Тайна асассинов Воронель Александр
Спустя много лет я вспомнил это небольшое недоразумение, найдя в «Братьях Карамазовых» еще более радикальную формулировку этого детского марксизма в устах лакея Смердякова, беседующего с барышней:
«Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна.
— Когда бы вы были военным юнкерочком, а ли гусариком… вы бы не так говорили, а саблю бы вынули и всю Россию стали бы защищать.
— Я не только не желаю быть военным… Марья Кондратьевна, но желаю, напротив, уничтожения всех солдат-с.
— А когда неприятель придет, кто же нас защищать будет?
— Да и не надо вовсе-с. В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона… и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с.
— Да будто они там у себя так уж лучше наших?…. Все шельмы-с, но с тем, что тамошний в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в своей нищете смердит и ничего в этом дурного не находит…».
Подумать только, что этого идейного основателя движения сторонников мира Достоевский на каждой странице обзывает лакеем и хамом! Возникает даже такое чувство, что Достоевскому и самому, время от времени, приходили в голову такие мысли… Во всяком случае, его герою — Ивану Карамазову — очень уж он от Смердякова открещивается.
Согласимся, однако, что мысль — в самом деле — хамская.
Опускаясь на уровень, где не видна разница между блатным паханом и средневековым сеньером, где национальная независимость не больше, чем пустой звук, она возвращает нас в докультурное состояние, исключающее историческую память. Она просто пренебрегает предшествующей русской историей, сводя все богатство жизни нации в течение столетий к схематически осовремененным социальным конфликтам.
Пренебрежение историей, традицией, уважением к памяти и разуму отцов есть хамство в точном библейском значении этого слова.
Едва научившись сложить простейший силлогизм, Хам начнет логически опровергать Книгу Бытия…
Именно так и поступил Смердяков, когда ему исполнилось двенадцать лет. За это он был нещадно бит своим воспитателем, рыцарски добродетельным, преданным лакеем Григорием, взявшим на себя заботу о культурной преемственности.
И способ переубеждения, избранный Григорием, и обстоятельства рождения, и наследственность создают, по Достоевскому, основания для сугубого хамства Смердякова. Рожденный в грехе (от юродивой нищенки Марии Смердящей), воспитанный в унижении («Ты не человек, ты из банной мокроты завелся…» — любезно сообщает ему Григорий), менее всех имел он оснований уважать своего предполагаемого мерзавца-родителя. И если, немногим более уважавшие отца, законные сыновья ожидали от Федора Карамазова хотя бы наследства, в чем выражалась его, Смердякова, доля?
Беря шире, какова была его роль в достославной русской истории? Какая участь ожидала его в пределах этой блистательной традиции? Свои ли были ему русское сословное общество, его история и культура? Какое утешение нашел бы он в сыновнем чувстве?
Ф. Достоевский сумел выкопать из обширного подполья русской жизни и снабдить выразительным языком и смущающей аргументацией этого странного человека, исчадие тьмы, ставшего врагом своему отечеству, хуже иностранца, хуже поляка, хуже еврея, наконец.
Впрочем, за врожденным его уродством маячила как бы и другая правда. Опускаясь вместе со своим героем на философское дно, писатель обнаруживает новые для человека его времени проекции истины.
Когда Смердяков жалуется на законного сына, Дмитрия — «Дмитрий Федорович хуже всякого лакея и поведением, и умом, и нищетой своею-с, и ничего-то он не умеет делать, а напротив от всех почтен… а чем он лучше меня-с?» — он, конечно, не французских энциклопедистов цитирует, а выражает личное чувство. Зависть и чувство обделенности присущи, по-видимому, человеку от природы и повсюду порождаются местной почвой. Чтобы завидовать чужому богатству, бедняк не нуждается ни в одобрении общества, ни в иноземном влиянии.
На философском дне, в докультурном слое, обнаруживается неожиданная свобода от аксиом, навязанных предшествующей традицией. Обнаружить тождество крепостных мужиков средневековья с колхозниками или задать себе вопрос о смысле существования Российской Империи для многих ее угнетенных граждан мог бы не только Смердяков.
Я думаю, непонимание простым русским народом идеи «истории» или «отечества» (так снисходительно ему прощаемое А. Солженицыным в «Августе 14-го»: «…недалеко за волость распространялось их отечество») происходило вовсе не от узости их кругозора, а напротив от широкого обобщения, сделанного Смердяковым относительно первичности бытия по отношению к сознанию: «все шельмы-с, но тамошний в лакированных сапогах ходит…».
Идея эта, актуальная для России и сейчас, ненамного отстала от соответствующих западных образцов. Она легко укореняется в сознании самоучек и, по-видимому, была распространена в России гораздо шире, чем образованное общество могло подозревать. Конечно в философском ее формулировании должны были соучаствовать и аристократы духа:
«…Иван Федорович принял было в Смердякове какое-то особенное вдруг участие, нашел его даже очень оригинальным… Они говорили и о философских вопросах…».
Из этих ли философских разговоров Смердяков и почерпнул свою уверенность в праве убить отца Карамазова? Или горячая мысль об убийстве предшествовала философской отвлеченности?
Я думаю, в характере, выписанном Достоевским, сознание всецело определило бытие персонажа. Его преступление ни в какой мере не было эмоциональным. Он не ненавидел отца. И не жаждал денег.
Он запланировал убийство, потому что оно представлялось ему удачным шахматным ходом в его жизненной игре, и лишь после того, как мыслимая его допустимость — с помощью Ивана Карамазова — окончательно ясно сложилась в его сознании.
Смердяков обнаружил достаточно проницательности и самоуважения, чтобы усвоить себе взгляд на Ивана, как сообщника:
«…Главное, что раздражило наконец Ивана Федоровича… — была какая-то отвратительная и особая фамильярность, которую сильно стал выказывать к нему Смердяков…Смердяков видимо стал считать себя Бог знает почему в чем-то наконец с Иваном Федоровичем как бы солидарным…будто между ними вдвоем было уже что-то условленное и как бы секретное.».
А — ведь было.
Иван, отчасти благодаря Смердякову, обнаружил для себя интеллектуальные преимущества хамства — докультурной философской позиции, свободной от догм — и упивался беспредельными мыслительными возможностями, которые эта позиция ему открывала.
Однако и мысль, что идея, овладевшая массами, становится материальной силой, не была ему незнакома, и в общей форме он предвидел и предсказывал, куда направится этот философски обусловленный выстрел. Его интеллигентский секрет, его алиби, состоял в его позе неучастия, которая якобы равно относилась и к отцовскому преступному образу жизни и к смердяковскому преступлению, положившему этой жизни неожиданный конец. На самом деле Иван давал философскую легитимацию им обоим.
Конечно не Лев Толстой, а Ф. Достоевский был «зеркалом русской революции». Он создал грандиозную аллегорию Российской Империи (не только в «Братьях Карамазовых»), пророчески разделив ответственность за будущую ее гибель между сводными братьями. Каждый из них вложил свою долю.
Все, что принято было в традиционном русском обществе считать добром, славой и честью, Смердяков вполне последовательно почитал глупостью:
«Григорий поутру, в лавке… услышал об одном русском солдате, что тот, где-то далеко на границе, у азиятов, попав к ним в плен и будучи принуждаем ими… отказаться от христианства и перейти в ислам, не согласился изменить своей веры… дал содрать с себя кожу и умер, славя и хваля Христа…
…Смердяков, стоявший у двери, усмехнулся…
— А я насчет того-с, что…никакого не было бы греха и в том, если б и отказаться при этой случайности от Христова примерно имени… чтобы спасти свою жизнь…
…Врешь, за это тебя прямо в ад… — подхватил Федор Павлович.
…Подлец он, вот он кто! — вырвалось у Григория: Анафема ты проклят…
— Рассудите сами, Григорий Васильевич, — ровно и степенно, сознавая победу…продолжал Смердяков:
…Ведь сказано же в Писании, что коли имеете веру хотя бы на самое малое даже зерно и притом скажете сей горе, чтобы съехала в море, то и съедет, нимало не медля… Попробуйте сами-с сказать… А потому знаю, что Царствия Небесного в полноте не достигну (ибо не двинулась же по моему слову гора, значит не очень-то вере моей там верят, и не очень уж большая награда меня на том свете ждет)… А, стало быть, чем я тут выйду особенно виноват, если, не видя ни там, ни тут своей выгоды…хоть кожу-то свою сберегу?».
Достоевский обнаружил непреодолимый разрыв в системе нравственных координат русского общества задолго до революции, когда лопнула уже вся сеть от финских хладных скал до пламенной Колхиды…
«Нам внятно все…» — отцы и дети
Полемически Смердяков гораздо изысканнее своих оппонентов. Однако — он непреодолимо противен. Почему? Почему он должен быть нам противен, если мы чуть не всю жизнь прожили по его правилам? Разве мы больше его верили в Бога и святыни? Разве в нас больше развито чувство чести, и голос долга управляет нашим поведением?
Нет, он потому нам особенно противен, что уверенно и бесстыдно выбалтывает ту самую неудобосказуемую изнанку наших мыслей, на которой все мы были воспитаны, но которая не нашла никакого достойного литературного выражения за прошедшие годы и потому остается как бы не в счет, как наша интимная маленькая причуда.
Культурная атмосфера, которая так решительно отвергала Смердякова (и не менее решительно отвергла бы нас), теперь, спустя сто лет, кажется нам милее той, в которой сами мы были рождены и вскормлены, а столетний этот перерыв принимается почти как досадное недоразумение.
Мы стосковались по порядочности. И не прочь получить ее дешевой ценой. Одним только напряжением натренированной мысли.
Суть дела однако в том, что, будучи достаточно образованы в смысле знаний и сведений, достаточно развиты в смысле наших мыслительных возможностей, мы остаемся в докультурном состоянии в смысле догм и традиций. Наша жизнь и поступки никак не диктуются нашей слишком книжной культурой. По отношению к аксиомам мы так же свободны, как необразованые дикари. «Мы любим все: и жар холодных числ, и дар божественных видений». — Слишком широко. Хорошо бы сузить…
Выбор аксиоматических принципов для нас настолько же великолепно произволен, насколько был произволен в древности выбор религии для варварских королей. Потому и ощущение несомненной порядочности для нас недостижимо. Это началось не вчера, и не с нас.
Мы стыдимся нашего родства. Но мы произошли скорее от Смердякова, чем от Карамазова. Казалось, тут бы стыдиться нечего. Фактический факт… Смердяков смело выбирает те аксиомы, которые позволят ему сохранить свою шкуру. Мы — тоже. Потому что у нас (как и у него) нет оснований для преданности ни одной из них. Но мы при этом хотели бы другой мотивировки. Нас смущает грубо поставленный вопрос о культурной преемственности.
Уж настолько, с точки зрения окружающих, непорядочен был Смердяков, что его, пожалуй, в каком-то новом смысле можно было бы назвать и «порядочным». «Не украдет он, не сплетник, молчит, из дому сору не вынесет, кулебяки славно печет…» — перечисляет его достоинства старший Карамазов и, в порыве сентиментальности, спрашивает сына Алешу, «заметил ли он типическую русскую черту в рассуждениях Смердякова». «Нет, у Смердякова совсем не русская вера» — неожиданно серьезно, хотя и не совсем впопад, отвечает Алеша.
Праведному Алеше, значит, принадлежит эта формула отлучения, сыгравшая впоследствии столь драматическую роль в Гражданской войне, и которой обязаны мы таким расширением (или сужением) понятия «русский».
Инквизиционный этот редукционистский дух и посейчас витает над Россией, напоминая, что, как-никак, Алеша со Смердяковым братья по крови. Отрицать свое родство — не род ли хамства и это? И наследники Смердякова со временем освоили эту мысль, в виде хамского лозунга, что у пролетариев нет отечества.
— «Передовое мясо…когда срок наступит…» — мрачно, пророчески заключает о Смердякове Иван.
Все же, несмотря на его пророческие видения, даже Достоевскому не приходило в голову, что все наследие Карамазовых может достаться Смердякову, и большие братья станут служить меньшему. Он слишком твердо держался наличной реальности. Он ожидал от Смердякова выдвижения на передовые позиции… Но ведь не на господствующие же!
Почему-то Вл. Ленин, который так высоко оценивал Льва Толстого, совсем обошел своим вниманием Достоевского. И не отметил положительный реалистический образ восставшего пролетария, выписанный его гениальной рукой. То ли просто он его не читал, то ли не захотел увидеть и признать черты своей преемственности.
Я думаю — напрасно.
Если он принимал всерьез свою миссию быть вождем всех униженных и угнетенных, в таком отождествлении не должно было бы быть ничего оскорбительного.
Его «партия нового типа» с удивительной последовательностью приняла для себя — а затем и провела в жизнь — смердяковскую программу, включая и отцеубийство. Она ошеломляющим образом победила всюду, где нарушила общепринятые в русском интеллигентском обществе стереотипы и нашла несчетное множество слабых мест в русской имперской традиции. На короткое время она воплотила смердяковское понимание жизни и справедливости с такой впечатляющей силой, что добилась искреннего соучастия значительной части побежденных. Тогда это тоже называлось перестройкой, и все возможные смыслы этого лингвистического совпадения еще не оценены современниками.
Конечно, и смердяковское понимание жизни и справедливости, как все другие мировые концепции, не получило полного воплощения в действительности. Но несомненно, что героическая попытка внедрить это понимание в самые наши печенки, была предпринята в тесном, хотя и несколько завуалированном, союзе со многими коренными представителями русской интеллигенции. Понимание это, по-видимому, в той же степени было русским (или нерусским), в какой «у Смердякова… не русская вера». Если в течение столетия твердить Смердякову, что у него вера не русская, он при случае отомстит всем тем, у кого она — русская. Он отомстит и вере, как таковой. В конце концов, он найдет себе союзников среди людей нерусской веры.
В своем очерке 1918 г. о Ленине, который был впоследствии до неузнаваемости отредактирован, Максим Горький с сочувствием приводит замечание Владимира Ильича, что «среди русских людей, к сожалению, маловато умников», и он в своем государственном строительстве предпочитает опираться «на лиц с еврейской кровью». (Вот то-то он так ратовал за ассимиляцию евреев. Заботился, значит, о своем хозяйстве.)
Однако, ни у Горького, ни по-видимому у тех, на кого он рассчитывал, как на своих читателей, эта фраза возмущения не вызывала.
«Будто между ними вдвоем было уже что-то условленное и как бы секретное.».
Бегая потом заступаться за русских интеллектуалов по-одному, Горький наверное и не понял, что сам утвердил им коллективный смертный приговор, оставив без возражения эту фразу. Несомненно, она звучала как смердяковский полувопрос, обращенный к полусоюзнику:
«А не обойтись ли нам и вовсе без них? Между нами, умными-то?» Ленин нуждался в интеллигентском одобрении.
Так и Смердяков, прежде чем решиться на отцеубийство, полупредупредил своего кумира, Ивана Федоровича, как смог, и дождался от него чего-то, что принял за полуодобрение. Смердяков даже косвенно поблагодарил недоумевающего Ивана за это: «С умным человеком и поговорить приятно!» — он переоценил способность Ивана Карамазова схватывать невысказанное, но подразумеваемое, налету:
— «Так ты бы прямее сказал, дурак! — вспыхнул вдруг Иван Федорович.
— Как же бы я мог тогда прямее сказать-с?.. Вы могли осердиться…».
Кто же здесь дурак-то, в самом деле?!
Ленин тоже в Горьком ошибся, предположив, что тот понимает, в какое дело ввязался. Горький совсем не был умником — «пусть сильнее грянет буря!» — и упустил, что смысл этого неправдоподобного национального великодушия состоял в том, чтобы захватить общее наследие при сомнительных правах. Оттолкнуть многочисленных законных наследников, используя ум и ловкость чужаков.
— Налицо семейная драма.
В исходном сценарии этой драмы, который набрасывал Достоевский, Иван повел себя еще большим простофилей:
«Я полагал, что вы и без лишних слов поймете и прямого разговора не желаете сами, как… умный человек-с.
— С чего именно я мог вселить… такое низкое подозрение?».
Т.е., Смердяков предполагает, что Иван пользуется речью, в особенности философской речью, в соответствии с ее назначением, для сообщения или для сокрытия чего-то. А Иван отвечает ему, как человек, у которого речевое поведение представляет собою самоцель и не находится ни в каком соотношении ни с его намерениями, ни с жизненными интересами, т. е. как интеллигент.
«— Чтоб убить — это вы сами ни за что не могли-с… а чтобы хотеть, чтобы другой кто убил, это вы хотели.
— Да с чего мне хотеть, на кой ляд мне было хотеть?
— Как это так на кой ляд-с? А наследство-то-с? — ядовито подхватил Смердяков. Ведь вам после родителя по сорока тысяч могло прийтись. Охота же умному человеку этакую комедь из себя представлять!..».
Тут Смердяков высказывает фундаментальное недоверие к полноте нашей интеллигентской свободы в мыслях. Он уверен, что, хотя бы на подсознательном уровне, наша речь, и наша философия, все же отражают наши интересы. Боюсь, что тут он гораздо ближе к реальности, чем мы хотим о себе знать.
«…Неужто вы до сих пор не знали?…
— Нет, не знал… Ты один убил?
— Всего только вместе с вами-с…тогда смелы были-с, «все, дескать, позволено»…а теперь вот как испугались! Лимонаду не хотите ли?».
Действительно, Иван Федорович здесь выглядит не то, что житейски недалеким, а даже просто жалким. Удивляешься, за что этих людей зовут интеллектуалами. Им внятно все «и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений»… только не обыкновенный здравый смысл.
Собственно, я думаю, что острый галльский смысл, как и сумрачный германский гений, расположены ближе к своим собственным источникам жизни и такой беспредельной самоотверженности, какая процвела на русской интеллигентской почве, не позволяют. Конечное презрение Смердякова к Ивану, как к умствующему дегенерату, не сознающему собственных интересов и неспособному ни на какое дело, кажется едва ли не оправданным.
Разве не таково же и отношение Н. Чернышевского, а впоследствии и В. Ленина к «хлюпикам — интеллигентам»?
Ведь сами «гуннов» приветствовали. Сами кричали, что, мол, «да, скифы мы, да — азиаты мы!» — чего ж вам еще?! Лимонаду, что ли?
Чтобы убить — это они сами ни за что не могли, а чтобы хотеть, чтобы другой кто убил…:
- «…Не тронемся, когда свирепый гунн
- В карманах трупов будет шарить,
- Жечь города и в церковь гнать табун,
- И мясо белых братьев жарить…».
Сбылось по-писанному. Только местоимение «мы» было лишним. Их самих в компанию не пригласили.
Конечно, без некоторой доли хамства никакое дело не сдвинется.
С одной только ангельской природой ни дитя не родишь, ни дома не выстроишь. Некая, что ли, душевная грубость требуется даже для писательства. Любование традицией и обилие нюансов обрекают молчанию:
- «Как сердцу высказать себя?
- Другому как понять тебя?
- Поймет ли он, чем ты живешь?
- Мысль изреченная есть ложь…
- Взрывая, возмутишь ключи…
- Любуйся ими — и молчи!».
Тот, кто не молчит, обязательно должен быть несколько хамоват, по определению, стилистически и душевно развязен.
Сегодня, три поколения спустя после Революции, глядясь в нелицеприятное ее зеркало, нам — уже безотцовщине — хочется задать вопрос, который, наверное, равно неприятен всем участникам дискуссий об историческом наследии:
А кто, собственно, отцы наши, коим обязаны мы сыновним почтением? Неужто те, что были военными юнкерочками али гусариками и, вынув шашки, стали Россию защищать? Или, напротив, те, что не видели греха и отказываясь при случае от Христова (или любого иного) имени?
Такой вопрос сегодня подспудно будоражит воображение молодого русского образованца, который сгоряча готов уже втоптать в землю своего предка-комиссара. Не повторение ли это опять, пройденного однажды, гибельного пути хамского отречения от веры и памяти отцов?
Такой же вопрос маячит и перед сегодняшним евреем, который умирает со стыда, что предок его не дождался погрома в своем местечке, а сам побежал в отряд (в какой уж приняли) помещиков громить. Не досталось ему там доли. Не достанется и сейчас, пока хамство его с ним.
- «Отцы наши повыдернули шашки
- И вырубили, что ни попадя.
- Отбыв срока, теперь играют в шашки…».
Не научиться ли нам, наконец, почитать отцов, каковы они есть?
Не за заслуги, не за правоту. Просто и только за то, что — отцы.
Со всех сторон, со всех стенок, отечески ласково, поощрительно улыбается нам Смердяков, благословляя на новые подвиги.
Загадочная серия самоубийств и еврей-пожарник
Задавался ли кто-нибудь вопросом, почему в конце концов Смердяков покончил самоубийством? Почему не воспользовался деньгами, как планировал вначале? Почему не осуществил свою мечту, уехать в Москву и открыть ресторан? Зачем отдал Ивану деньги?
Для этого не было никакой видимой причины. Я хочу сказать, не было никакой причины в романе. Достоевский старательно исключил для своего персонажа какую бы то ни было вероятность раскаяния, даже просто шевеления совести. Никакие внешние обстоятельства не толкали его к гибели, и в земном, житейском смысле он восторжествовал. Поэтому причина самоубийства должна бы лежать вне романа, не столько в психологии героя, сколько в психологии автора.
Заинтересовавшись этим вопросом, мы найдем, что и самоубийство Ставрогина в «Бесах» у Достоевского столь же необосновано. Объяснимо, но отнюдь не мотивировано.
Между Ставрогиным и Смердяковым, вопреки их полярным характеристикам у Достоевского, есть нечто общее. Оба они вне общества — один якобы выше, а другой — ниже — и по разно объясняемым причинам оба владеют философской свободой по отношению к общепринятой догматике. Эта их циническая свобода и ошеломляет воспитанного в определенных правилах собеседника. И Ставрогин также неспособен ощутить угрызения совести (хотя и по другим видимым причинам), и также неожиданно не склонен воспользоваться безнаказанностью, обеспеченной ему ничтожеством окружающих, как и Смердяков. Он кончает с собой только после того, как достигает всего, чего хотел. И без малейшей реальной необходимости для этого.
Анализировать истинные обстоятельства и причины этого самоустранения лучше всего на самом первом примере такого рода, описанном Достоевским в «Преступлении и наказании». Писатель тогда был моложе и пытался, если не обосновать, то подробнее детализировать столь же немотивированное самоубийство Свидригайлова. Интересно также обратить внимание на неприятный, но в чем-то схожий по звучанию, характер всех трех фамилий, неслучайно, вероятно, перекликающихся со смертью, стервятиной (падалью) и Сатаной.
Свидригайлов в «Преступлении и наказании» не просто преступник. Он — сверхчеловек. Без малейших колебаний осуществляет он тот идеал удачливого, свободного от всякой нервозности, злодея, о котором мозгляк Раскольников может только мечтать.
В каком-то смысле Свидригайлов повторяет историю Раскольникова. Он тоже убивает «старуху» — женщину, с которой живет — чтобы завладеть ее имением, и тратит доставшиеся деньги на щедрые, эстетически продуманные благодеяния. Даже такая мелкая деталь, как ранний роман с девочкой, соответственно у одного в садистском, а у другого в слащаво — сентиментальном ключе, однако в обоих случаях закончившийся ее ранней смертью, повторяется у обоих.
Почти мистически (учитывая, что он ничего не читает, а тратит время на вино и карты) Свидригайлов оказывается не только внимательным читателем теорий Раскольникова, но и героем, способным сильной рукой осуществить их воплощение в жизнь. Он имеет силу «переступить» все то, что Раскольников так бы хотел. И конечно встреча со следователем, которая приобретает такое судьбоносное значение для Раскольникова, просто не оставляет никакого следа в жизни Свидригайлова. Он кажется больше, чем просто человеком, которого Раскольников всердцах характеризует, как «тварь дрожащую». Он кажется даже и больше, чем человеком, который по той же терминологии «право имеет».
Он выглядит самим дьяволом, воплощением зла:
«Это было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными, алыми губами, с светлобелокурою бородой и с довольно еще густыми белокурыми волосами. Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком тяжел и неподвижен. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом лице».
…Белокурая бестия.
Свидригайлов представляется настолько проникнутым и управляемым (обладаемым) злом, что у него не возникает ни малейшего желания исправиться. Он даже готов для опыта сотворить и добро, чтобы не стать однообразным, но совершенно неспособен ощутить, что это добро могло бы его возвысить или как-нибудь там «преобразить». Напротив, он делает иногда добро, как и зло, только для собственного удовольствия, т. е., с христианской точки зрения, втуне.
Итак, зло в Свидригайлове вполне торжествует и становится неустранимым. Тогда вдруг он задумывает сам себя устранить… Предварительно всех облагодетельствовав. Он спокойно обдумывает и хладнокровно осуществляет самоубийство на глазах еврея-пожарника, чтобы обеспечить юридическую ясность события, как говорит автор, или… скорее, чтобы подчеркнуть его нежитейский, метафорический характер.
Я долго не мог понять, с чего вдруг Достоевскому понадобился этот несчастный еврей-пожарник, не сыгравший никакой роли в романе, ни до, ни после…, пока не перечитал снова эти странные строки:
«…Высокая каланча мелькнула ему влево. «Ба! — подумал он, — да вот и место… По крайней мере при официальном свидетеле…».
…У запертых больших ворот… стоял небольшой человечек, закутанный в серое солдатское пальто и в медной ахиллесовой каске… На лице его виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу наконец показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит.
— А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? — проговорил он, все еще не шевелясь и не изменяя своего положения.
— Да ничего, брат, здравствуй! — ответил Свидригайлов.
— Здеся не места.
— Я, брат, еду в чужие край.
— В чужие край?..
Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. Ахиллес приподнял брови.
— А-зе, сто-зе, эти сутки (шутки) здеся не места!
— Да почему же бы и не место?
— А потому-зе, сто не места.
— Ну, брат, это все равно. Место хорошее, коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.
Он приставил револьвер к своему правому виску.
— А-зе здеся нельзя, здеся не места! — встрепенулся Ахиллес, расширяя все больше и больше зрачки.
Свидригайлов спустил курок.».
Смысл этой полумаскарадной сцены весьма прозрачен. Покинув около пяти утра захолустную гостиницу с греко-римским названием «Адрианополь», Свидригайлов направляет свои последние шаги к каланче, как бы ко вратам небесным, возле которых его, конечно, встречает нездешний страж в греко-римской каске и намекает, что он направился не к тем воротам: каланча — пожарная, а не церковная, и у тех врат должен бы стоять совсем другой еврей, хотя, может быть, тоже в римской каске — св. Петр — «Здеся не места.» Знает он, что ли, чего барин ищет?
Свидригайлов, однако, неожиданно сердечно его приветствует, называя даже братом. (Я после этого специально просмотрел весь роман, чтобы найти не называл ли он так еще кого-нибудь. — Нет, никого, ни разу.) Он, таким образом, как бы уже в бесшабашном предощущении последней бездны сообщает привратнику, открывающему туда дверь: «мы одной крови — ты и я!». И добавляет, что место это — пародия на церковь — как раз и есть подходящая площадка для аннигиляции нераскаянного грешника, отпавшего сына церкви, добычи Дьявола.
Хотя пожарник, конечно, одет в обыкновенную шинель, автор пишет, что он был «закутан в серое солдатское пальто», как будто в тогу. Свидригайлов только здоровается с пожарником, а тот немедля отвечает, что «здеся не места», будто ему ведомы невысказанные людские желания. Когда Свидригайлов достает револьвер, неуязвимый — а судя по поведению, и неустрашимый — Ахиллес даже не шевелится, будто он заведомо знает, что опасность грозит не ему. Встрепенулся он лишь после того, как Свидригайлов приставил револьвер к своему виску. Реальный персонаж, пожалуй, только тут бы и успокоился…
Уже две тысячи лет евреи в сознании христианских народов маячат свидетелями неясно чего, неизвестно зачем, так что даже лица их приобрели устойчивый «отпечаток вековечной скорби». Они неотступно присутствуют при всех мало-мальски значительных событиях, и это их провиденциальное присутствие канонически признается христианской (греко-римской) церковью и недвусмысленными высказываниями ее основоположника — св. Павла. Хотя добросовестный христианин ни при каких обстоятельствах не может от этого свидетельства отвертеться, и потому писатель в соответствии с духом учения церкви вынужден впустить еврея на страницы своего романа, ничто зато не мешает ему иронизировать, обыгрывая нелепое сочетание греко-римской каски, символизирующей вечное небесное достоинство его роли, с еврейским акцентом, подчеркивающим его сегодняшнее земное ничтожество, не позволяющее даже правильно понять эту роль.
Таким образом, ключом к сцене является не сам еврей-пожарник — фигура скорее анекдотическая, карнавальная — а его непроизвольная связь с учением Церкви. Самоубийство Свидригайлова, не будучи достаточно мотивировано в романе, серьезно мотивировано этим учением.
Блаженный Августин и земной опыт
Христианская церковь, благодаря бл. Августину, еще с V в. н. э. приняла взгляд, утвердившийся ранее в иудаизме, согласно которому зло не обладает самостоятельным существованием и, следовательно, метафизически восторжествовать не может. Только Бог-Свет-Добро существует в вечности самодостаточно и абсолютно. Соответственно, только доброе начало выступает творчески созидательно и вдохновенно.
Напротив, существование Сатаны-Тьмы-Зла зависимо, локально и временно, а потому творения его мимолетны и неустойчивы:
«…Лице Господне против делающих зло, чтобы истребить с земли память о них… Убьет грешника зло, и ненавидящие праведного погибнут…».
«Им — дорога в бездну и к смешению, ибо они склоняются к тому, чего нет, чего и быть не должно. А Богу… принадлежит все сущее и все, что имеет быть. Ему ведомы дела вечности.».
Поэтому Добру и Свету очевидно принадлежит конечная победа: «Воссияет Свет горний, и Тьма не обымет его!».
Как физику, мне бы хотелось сказать: тьма не сможет обнять света, потому что тьма — это просто отсутствие света, а не наоборот. Однако сама эта научная констатация вовсе не является независимой опытной истиной, а представляет собою результат развития системы идей, основанной как раз на предшествующей богословской аксиоме.
Это значит, что вся наша цивилизация, построенная на строго монистическом, августинианском принципе не может признать тьму чем-то, способным активно противостоять свету, а только ничем, пространством куда не попал свет. Понимаем ли мы добро, как некую упорядоченность — гармонию (отсюда и популярное сближение Добра и Красоты) — или даже как кусок хлеба — вещь, добро-богатство, субстанция — протянутый голодному, в обоих случаях это нечто, что мы признаем ценностью.
Зло, в таком рассмотрении, не может быть ни, конечно, материей, ни даже враждебным порядком (ибо всякий истинный порядок — благо), а только лишь случайным, хаотическим нарушением порядка — энтропией — бессмысленным шумом, не имеющим ни материальной, ни информационной ценности. Так как конкретное зло зачастую выглядит все же привлекательно, оно, по-видимому, обманывает наши чувства, лжет.
Разрушения, войны, социальные бедствия видятся последовательному монисту не стратегией Зла, а отсутствием стратегии, недостатком нашего предвидения. Рамбам (Маймонид) настаивал, что Дьявол — не более чем метафорическое выражение. Эйнштейн выражал ту же мысль, утверждая, «что природа сложна, но не злонамеренна». Т. е. у человечества в целом нет Врага. Во вражде же людей между собой нет и не может быть абсолютной правоты. Человеческая правота всегда относительна.
Конечно, в пределах такого мировоззрения существование «империй Зла», «царств мрака» и «воинств Сатаны» онтологически иллюзорно и заведомо ограничено лишь местом и временем, которые не пронизывает Божья воля и куда не проник поэтому Божественный свет.
Но разве есть такая область, куда не проникает Божья воля?
Есть, конечно. Такой областью является область свободной воли человека.
Бог дал человеку свободу воли для того, чтобы он самостоятельно выбирал между добром и злом. Для этого Он скрыл также от человека (во времени, не в вечности, но наша земная жизнь ограничена временем) свою волю — затенил от него свой свет — чтобы этот выбор действительно оставался свободным. Если бы Божественный свет пронизывал человека насквозь, негде было бы в нем уместиться злу. И человек тогда был бы не человеком, а ангелом, которые, говорят, состоят из одного света.
Поэтому теоретически понятия добра и зла в нашей цивилизации чисто человеческие. Мы не сердимся на землетрясения и не осуждаем хищников. В природе зла нет. Потому что у природы нет свободы воли.
В человеке же есть. В отдельном человеке и в обществе. В истории в каждый данный момент творится человеческий выбор, и потому она полна зла. Однако, так как цель Истории (ибо теоретически наша история имеет цель) — победа вечного над временным, все злое непрочно и недолговечно (правда, относительно сроков есть большие расхождения), по существу призрачно, а доброе, напротив, нетленно и непреходяще, потому что только оно истинно:
«Не ревнуй злодеям, не завидуй делающим беззаконие, ибо они, как трава, скоро будут подкошены, и, как злак зеленеющий, увянут. Уповай на Господа и делай добро, живи на земле и храни истину… Кроткие наследуют землю, и насладятся многообилием мира.».
(Псалмы, 36,1–11).
Иудео-христианская цивилизация, конечно, никогда не достигала такой теоретической высоты в полноте. Сам бл. Августин признавал существование ангелов, а также, кажется, демонов, непоследовательно приписывая и им свободу воли. Люди на всех языках то и дело склоняли слова Дьявол, Сатана, Искуситель, Велиал и т. п., как если бы они на самом деле были манихеями или последователями Заратустры.
Вожди и священники всех народов так энергично проклинали Зло, что впору было в него поверить. Как будто и в самом деле существовал в мире Некто еще, кроме Бога, благого и непорочного, кто злоумышлял, направлял, подсказывал, завлекал, а то и споспешествовал в наших, не всегда благовидных, земных делах. На него, естественно, и обрушивалось все людское негодование:
«Поношение на Сатану в его греховных умыслах, и да будет он проклят ради мерзкой власти его. Поношение на всех духов этого сборища в их умыслах Велиаловых, и да будут они прокляты ради служения нечистоте. Воистину, они — община Тьмы…».
(Кумранские рукописи — «Устав Войны»).
Вопреки всем декларациям идеологов о всесилии любви, зло в жизни формирует действительность с такой впечатляющей силой и живостью, что невольно зароняет в душу сомнение в августинианском монистическом принципе. Люди зачастую творят зло с такой силой убеждения, что возникает сомнение в самой их способности к добру. Злак зеленеющий вянет в свое время, а злому человеку сроки не установлены…
Почему так приятно читать «светлого» Льва Толстого? — Отчасти потому, что он эти сомнения успешно рассеивает… А «мрачный» Ф. М. Достоевский их до подлинного ужаса сгущает.
Если злой герой Толстого, допустим наглый дуэлянт Долохов из «Войны и мира», в ходе изложения обнаруживает вдруг нежную душу, уязвленную бессердечием общества, и таким образом как бы обращается в потенциально доброго, то злой герой Достоевского, скажем, Федор Карамазов — отец, пребывает в своем злом состоянии, как естественно присущем, и даже бросает тень сомнения на самую возможность доброты в мире вообще и в человеческой натуре в частности:
«Знаете, благословенный отец, вы меня на натуральный-то вид не вызывайте, не рискуйте… Это я, чтобы вас охранить, предупреждаю.».
Самый сильный (едва ли не любимый) герой Достоевского, Ставрогин в «Бесах», признается, что «канонически верует в Дьявола». И вся его «община Тьмы», от профессионального интригана Петра Верховенского до «жидка Лямшина» с «полячишками», «замышляя тщетное», рабски следует за ним «ради служения нечистоте».
Таким образом Достоевский, хотя и был христианином, наряду с признанием, так сказать, теории конечной победы добра в целом, верил также и в возможность полной победы зла в одной, отдельно взятой, душе. Чтобы остаться при этом вполне христианским писателем, как он сам это понимал, ему пришлось приуготовить такой зачумленной душе, порождению тьмы, неминуемую изоляцию и смерть, неотклонимое земное крушение.
Таков подразумеваемый смысл самоубийства Свидригайлова, а затем Ставрогина и Смердякова. Автор довел Смердякова до самоубийства, чтобы не быть вынужденным признать и описывать его земное торжество. Он следовал за Писанием:
«Делающие зло истребятся, уповающие же на Господа наследуют землю. Еще немного, и не станет нечестивого, посмотришь на его место, и нет его.».
(Псалмы, 36, 9, Ю.)
Поскольку его Смердяков был воплощением бездны небытия, наваждением, сыном тьмы, он и растворился в конце романа во тьме, как подобает ночному кошмару. От «банной мокроты» он произошел и в нее вернулся… Это очень последовательно… Но реалистично ли это?
«Еще немного, и не станет нечестивого…»? — Не потомки ли Смердякова расплодились как песок морской и унаследовали землю?
Похоже, писатель был оптимист, лакировщик действительности. Его социальное предвидение оказалось сильнее его убеждений. Оно не истребилось со временем, не рассеялось, а сгустилось, облеклось в плоть — «передовое мясо».
Но… превратившись в живую плоть, когда наступил срок, приобрело и все сопутствующие свойства сознающей плоти, в том числе и способность к добру. Ибо живая, сознающая плоть, в отличие от литературной фикции, не предопределена своим бытием к чему-то одному, а одарена свободой воли, склоняющей и к злу, и к добру — таково определение жизни человеческой, таково условие существования души. Мы свободны интерпретировать этот опыт, как хотим. В пользу ли теории — против ли…
Настало, однако, время, когда зло, с христианской точки зрения, по видимости восторжествовало уже в целой, отдельно взятой, стране. И наследники Смердякова, будучи передовым мясом, не слишком искушенным в философии, не задумываясь, самозванно приписали себе свойство добра, как если бы они одни на земле были сынами Света.
С этим и победили. И произвели потомство.
Отцы наши в большинстве своем произошли от победителей. От кого же еще? Конечно, они не были сынами Света. Но они не могли быть и сынами Тьмы. Потому что они жили, они существовали.
Целые поколения были воспитаны в новых правилах, в ожидании скорой победы и в мировом масштабе. Т. е. они «склонялись к тому, чего нет, чего и быть не должно». Будучи в абсолютном неведении относительно остального мира, они еще ощущали себя при этом единственными сынами Света, призванными в беспощадной войне окончательно сокрушить лживых сыновей Тьмы, почему-то избравших злодеяние.
Войны, возможно, бывают справедливыми и несправедливыми, но сами военные действия злых и добрых в принципе должны быть одинаковы. Ибо они направлены на убийство и разрушение. Страна жила в состоянии вечной войны со всем миром, и это обстоятельство парадоксальным образом как бы подтверждало ее претензию представлять абсолютное Добро.
Ведь, в самом деле, нет же сомнения, что весь остальной мир по уши погряз в грехе. Этого не отрицала и Церковь.
О самоубийстве Смердякова теперь не могло бы зайти и речи. Понятия, обрекавшие его на самоубийство, выветрились, а он победил, превратился в класс-гегемон и утвердил свои собственные понятия, создал целую свою литературу…
Теперь другой христианский, русский писатель вынужден был эту ситуацию как-то интерпретировать.
Настоящая сущностная новизна Александра Солженицына для русской литературы проявилась в том, что он впервые признал и художественно документировал зло, которое, по-видимому, было вдохновлено и санкционировано свыше, а не «как трава, скоро подкошено».
Отрицательный герой русской классической литературы, будь это пушкинский Пугачев, толстовский Наполеон или булгаковский Понтий Пилат, всегда оказывается не столько истинным, соприродным носителем зла, сколько невольной жертвой общественного неустройства, злосчастным эпицентром неблагоприятного стечения обстоятельств. И само зло, соответственно, оказывалось ошибочно направленной социальной энергией, умопостигаемой функцией несовершенства межчеловеческих отношений, энтропией, а не имманентно содержащейся в человеке и мире субстанцией.
Только злые герои Достоевского взаправду были злы.
Поэтому, как мы видели, ему и приходилось убивать своих особенно вредных персонажей, чтобы своевременно устранять, возникающее по их вине, преткновение в общей картине мира, назначенного к торжеству добра. Ибо зло в этой картине мира — не элемент мироздания, а ошибка в расположении его элементов.
Пришел, однако, в «святую» русскую литературу Солженицын и пропел, что направленная человеческая воля к злу может быть не помутнением сознания, ошибкой или уступкой, а пророческой молнией, прорывом в будущее:
«У парапета стоял освеженный, возбужденный, в черном котелке, с неподстриженной рыжей бородкой, с бровями, изломанными в наблюдении… Глаза его смотрели колко, то чуть сжимаясь, то разжимаясь, выхватывая из этой сцены все, что имело развитие.
Просветлялась в динамичном уме радостная догадка — из самых сильных, стремительных и безошибочных решений за всю жизнь! Воспаряется типографский запах от газетных страниц, воспаряется кровяной и лекарственный запах от площади — и как с орлиного полета вдруг услеживаешь эту маленькую единственную золотистую ящерку истины, и заколачивается сердце, и орлино рухается за ней, выхватываешь ее за дрожащий хвост у последней каменной щели — и назад, и назад, назад и вверх разворачиваешь ее как ленту, как полотнище с лозунгом:…ПРЕВРАТИТЬ В ГРАЖДАНСКУЮ!.. — и на этой войне, и на этой войне — погибнут все правительства Европы!!!
«…Это — подарок истории, такая война!».
(«Ленин в Цюрихе»).
Дело совсем не в том, был ли реальный Ленин похож или непохож на солженицынского героя. Гораздо важнее, что Солженицын приписал возвышенный дар предвидения и свой пророческий пафос именно тому герою, которого он изобразил. Из опыта или по наитию он узнал, что разрушительная страсть, доведенная до экстаза, подобна любви и ниспосылается небесами. И зло, неотличимо от творчества, питается своим вдохновением. К тому же, этот его персонаж — «маленький, с рыжей бородкой», одинокий — в сущности еще только Сальери в своем злом упоении.
А возможен еще и Моцарт — гений злой воли:
«Этот купол — не меньше ленинского, пол-лица — голый лоб… И беспощадный, нечеловеческий ум во взгляде:
— А Я НАЗНАЧАЮ РУССКУЮ РЕВОЛЮЦИЮ НА 9 ЯНВАРЯ БУДУЩЕГО ГОДА!!!
…И глазами, где ум не потратил себя ни на радугу красок, ни на ресницы, ни на брови, — бесцветным концентрированным умом — проникал…
Он — надеялся, что будет так. Избалованный даром своих далеких пронзительных пророчеств, он, оставаясь человеком Земли, не всегда отделить умел вспышку пророчества от порыва желания. Разрушительной русской революции он жаждал настолько яро, что простительно было ему ошибиться в порыве.».
Это говорится об «отце Первой Русской Революции», Александре Парвусе, опередившем и Ленина, и Троцкого во всех их теориях, во всех их политических прогнозах, во всех их революционных планах. Он, Парвус, ошибся на один год в сроке второй русской революции, но нисколько не ошибся в характере события и его масштабе.
В отличие от суховатого Ленина, Парвус у Солженицына до такой степени обладает «даром далеких пронзительных пророчеств», что автору кажется даже уместным напомнить о его земном (а не небесном, все же) происхождении. Он живет нестесненно и естественно, наслаждаясь жизнью, политической игрой и собственной одаренностью, не делая ничего, что не приносило бы ему удовольствия или немедленной пользы. Никакие посторонние призраки долга, страха или стыда никогда не отягощают его моцартовскую натуру. Полнота его существования вызывает оторопь у вечно стиснутого своими конспиративными правилами, до предела зажатого, сконцентрированного на своей цели Ленина:
«— Ленин: Ну — зачем вам собственное богатство? Ну, скажите!
— Вопрос ребенка. Из тех «почему», на которые даже отвечать смешно.
Да для того, чтобы всякое «хочу» переходило в «сделано»… Такое же ощущение, как у богатыря — от игры и силы своих мускулов…
Да Парвусу — смешно, сотрясает смех грузное тело, любящее бутылку шампанского натощак и ванну принять и с женщинами поужинать…».
— Ах! Эта именно легкость, полнота жизни, и приводила в отчаяние Сальери: «— Ты, Моцарт, недостоин сам себя.».
В исторической реальности наш Сальери, по-видимому, и в самом деле держал своего Моцарта на прицеле. Ленин, возглавив вновь созданное Советское государство, не впустил Парвуса в Россию. Но, по-видимому, пользуясь своими новыми государственными возможностями, чрезвычайно пристально следил за всеми его шагами в Европе.
Оба они прожили полноценную жизнь, полную борьбы и побед. Их планы осуществились. Их враги были посрамлены. Как говорится, «они жили долго и умерли в один день»: беспутный Парвус скончался от неизвестной причины (от обжорства, говорят), спустя всего несколько месяцев (ровно столько, сколько понадобилось на организацию этого мероприятия) после смерти добродетельного Ленина, не оставив почти ни гроша от своего сказочного богатства, да еще якобы предупредительно уничтожив все архивы, компрометировавшие обоих.
Этот неожиданный финал всем нам близко напоминает почерк третьего гения, который навсегда врезался в память нашего поколения, как лучший друг пионеров и школьников. Вот, он, похоже, совмещал все необходимые качества, ибо с легкостью овладел наследием обоих провидцев и утвердил себя навеки единственным в мире полномочным представителем сил Добра. И правил долго и счастливо…
— Как тут поверить, что «кроткие унаследуют землю»?
Порывая с неписанным правилом, более столетия тяготевшим над русской литературой, обязывавшим считать гений несовместимым со злодейством, Солженицын неожиданно оказывается ближе к Пушкину, поставившему все же вопросительный знак в этом месте. Похоже, что он также гораздо ближе к реальности, как мы ее видим сейчас:
«…Обладал Парвус сейсмическим чувством недр и уже знал, что — поползут пласты!.. Наконец-то она пришла, наступила Великая, Мировая! Он давно ее предсказывал, называл, вызывал — самый мощный локомотив истории!.. Вся предыдущая жизнь Парвуса была как нарочно состроена для безошибочного создания этого Плана. И оставалось теперь ему — тому счастливому, чем Парвус был, скрещению теоретика, политика и дельца, — сформулировать план по пунктам в декабре Четырнадцатого…приоткрыть его германскому послу… (…теперь высшие правительственные глаза предусмотрительно засматривали в его пророческие)…Все это Парвус решил блистательно — ибо все это было в его природной стихии…».
(Ленин в Цюрихе).
Солженицын, признавая за силой зла статус гениальности, невольно подталкивает нас к признанию существования в мире двух сил.
Сравнимых по их онтологическому уровню.