявил:
– Ну, сестрица, этак мне с вами не сносить головы! Пожалуй, если случится, не дай Бог, землетрясение и рухнет крыша дворца, то и тут я буду виноват, что расшатал какую-нибудь колонну… или вовремя не укрепил… Знаешь, что: управляйтесь-ка со всем этим сами, а я лучше займусь юным государем, буду ему книжки читать, сказки рассказывать… Мне это сподручнее, чем быть у тебя на побегушках и служить этому евнуху мальчиком для битья!
После этого Варда действительно отстранился от всех дел и стал вести образ жизни частного человека – поначалу он, в порыве обиды, совсем перебрался на жительство в свое загородное имение, так что пошли даже разговоры, будто императрица изгнала его из Города. Обеспокоенная этими слухами Феодора попросила брата вернуться во дворец, и Варда возвратился, но по-прежнему не принимал участия в государственных делах, а только занимался с маленьким императором: гулял с Михаилом по паркам, играл в мяч с ним и с его сестрами, бегал наперегонки и в догонялки – с завидной прытью для своих сорока двух лет, – словом, всячески веселился и развлекался, а попутно рассказывал Михаилу эллинские мифы и разные истории из жизни прежних императоров. Мальчик был в восторге: хотя он любил мать, всё же его больше тянуло к мужскому обществу, а Феоктист ему, так же как и дяде, не слишком нравился.
Это была первая серьезная ссора между членами регентства, и она привела августу в глубокую печаль: начались такие трудности, разрешения которых она не могла найти с уверенностью, а посоветоваться тоже было не с кем. Она попыталась было поговорить с Петроной, но тот меланхолично сказал:
– Наплюй, сестрица! Подуются друг на друга, да и перестанут, не дети всё же!
Между тем низложение иконоборцев и недовольство в обществе этой крутой мерой привели спустя год к необычайному всплеску деятельности павликиан, усиленно распространявших слухи, что в Империи «возобновилось идолопоклонство», «женщины и евнухи взяли власть» и очередные неудачи на войне с арабами – расплата за всё это «нечестие»… Обеспокоенный патриарх намекнул императрице, что неплохо было бы обуздать павликиан – помимо прочего, Мефодию хотелось теперь добиться против этих еретиков тех мер, от каких в свое время игумену Феодору удалось отговорить императора Михаила Рангаве. Мефодий помнил, что патриарх Никифор изначально поддерживал жесткие меры и уступил мнению Студита лишь позже – как думалось Мефодию, напрасно: «Мягкость привела только к распространению этой заразы, а сейчас не знаешь, куда от нее деваться!» Действительно, павликиан было множество повсюду в восточных провинциях, они служили и в войсках, причем даже не стараясь скрывать свою веру… Резкие меры против них принимал и Феофил, в чье царствование был убит главный вождь этих еретиков Сергий; что же касается споров, возмущавщих двор и церковные круги при Рангаве, то августе о них ничего не было известно, поэтому она достаточно легко согласилась с патриархом. Правда, Феоктиста против павликиан она отправлять уже не стала, поручив это дело трем военачальникам более низкого ранга. Расправа с еретиками была жестокой: им предъявили требование отречься от своих мудрований и присоединиться к Церкви; всех отказавшихся – а таковых было большинство – предали смертной казни, имущество же их отписали в государственную казну.
Эти меры поначалу вызвали у жителей восточных провинций некоторое оцепенение, и казалось, что теперь, наконец, воцарятся «тишина и покорность», на что надеялись патриарх и часть синклитиков. Но другие придворные качали головами и поговаривали, что это дело может в будущем аукнуться весьма скверно. Клир тоже не весь был согласен с Мефодием – многие еще помнили высказывания Студийского игумена о казни еретиков, а после перенесение его мощей и окончательного уверения всех в его святости слова Феодора обретали еще больший вес. Игумен Навкратий сказал с печалью:
– Похоже, у нас нынче позабыли слова святого Григория, что за веру «надо сражаться со всей ревностью, однако словами, а не оружием»… Боюсь, как бы нам вскоре не познать справедливость слов Писания: «Невозможно нечествовать против Божественных законов, и сие покажет грядущее время»!
17. Уроки иконописи
Если б я поступал, как все, я не был бы философом.
(Хрисипп)
После обеда все монастырские иконописцы ушли на полагавшийся братии отдых, а Герман вернулся в мастерскую и вновь сел перед незавершенной иконой. Он смотрел на свое творение и хмурился. Монах и сам не мог толком объяснить, почему ему не нравились собственные произведения – они были явно не хуже тех, что рисовали остальные живописцы в мастерской, а хозяева близлежащих имений с удовольствием покупали написанные Германом иконы, но… «Мои иконы получаются мертвыми, плоскими, – с досадой думал Герман. – Вот уж точно иконоборцы сказали бы, что это “мертвая материя”!.. Что же сделать, чтоб они ожили?..»
Но разведенные на яичных желтках краски звали к работе: завтра они уже станут непригодными, а сегодня оставалось не так уж много времени до начала вечерни… Нужно было нанести контуры и штрихи, придающие образу жизнь и выразительность, и Герман, взяв кисть, снова застыл в нерешительности и почти в страхе: он неплохо научился подбирать краски и писать все слои, и только этот, последний, у него никогда не получался – а ведь от заключительных линий и «светов» зависело так много… Монах взглянул на законченную им недавно икону мученика Георгия и вздохнул: плоский лик, мертвые глаза!..
– Ты неправильно выписываешь лики, брат, – раздался сзади негромкий голос, – и складки тоже. И пробелку немного не так надо делать.
Герман обернулся: за его спиной стоял Иоанн с книгой в руках и внимательно разглядывал икону. По-видимому, Грамматик, проходя мимо мастерской, заглянул внутрь, заметив, что дверь приоткрыта.
Увидев перед собой «начальника ереси», иконописец растерялся и не нашелся, что ответить на его неожиданную реплику. Иоанн отложил свою книгу на край стола, еще несколько мгновений рассматривал образ и вдруг сказал:
– Разреши-ка!
Властным жестом он взял из руки монаха кисть, обмакнул в желтовато-розовую краску и несколькими тонкими линиями сделал обводку век, затем киноварью очертил контуры носа, коричневым – подбородок… Окончив обводку лика, он подправил несколько складок на одежде Христа и принялся накладывать белильные «светы». На Германа нашло оцепенение: он молча смотрел, как Иоанн легкими, точными, уверенными штрихами наносил краску там, где собирался проводить линии и сам иконописец… почти там, но всё-таки не совсем, а иногда и вовсе не там… Глаза, линии носа, губ, подбородка оживали под кистью бывшего патриарха, и вот уже на Германа смотрел как раз такой лик, какой он страстно желал написать, но никак не мог. Грамматик отложил кисть и улыбнулся:
– Видишь, брат, как нужно?
– Вижу, – прошептал потрясенный монах и перевел глаза на своего нежданного помощника. – Но как это у тебя вышло… господин Иоанн?!
– Так и вышло, – улыбка вновь тронула губы Грамматика. – Посиди на досуге и подумай, как, – и, не простившись, он взял свою книгу и ушел.
Остальные иконописцы как раз возвращались с отдыха и увидели, как Иоанн вышел из мастерской и не спеша направился к монастырскому саду.
– Что тут делал этот еретик?! – воскликнул Келсий, входя в иконописную.
– Да, что тут понадобилось проклятому иконоборцу? – спросил вошедший за ним Михаил.
Тимофей тоже хотел что-то сказать, но когда все трое взглянули на стоявшую перед Германом икону, слова застряли у них в горле. Некоторое время они молча смотрели на удивительный лик, настолько живой, что казалось – Спаситель вот-вот отверзет уста и что-нибудь произнесет.
– Кто это написал? – наконец, выдавил Михаил.
Осознав, что вопрос звучит нелепо – кто же еще мог это написать, кроме Германа? – он воскликнул:
– Как тебе это удалось?!
– Это написал не я, – меланхолично ответил Герман, даже не повернувшись к братиям, – а «проклятый иконоборец».
Происшествие обсуждали в монастыре несколько дней. Германа забросали вопросами: «Почему? Как?» – он не знал, что на них отвечать. Почему Иоанн вдруг заинтересовался его работой? «Не знаю». С чего это он вздумал помочь? «Не знаю». Откуда он так сведущ в живописи? «Не знаю». Герман спрашивал его о чем-нибудь раньше? «Нет». Это было непостижимо, а то, что главный иконоборец и ересиарх не только взялся помочь писать икону, но к тому же оказался великолепным живописцем, подействовало на братию, словно морок: принять новую действительность без объяснений было невозможно, а объяснения напрашивались тоже какие-то «невозможные»… Нет, всё-таки Герман должен знать! Не может быть, чтобы это вышло «просто так»! Он что-то скрывает! – и монахи вновь и вновь приступали к нему с расспросами. В конце концов Герман, обозлившись, пожаловался настоятелю, что братия уже замучили его и, если они и дальше будут осаждать его вопросами, он уйдет из обители. Эта угроза встревожила игумена: хотя он раньше своих братий стал подпадать под власть морока, окружившего теперь остальных монахов, но завершенную Грамматиком икону он продал одному столичному чиновнику за такую сумму, какую раньше выручал за три-четыре иконы, написанные в мастерской обители, и если Герман научится писать похожие образа… Нет, Евсевий совершенно не хотел упускать такой источник дохода, а возможно, и будущей славы монастыря! Вслед за этим соображением его посетила мысль несколько безумная: быть может, Иоанн не случайно помог Герману… Что, если монаху удастся сойтись с Грамматиком, и тогда… и тогда можно будет, расспросив брата, узнать, наконец, кто же он такой, этот ересиарх!.. Тут Евсевий тряхнул головой и перекрестился, отгоняя помыслы слишком уж странные для настоятеля православной обители, но в тот же вечер – а была среда, когда все братия ходили к игумену на исповедь – строго запретил монахам досаждать молодому иконописцу своим любопытством.
Герман между тем пребывал в глубокой задумчивости. Он несколько дней изучал дописанный «проклятым иконоборцем» образ, копировал мазки и штрихи на своих черновых набросках. В конце концов все линии отпечатались у него в мозгу, и не страшно было, что игумен продал икону. Но «как это вышло» у Иоанна, монах по-прежнему не понимал. Грамматик при встречах с ним вел себя так, будто ничего не произошло, и Герману иногда казалось, что визит Иоанна в мастерскую случился во сне, а не наяву… Монах начал писать икону Богоматери, однако работал гораздо медленнее, чем раньше, часто откладывал кисть и задумывался. Соработники по мастерской косились на него, но после втыка от игумена вопросов больше не задавали. Дойдя до стадии наложения обводки и «светов», Герман попытался воспроизвести приемы Грамматика и увидел, что дело плохо: образ не оживал.
Потратив два дня на бесплодные попытки добиться желаемого, Герман, наконец, решился: после ужина, когда до повечерия у монахов было свободное время для общения друг с другом или отдыха, он, пользуясь тем, что уже стемнело и на дворе никого не было, направился к «еретическому флигелю» и постучал. Открывший дверь прислужник уставился на монаха.
– Прошу прощения, – робко сказал Герман. – Могу ли я побеседовать с господином Иоанном?
– Сейчас спрошу, – прислужник исчез за дверью, оставив монаха на улице, но вскоре вновь появился и сказал уже гораздо любезнее: – Благоволи пройти, отче.
Иоанн занимал во флигеле одну комнату, в другой разместил привезенную с собой библиотеку, в третьей обитал прислужник и там же он готовил пищу для бывшего патриарха, а четвертая служила трапезной и приемной для посетителей – здесь Грамматик и встретил своего гостя.
– Здравствуй, брат, – сказал он с улыбкой. – Садись, – он указал на стул, покрытый куском бараньей шкуры, а сам сел на табурет у окна. – Прости, для начала небольшое уточнение: ведь твое имя Герман? – монах кивнул. – Очень приятно. Итак, чем могу быть полезен?
– Я хотел… – начал Герман с бьющимся сердцем. – Я подумал… У тебя, говорят, очень много разных книг, господин Иоанн… Может быть, у тебя есть какие-нибудь книги, по которым можно научиться ико… живописи? Если это возможно, я бы очень просил дать мне их почитать, – он проговорил всё это под острым взглядом стальных глаз, запинаясь от волнения.
Грамматик еле заметно улыбнулся.
– Пока не удалось понять, как же у меня это вышло?
– Нет, не удалось, – ответил Герман почти жалобно и с ужасом ощутил, что готов расплакаться: на мгновение ему показалось, что Иоанн сейчас просто посмеется над ним и простится…
– А ты думал над этим, Герман? – спокойно поинтересовался бывший патриарх. – Или ты больше думал о том, как скопировать мои приемы?
Монах вспыхнул и ответил еле слышно, опустив глаза:
– Да, я… действительно думал больше о последнем… Но не только! – добавил он почти с отчаянием.
В этот миг он понял, что попытка скопировать приемы Грамматика была, конечно, самым глупым из всего, что можно было сделать, и что Иоанн совсем не то имел в виду, когда советовал ему посидеть и подумать…
– Я больше так не буду! – проговорил он почти в безнадежной тоске.
– Верю! – сказал Иоанн; Герман несмело поднял взор и увидел, что в глазах Грамматика зажглись веселые огоньки. – Я дам тебе для начала одну книгу, брат, а когда ты ее прочтешь, посмотрим, что дать тебе дальше.
Иоанн поднялся, покинул комнату, вскоре вернулся и протянул Герману книгу. Тот с жадностью раскрыл ее и с изумлением прочел заглавие: «Диогена Лаэртия, жизнеописания философов». Монах в недоумении взглянул на Грамматика:
– Это… поможет мне научиться иконописи?!
– Да, – ответил Иоанн совершенно серьезно. – И даже очень поможет. Кстати, ты живешь в келье один?
– Нет, – растерянно ответил Герман. – Ох, я не подумал об этом! Я живу с братом Тимофеем, он тоже иконописец… Я думал, что…
Он умолк. Конечно, Герман предполагал, что Иоанн даст ему почитать какую-нибудь книгу о живописи, и такое чтение не вызвало бы ни у кого подозрений. Но Грамматик дал ему совершенно другое, и если Тимофей, а вслед за ним, разумеется, и прочие братия узнают, что такое он читает… Можно себе представить, какие пойдут разговоры: «Еретик дал ему эллинскую книгу! Он хочет совратить его в язычество!» О, Господи!.. Нет, это немыслимо!..
– Понятно, – сказал Иоанн, словно прочтя его мысли. – Вот что: ты можешь приходить ко мне… скажем, когда у вас послеобеденный отдых или как сейчас, вечером, и читать у меня. Если, конечно, – он остро глянул на монаха, – ты не боишься пересудов.
– Нет, – твердо ответил Герман, – пересудов я не боюсь. Да они всё равно уже идут… Но так, по крайней мере, братия не будут знать, какие именно книги ты даешь мне читать, – и он несмело улыбнулся.
Герман приходил во флигель ежедневно после обеда или ужина, хозяин проводил его в библиотечную комнату, оба усаживались в кресла и погружались в чтение. Они почти не разговаривали: Иоанн сидел с книгой в одном углу, Герман читал свою в другом и только иногда задавал Грамматику вопросы. Тот всегда отвечал кратко, но исчерпывающе и вновь устремлял глаза в рукопись. Герман исподтишка поглядывал на него: под рукой у Иоанна всегда были чернильница и перо, и он нередко делал пометки на полях читаемых книг – очень быстро, летящим почерком. Этот почерк Герман видел во многих местах на полях Лаэртия и поневоле устремлял более внимательный взгляд на помеченные строки и схолии к ним… Книга почти с первых же страниц несказанно увлекла его, и по мере чтения вызывала всё больший восторг – легкостью выражений, искрометной мудростью и веселыми шутками великих людей древности, проходивших перед ним, словно живые. Герман читал медленно и вдумчиво, нередко перечитывая отдельные места. Иногда он забывался и начинал смеяться почти в голос, прижимал ладонь ко рту и смущенно взглядывал на Иоанна, но бывший патриарх лишь молча улыбался. Вскоре Герман перестал робеть перед ним, всё смелее задавал вопросы и заводил разговор о том или ином понравившемся ему философском изречении или об учениях, пересказанных у Лаэртия. Время от времени монаха мучило желание расспросить низложенного патриарха о его жизни и занятиях, но он стеснялся, тем более что Иоанн, по-видимому, не был расположен откровенничать. «Человек ненасытен! – думал Герман. – Раньше мне казалась верхом счастья одна возможность взглянуть на его книги, а теперь вот, о чем я уже мечтаю…» Один раз, уходя, он всё же рискнул задать вопрос:
– Господин Иоанн, тебе никогда не бывает… – он остановился, подбирая слово, – грустно от такой жизни? Ведь раньше ты жил совсем иначе…
По губам Грамматика пробежала улыбка.
– Я познал в этой жизни, конечно, не всё, что может познать человек, но, по крайней мере, всё, что мне хотелось познать. А теперь мне осталось познать только одно – покой.
Странная дружба, завязавшаяся между ссыльным ересиархом и Германом породила в обители новую волну пересудов. Монах на все вопросы отвечал, что Иоанн согласился дать ему почитать кое-какие книги о живописи, но лишь в его присутствии, поскольку отдавать их на руки чужому человеку не хочет. После происшествия в иконописной мысль о наличии у Грамматика подобных книг уже не казалась дикой, но сближение с ним Германа представлялось весьма подозрительным.
– Что это он вдруг стал ему помогать? – говорили монахи. – Наверное, это уловка! Хочет заманить его в свою ересь… Хитрый ход! Сначала расположит к себе, а потом… А может, они сговорились и тайно готовят ниспровержение веры у нас в обители?!..
Все эти толки, разумеется, в конечном счете выливались при откровении помыслов – да и в иное время тоже – в уши игумена. Евсевий, как мог, пытался утихомирить братий, хотя не очень успешно. Герман на расспросы настоятеля ответил то же, что и прочим, и сказал, что ни о каких догматах и ересях Иоанн речей не заводит да и вообще почти не разговаривает с ним, «разве что на вопрос ответит».
Икону Богоматери Герман пока оставил неоконченной и принялся за два других образа – Иоанна Крестителя и Антония Великого, предполагая пока что подготовить нижние слои и надеясь, что к тому времени, как он окончит их, он поймет то, что всё еще от него ускользало. К счастью, игумен не торопил его, зато собратья по мастерской не упускали случая для насмешки:
– Представляем, сколько заготовок у тебя накопится к старости!
Герман злился, но усилием воли пропускал колкости мимо ушей и молчал, так что в конце концов это стало вызывать всё более злобные замечания:
– Ишь, молчит, словно не ему говорят! Возгордился совсем! У этого нечестивца научился, такой же стал… твердокаменный!
Монахи и не подозревали, каким сладким медом лились в душу Германа подобные ругательства. «Если б я мог хоть немного походить на него!» – думал он и уже не смущался от мысль, что ему хочется быть похожим на «злейшего ересиарха»…
Однажды, прочтя у Лаэртия эпиграмму о Гераклите, отчеркнутую на полях двойной линией, Герман поднял глаза и внимательно посмотрел на Иоанна. Тот взглянул на него и чуть улыбнулся:
– Есть вопрос, брат?
– Нет, просто… – Герман остановился в нерешительности, но всё же набрался смелости и продолжил. – Я подумал, что тут в эпиграмме… похоже на тебя, господин Иоанн:
- «Я – Гераклит. Что вы мне не даете покоя, невежды?
- Я не для вас, а для тех, кто понимает меня.
- Трех мириад мне дороже один, и ничто – мириады.
- Так говорю я и здесь, у Персефоны в дому».
– Ты, наверное, и раньше был таким, – проговорил Герман, ужасаясь собственной дерзости, но ею же окрыляясь, – и теперь… Ведь ты здесь, можно сказать, как бы умер для прошлой жизни… и как будто «у Персефоны в дому»…
– Пожалуй, неплохо замечено! – рассмеялся Грамматик. – Но в дому у Персефоны, думается, не так светло!
Библиотека, действительно, была самой светлой комнатой во флигеле – с двумя высокими окнами на юго-восток. Герман улыбнулся, внутренне исполняясь ликования: он ощущал, что отношение к нему Иоанна становится всё более дружеским, они чаще беседовали, и это воодушевляло монаха несказанно.
– Да, я всегда любил эту эпиграмму, – продолжал Грамматик, – как и ту, что следует за ней. Последняя, в сущности, применима к любой мудрой книге – и христианской, и эллинской, – и он прочел на память:
- «Не торопись дочитать до конца Гераклита-эфесца —
- Книга его – это путь, трудный для пешей стопы,
- Мрак беспросветный и тьма. Но если тебя посвященный
- Вводит на эту тропу – солнца светлее она».
Герман помолчал и опять взглянул на бывшего патриарха:
– Скажи, Иоанн, – он впервые, сам не заметив этого, назвал его просто по имени, не прибавляя слова «господин», – почему ты стал помогать мне?
– Потому что ты хочешь научиться. Истинное желание научиться встречается не так часто, чтобы пренебрегать им.
Монах ответил не сразу; вновь трепеща от сознания своей дерзости, он проговорил еле слышно:
– Это не весь ответ.
Иоанн пристально поглядел на него.
– Ты прав, – он отложил книгу и поднялся. – Идем!
Почти вне себя от волнения, Герман последовал за Грамматиком в соседнюю комнату – как он понимал, «святое святых» этого жилища. Келья Иоанна служила ему вместе и молельней: эта комната была поменьше библиотечной и с одним окном, но казалась просторнее, поскольку не была заставлена шкафами. Здесь в одном углу стояла узкая кровать, больше походившая на лавку, и рядом с ней маленький столик, в другом – сундук, а в восточному углу висело большое деревянное распятие, под ним стоял аналой со шкафчиком для богослужебных книг внутри, и тут же у стены – высокий стол, покрытый роскошным золототканым покровом – пожалуй, самая дорогая вещь в этой скромной комнате. «Может, он здесь служит, а это – вместо престола?» – мелькнула у Германа мысль, когда Грамматик сказал ему:
– Взгляни!
Монах повернулся в ту сторону, куда смотрел Иоанн и замер: на стене у двери, почти под самым потолком, висела икона Богоматери, и у Германа не возникло никаких сомнений в том, чья рука написала ее. Он долго созерцал прекрасный лик, не в силах оторваться, а когда, наконец, ошарашенный, повернулся к своему учителю, тот улыбнулся и сказал:
– Как ты мог догадаться, Герман, я немало знаю и умею. И всё, что я знаю и умею, я познал и изучил по собственной воле и желанию. Лишь одному искусству я научился не по своему желанию, а потому, что меня заставили, – он помолчал несколько мгновений. – Эта икона – последняя из написанных мной. Продав ее, я простился с этим ремеслом, но спустя много лет она вновь попала мне в руки при своеобразных обстоятельствах, и я решил оставить ее себе… Все свои знания и умения в течение жизни я так или иначе сумел использовать и передать другим людям. Все, кроме одного. Но, видимо, Богу угодно было послать мне человека, которому я смогу передать и это последнее, – он посмотрел в глаза Герману. – Именно поэтому.
Они вернулись в библиотеку и вновь взялись за свои книги. Но после нескольких фраз Герман понял, что не способен читать дальше: ему надо было осознать происшедшее.
– Иоанн, можно я сегодня уже пойду? – тихо спросил он.
– Разумеется, – Грамматик взглянул на него с чуть заметной улыбкой. – Приходи, когда придешь в себя.
Герман приходил в себя несколько дней. Монахи, заметив, что он перестал ходить к «нечестиеначальнику», полезли было с вопросами, но Герман без обиняков осадил их: «Простите, братия, но вас это не касается». С утра до вечера он просиживал в мастерской, выписывая складки на одеждах Богоматери и святых. Он взялся за них как-то вдруг, без какой бы то ни было подготовки и размышлений, лишь повторяя в уме Иисусову молитву. Внутреннее напряжение, прежде более или менее сильно угнетавшее его из-за непонимания, враждебности и насмешек окружающих, постоянная неуверенность, заставлявшая его иногда по несколько раз примериваться, чтобы провести линию, куда-то испарились. Теперь ему было совершенно всё равно, что братия косятся на него, не интересно, что они расскажут про него другим после ужина, не важно, понравится или нет им, игумену или кому-то еще его работа, – и это «высокомерие», как они, должно быть, про себя называли его поведение, породило в нем странную легкость, а вслед за ней пришло непреодолимое желание взяться за кисть, и в душе не было прежнего страха и нерешительности. Герман проводил линию за линией – уверенно и точно, и ему казалось, будто кисть сама притягивается к иконе именно там, где нужно. И когда он взглянул на готовые складки, в нем впервые запело: да, это оно!
И впервые братия, подойдя в конце дня взглянуть на работу Германа, некоторое время молча смотрели на начавшую оживать икону, а потом, не проронив ни слова, вышли из мастерской.
Когда Герман вновь пришел к Иоанну, тот внимательно посмотрел на него и спросил:
– К каким выводам почтенный отец пришел за минувшее время?
– «Сделать переоценку ценностей», – ответил монах тихо, но решительно.
– «Бей, но ты не найдешь такой крепкой палки, чтобы прогнать меня, пока ты что-нибудь не скажешь»?
– Да! – улыбнулся Герман.
– Отлично! В таком случае, сегодня мы поговорим об обводке.
С этими словами Грамматик подвел монаха к столу, где были разложены несколько книг, украшенных миниатюрами и узорами. Тут же лежала пачка листов с набросками чертежей какого-то здания и отдельных комнат, и в этих рисунках, так же как в буквицах и узорах, украшавших небольшую рукопись Псалтири – местами строго простых, иногда фантастически замысловатых, но всегда легких, изящных и словно парящих над листами, – иконописец угадал уже знакомую руку. Иоанн словно знал, что его ученик придет именно сегодня, и всё приготовил. «Как он мог это узнать?» – подумал Герман, а потом уже не думал, только смотрел, слушал и впитывал, как губка…
Наступила зима, дни стали коротки, хмуры и дождливы, изредка припорашивало и снегом, но в библиотеке Грамматика не было недостатка в светильниках, а холод довольно успешно разгоняла жаровня, хотя хозяину и гостю приходилось закутываться поплотнее в мантии. Герман читал Аристотелевы «Этики» и Платоновский «Пир», Иоанн перечитывал одновременно Ареопагита и отрывки из Эпикура и иногда зачитывал выдержки вслух. Заодно он изумил Германа знанием латыни, читая Сенеку и с ходу переводя.
– Послушай, как это верно у него: «Я никому не отдался во власть, ничьего имени не принял и, хотя верю суждениям великих людей, признаю некоторое право и за моими собственными. Сами великие оставили нам не только открытия, но и много ненайденного». Или вот: «Две вещи больше всего укрепляют дух: вера в истину и вера в себя. И то, и другое дается поучением, потому что ему верят и, поверив, чувствуют в душе великое вдохновение и веру в себя».
– А как же: «Не верь себе, пока не ляжешь в гроб»?
– «Себе» и «в себя» – вещи разные. К тому же всякое слово можно понять правильно только в связи с окружающим текстом. Недаром тут говорится сначала о вере в истину. И мы знаем: «Всё могу в укрепляющем меня Христе». Не так ли? – Грамматик улыбнулся. – А вот еще, это может пригодиться тебе в будущем… Сенека оспаривает тех, которые, подобно киникам, бросаются с увещаниями к каждому встречному и говорят: «К чему мне беречь слова? Ведь они ничего не стоят! Мне не дано знать, помогут ли мои уговоры тому или этому, но я знаю, что уговаривая многих, кому-нибудь да помогу. Нужно всякому протягивать руку». Вот его возражение: «Не думаю, чтобы великому человеку следовало так поступать: влияние его будет подорвано и потеряет силу», ибо «стрелок из лука должен не изредка попадать, но изредка давать промах. Если цели достигаешь случайно – какое же это искусство! А мудрость – искусство: пусть она метит наверняка, пусть выбирает таких, кто на что-то способен, и отступится от тех, в ком отчаялась».
Час пробегал, точно миг, и Герман каждый раз с сожалением покидал флигель, где ему открылись сокровища, о существовании которых он и не подозревал. Иногда ему казалось, что так не бывает – такого не могло быть с ним, «обычным и простым монахом», чье достоинство состояло разве что в стремлении научиться хорошо писать иконы – и за одно это желание на него излился, можно сказать, золотой дождь всяческой премудрости… «Если люди так щедры, то как же щедр Господь!» – порой думалось ему.
К весне Герман не только окончил начатые осенью иконы, но написал и несколько новых. Теперь с них смотрели живые лики, «светы» светились и складки ложились так, как нужно, а рука иконописца двигалась всё увереннее, всё легче… Монахи обители по очереди ходили смотреть, как работает Герман, и подолгу стояли за его спиной, затаив дыхание. Трое его собратий по мастерской умирали от зависти и мысленно посылали проклятия в адрес «злочестивого волхва», который с наступлением теплых дней вновь читал книги на скамье в саду и любовался Босфором. Тимофей и Михаил уверяли других монахов, что открывшееся в Германе необычайное дарование – следствие Иоаннова «колдовства», потому что «не может человек так быстро научиться такому!» Кто верил, кто пожимал плечами, кто смеялся. Игумен между тем не только наложил на двух иконописцев епитимию «за распространение глупых сплетен», но и дал Герману задание: написать несколько икон не на продажу, а для монастырского храма.
Это стало каплей, переполнившей чашу терпения. На другой день после того, как об этом стало известно, Келсий, в присутствии еще нескольких братий, по пути на обед зашедших в иконописную поглядеть на работу Германа, дождался, пока тот положит кисть и оторвет взгляд от иконы, и сказал ему деланно слащавым тоном:
– Послушай, брат, ты задал нам великую загадку, и мы более не в силах томиться в неведении! Твой неожиданно проявившийся талант… настолько изумителен, что мы можем лишь преклоняться перед ним… Конечно, ставшему из бедняка богачом малоприятно вспоминать нищенское прошлое, но… Вспомни, брат, ведь еще недавно ты был таким же, как мы, даже поначалу рисовал похуже нас, несмотря на то, что просиживал с кистью в руке гораздо больше, чем мы! Но внезапно всё изменилось – и как? Сказать правду, внимание, оказанное тебе злейшим ересиархом и нечестиеначальником, сосланным к нам в обитель, хотя, возможно, представляется тебе великой честью, – тут Михаил и Тарасий захихикали, а по губам Келсия пробежала противная улыбочка, – но нам видится чрезвычайно подозрительным, ведь совершенно неясно, почему этот бесоначальник вдруг решил помочь тебе… Но можно предположить, что он мог заметить в тебе нечто, облегчающее путь для действия сопротивной силы…
– Например, тщеславные мечты об успехе! – вставил Тарасий.
– Например, да, – кивнул Келсий. – Ведь это такая прозрачная диавольская хитрость: сначала заманить через благое, вроде бы, дело – кто же назовет иконопись делом неблагим?! – а потом незаметно совратить в свою ересь и погубить на вечные веки! Но если даже это и не так, не подумал ли ты, что обучение иконописи у виновника стольких бедствий для христиан опасно и для твоей души, и для всей нашей обители… Подумай, брат, ведь если твои… хм… беспримерные успехи в иконописи вызваны колдовским волхвованием этого злочестивого иконоборца, не падет ли на нашу любимую обитель гнев Божий, если ты начнешь, пользуясь советами этого предтечи антихриста, писать иконы для святого храма! Думаю, все согласятся, что…
Келсий любил повитийствовать, и говорил бы еще, вероятно, долго, тем более что все присутствовавшие монахи слушали его, едва не раскрыв рот, но терпение Германа иссякло. Его уже не задевали насмешки, зависть и злоба братий в собственный адрес, но потока ругательств, изливавшегося на голову учителя, он вынести не смог.
– А вам никогда не приходило в голову, дорогие братия, – заорал Герман, – что я единственный отнесся к Иоанну как к человеку?! Что же вы удивляетесь, что он стал учить не вас, а меня? Скажите-ка честно, что бы вы ответили, предложи он кому-нибудь из вас свою помощь? Вы все шарахаетесь от него, как от прокаженного! Боитесь заразиться ересью, да? Чего ж у вас такая вера-то некрепкая, что вы думаете, будто она от одного разговора с человеком противных взглядов поколебаться может? А? Да, если хотите знать, он ни разу не попытался меня «совратить в свою ересь»! И вообще, он благородный человек! И вежливый, в отличие от многих из вас, да! И отстаньте от меня, понятно?!.. А если уж я так оскорбляю ваши благочестивые души, то скажите игумену, пусть изгонит меня из обители!
Монахов словно парализовало, они безмолвно смотрели на Германа, а он, от возбуждения позабыв данное Иоанну обещание не рассказывать никому о том, что видел в его келье, выпалил:
– И вообще, с чего вы взяли, что он такой злейший еретик и иконоборец?! Да если хотите знать, у него в келье висит икона Богородицы!..
…«Доводим до сведения вашего преблаженного благочестивейшего самодержавнейшего величества и вашей преблаженной благочестивейшей матери, что сосланный в нашу богоспасаемую обитель злейший ересиарх, нечестиеначальник и колдун Иоанн, недостойный называться этим именем, но, скорее, Ианний и волхв, не восхотел жить спокойно и каяться в своих многосоделанных нечестиях и многоскорбных испытаниях, коими этот лютый волк терзал агнцев Божиих – святых исповедников веры, в их числе и святейшего нашего и многострадальнейшего патриарха. Не пожелав ни в чем этом слезно покаяться, этот злочестивый нечестивец учинил в нашей обители хулу и злочестие, ибо он – страшно и вымолвить, ибо боимся осквернить язык и гортань рассказом о таковом бесонеистовстве! – выколол пречистые и всесвятые очи на лике Пресвятой и Преблагословенной Владычицы нашей Богородицы и Приснодевы Марии…»
Феодора бросила письмо на стол.
– Что это за бред, Феоктист?! – воскликнула она. – Я не верю, что Иоанн способен на такое! Это нелепо!
– Совершенно согласен, государыня, еще как нелепо! – кивнул логофет. – Но всё же за этим письмом, мнится мне, что-то должно стоять… По меньшей мере, какое-то недовольство, возбужденное влады… эм… господином Иоанном в обители…
– Что ж, надо послать туда… хоть Петрону, пусть он разберется, что там случилось! Вот ведь еще какая притча! – императрица нахмурилась и, помолчав, добавила: – Да поскорее, пока всё это не дошло до патриарха…
Брат августы приехал в Клейдийский монастырь 3 апреля, в пятницу Светлой седмицы, и сначала имел разговор наедине с игуменом. Евсевий проявил чудеса софистики, стараясь выгородить и себя, и Германа, и остальных монахов, и одновременно не сказать худого слова в адрес Грамматика. Однако, прочтя анонимное письмо, полученное императрицей, игумен скривился, сказал, что «в таком стиле намарать мог только Келсий», и в конце концов весьма прозрачно намекнул высокому посланцу, что был бы рад, если б Иоанна куда-нибудь выслали из монастыря: Грамматик стал неприятной обузой и источником беспокойства для братий… Петрона отправился допрашивать остальных монахов, а Евсевий принялся раздраженно перелистывать монастырскую учетную книгу, на душе у него скребли кошки.
Герман, будучи допрошен, отвечал патрикию прямо и ясно, что действительно ходил в течение нескольких последних месяцев к Грамматику читать книги, перечислил то, что прочел, упомянул о наставлениях по поводу живописи, данных ему Иоанном, сказал, что никаких разговоров о догматах они не вели, что низложенный патриарх никогда не пытался совращать его в ересь, и добавил, что никаких колдовских действий ни Грамматик над ним, ни они вместе не совершали и что ни про какую икону с выколотыми глазами он знать не знает.
Остальные монахи, по выражению Петроны, доложившего потом своей царственной сестре о поездке, устроили перед ним «танцы на льду».
Одни были настолько перепуганы, что от них можно было на все вопросы услышать лишь: «Ничего не знаю». Петрона с усмешкой вопрошал:
– Но хоть что Герман научился иконы красиво писать, ты знаешь?
– Знаю, – опасливо отвечал монах, втягивая голову в плечи.
– «А кто отверз ему очи, мы не знаем, сам взрослый, самого и спросите»? – еще насмешливее говорил патрикий, а инок в ответ испуганно хлопал глазами и тряс головой.
Другие монахи «крутили-вертели», особенно трое монастырских иконописцев. Келсий сначала упорно не признавался, что был автором письма, но когда Петрона пригрозил забрать его в столицу и допросить в присутствии эпарха, испугался, заплакал и прогундосил, что письмо он действительно написал, поскольку «хотел избавить святую обитель от злейшего бесоначальника». На вопрос, видел ли он сам икону с якобы выткнутыми Иоанном глазами, монах заявил, что не видел, но что «иначе оно и быть не может, потому что зачем же еще этому еретику икона, если не для того, чтоб над ней ругаться?!»
Наконец, Петрона плюнул на «тупоумных чернецов» и отправился к Грамматику. Как раз подоспело время обеда, и низложенный патриарх только уселся за свою скромную трапезу, когда брат августы постучал во флигель. Иоанн, сделав знак прислужнику принести еще один стакан и тарелку, приветствовал гостя гомеровскими строками:
– «Радуйся, странник, войди к нам, радушно тебя угостим мы!
Нужду ж свою нам объявишь, насытившись нашею пищей».
– Да уж, – вздохнул Петрона, перекрестившись и усаживаясь на стул, – я действительно не прочь немного угоститься… А то здешние монахи кого хочешь доведут до обморока!
Иоанн приподнял бровь.
– Ты приехал сюда, господин, чтобы пообщаться с ними? – он разлил по стаканам вино и опустился на табурет. – Боюсь, тут есть лишь один монах, с которым можно общаться.
– Вот-вот, и ты с ним, как слышно, пообщался с большой пользой, оттого-то мне и пришлось сюда приехать! – ответил патрикий и разом опустошил свой стакан почти целиком.
– Неужели? – Иоанн чуть пригубил вино. – Угощайся, прошу, хотя эта скудная трапеза вряд ли удовлетворит твой вкус.
– Ничего, ничего, – пробурчал Петрона, набивая рот тушеной с луком и острым перцем фасолью, – мне полезно, я что-то толстеть начал…