Трансатлантика Маккэнн Колум
Рано утром проезжают мимо памятника культуры, по мостику на остров, затем мимо красных ворот.
Коттедж стоит на берегу, прячется под деревьями. Соломенная крыша давно крыта черепицей, но все прочее кивает на прошлое. Беленые стены, синяя дверь, старые медные цветочные горшки болтаются за окнами, выцветшие шезлонги, обеденный колокол на оградном столбе на задах. Сколько дней Лотти заколачивала здесь гвозди, вешала двери, красила стены и шпаклевала оконные рамы? Новая система отопления – так и не заработала. Насосы, трубы. Рулоны изоляции. Провода и колодцы. Началось с двухкомнатного домика – потихоньку разросся вдоль озера. Почти все здесь Лотти с Эмброузом сооружали в послевоенные годы. Покой и тишина. Ветер и дождь. Такое было время. Обветривались лица. Залезть на приставную лестницу, залатать черепицу. Прочистить водостоки. Летний домик превратился в зимний. Сколько ночей, ошарашенная простотой, она лежала подле Эмброуза в задней спальне. Глядя на восток через озеро. Наблюдая, как угасает свет.
Томас забрасывает машину на подъездную дорогу. Резковато. Эмброуз ерзает на заднем сиденье, но не просыпается. Колеса скользят по мягкой земле. В высокой траве у сарая уже припарковано несколько машин. Зять Лоренс зазвал слишком много гостей. Ну, так тому и быть. Это его выходные. Его ритуал.
– Дай деду поспать минутку.
Лотти перегибается через спинку и подтыкает одеяло мужу под горло. Тот слегка всхрапывает. Землю замесили в густую слякоть. Лужи, отпечатки покрышек. Лотти забыла резиновые сапоги и теперь шлепает по грязи к багажнику.
– Помоги-ка, Томас, вот спасибо тебе.
Он подгребает к машине, подставляет руки, волосы упали на глаза.
– «Дворники» бы себе купил.
Он щурится в недоумении, а она смахивает кудри ему со лба. Томас смеется, и Лотти нагружает его сумками, книжками, одеялами, отправляет в дом. Смотрит, как он дрейфует по высокой траве вдоль коттеджа, и стебли влажно оглаживают его джинсы. До сих пор носит широченные клеша. Сзади болтается подол рубашки. Мода парню до лампочки, всю жизнь так. Груз он тащит с трудом, едва не поскальзывается, но нет – нащупал опору на гравии.
Подплывает к синей двери – верхняя створка открыта, нижняя закрыта – и заглядывает в коттедж. Наполовину внутри, наполовину снаружи. Груз опирает на край створки. Даже издали Лотти слышит из дома звонкий дочерин привет. Из двери выплескивается счастье. Ханна в переднике. Челка, голубые глаза. Мать и сын обнимаются – пахнет табаком.
– А папа где?
– Подремать прилег. Дай ему две минуты.
– А окно ты опустил?
– Само собой. Начали уже?
– В пять утра манки расставили.
– Чего?
– Вышли затемно.
И словно по команде, Лотти слышит первый выстрел этих выходных. А затем и второй. Оборачивается – птичья стая штурмует небо над коттеджем.
Эмброуз в свое время тоже неплохо стрелял. На осенние выходные съезжались парусиновые дельцы. Фары обливали дорогу, окутанную бледными саванами утренней дымки. Сапоги. Охотничьи шляпы. Твид. Зеленые дождевики. Взброшены на плечи «браунинги» в оружейных сумках. Мужчины выступали на дорогу следом трусили собаки – лабрадоры, черные и рыжие. Лотти слышала стук набоек по гравию. Возвращались под вечер, одежда попахивала порохом. Нырок, хохлатая чернеть, гоголь. У них был ритуал – наливать бренди в кипяток, чтобы, говорили, дробь легче выходила. Вкус мяса навевал мысли о полетах.
Артур Браун. Упокой Господь его душу. До сих пор у Лотти хранилось запечатанное письмо из юности. Браун уже тридцать лет как мертв. Его сын Бастер рухнул из облаков на боевом задании. Когда столетие разодрали на куски во второй раз. Провальный опыт мирной жизни. Лотти помнит Брауна в Суонси: стоит на парапете, изогнувшись назад, мяч застыл в воздухе, на лице – полетная дуга быстротечной радости.
Утреннюю трапезу размечает непредсказуемый пунктир стрельбы. Лотти сидит в кухне, Ханна за столом, перед ними красно-белая клетчатая скатерть. Томас устроился у огня, читает, Эмброуз гуляет по берегу между дремотными передышками.
Лотти рада побыть с дочерью наедине: нынче такое случается все реже. Неизбежный чайник, масло, булки. Из вазы к столу клонятся лилии. Налетает густой порыв табака, обдувает лицо Лотти.
На подоконнике груда вскрытых писем и чековая книжка. От судьбы в дар дочь получила живой ум и талант (или же проклятие) раздавать деньги. Всю жизнь так: в детстве на Малоун-роуд приходила домой босиком. И сейчас в конверты вечно падают чеки. Красный крест. «Оксфам». Детский приют в Шафтсбери.
– Что еще за «Международная амнистия»?
– Да опять канадцы, мам.
– А почтальон тебя еще не возненавидел?
– За мной пристально следят.
Лотти на весу перелистывает пачку писем, точно мультик: прощайте, фунтовые банкноты.
– Всему, что я знаю, мам, я научилась у тебя.
И ведь не врет. В свое время Лотти едва ли скупердяйничала. Но мать есть мать. Никуда не денешься. Лотти перетягивает чековую книжку аптечной резинкой, пытается спрятать за цветочным горшком.
И так они нанизывают час на час, текуче огибают друг друга, меняются ложками, передают миски, друг у друга с плеча снимают кухонное полотенце. Дела на ферме. Настроения в деревне. Бизнес Ханны, породистые собаки.
Руки у Ханны слегка постарели. Тридцать восемь лет, сама полжизни мать. Кожа – как черепица. Сплетение вен на запястье. Очень любопытно – смотреть, как стареет твоя дочь. Странное наследие.
– Томас, значит, пристойно себя ведет?
– По средам играет в теннис.
– Вот и славно.
В голосе дочери намек на печаль:
– Не сводит тебя, значит, с ума этой своей новой стереосистемой?
– Да все равно мы оба глухие тетери.
Ханна отворачивается, вынимает хлеб из печи.
Голыми руками. Кончики пальцев обожжены. Она идет к раковине, поливает ожог холодной водой.
– Я тут подумала, мам. Ну, в общем. Может, ты с ним поговоришь? Сходил бы он тоже поохотиться разок? Лоренс про него всю неделю твердит.
– Ты его мать, не я.
– Ага. Но слушает-то он одну тебя.
– Он, наверное, может манки выставлять.
– Он может.
За окном, на берегу, Лотти видит Эмброуза – бродит в бурой шляпе. Всегда любил озеро. Раскинулось у него за спиной щедрым всплеском серого. Лотти знает: скоро Эмброуз войдет, потирая руки, мечтая о тепле очага, маленьком бренди и газете: немудрящие радости раннего сентября.
Охотники возвращаются к обеду, трусят по дороге, на боку раскачиваются дробовики. Со многими Лотти не знакома. Друзья Лоренса. Адвокат, член городского совета, шлюпочник-кустарь.
– А где Томас? – спрашивает Лоренс.
– У себя в комнате.
Лоренс застегивает рубашку до воротника. Под рубашкой он крупный. Держит за шею двух гоголей. Роняет тушки на стол, отворачивается, набивает трубку табаком, приминает основанием ладони.
– Так чего, он завтра с нами?
– Ай, да оставь ты его, – говорит Ханна.
– Ему б на пользу пошло.
– Лоренс. Прошу тебя.
Дернув плечами, тот выпрастывается из кардигана, вешает его у огня, что-то бормочет. Крупный человек, а голосок слабенький. Лоренс оживляется, выйдя к друзьям в гостиную.
Под вечер у Лотти и Ханны все руки в теплых потрохах запеченной птицы. Ханна умело гладит тушку пальцами, и печеная плоть распадается. Ханна расплющивает мясо на тарелке, добавляет резаных яблок и ягод на закуску. Вычурный взмах цвета.
Мужчины сидят за столом, едят – все, кроме Томаса. На спинках стульев висят куртки. На подоконнике примостились шляпы. В гостиной гуляет громкий хохот. День легок. Шутки неспешны. Все ускользает.
Гости уже отбыли, и Лотти радуется, когда почти темночью из спальни выходит Томас. В старом рыбацком свитере – Томасу он на много размеров велик, раньше этот свитер Эмброуз носил. Томас бродит туда-сюда, еще не проснулся. Кивает Лоренсу. Между ними пропасть – отчим и сын. Неотступная облачная гряда.
После ужина уплывает в вечер, свериться со звездными картами. Высокие болотные сапоги. На шее бинокль. Томаса видно с берега: вдоль суши бежит красная световая точка фонарика. Низкая луна, рваный ветерок над водою.
Когда Томас бьет веслом, свет подпрыгивает, дергается, сдвигается, потом замирает вновь.
В субботу спозаранку Лотти будит Эмброуза на охоту. Ночь непроглядно черна. От холода немеют скулы. Одежду ему уже выложила. Теплую майку и длинные кальсоны. Плотную твидовую куртку. Две пары носков. Лежат на деревянном стульчике. Зубная щетка на виду, а бритвы нет. Единственный день в году, когда Эмброуз не бреется с утра пораньше.
Потолок обмахивают фары. Съезжаются гости. Сегодня трое, четверо, пятеро. Колеса хлюпают в грязи. Уже слышен голос Лоренса. Шепот, утихомиривают собак. В дом приплывает сигаретный дым.
В кухне Лотти и Ханна готовят завтрак: только тосты и чай, на жарку времени нет. Мужчины темноглазы, неприветливы, изнурены. Поглядывают в утреннюю черноту за окном. Вставляют батарейки в фонарики. Проверяют заряды. Затягивают шнурки.
Его силуэт в коридоре внезапен. Поначалу Лотти решает, что Томас не ложился всю ночь. Не в первый раз. Нередко вечера напролет сидит на воде со своими картами. Он бредет по кухне, кивает мужчинам за столом, подсаживается к Эмброузу. Ритуальные приветствия. Они завтракают, затем Томас встает вместе с Лоренсом – оба ни слова не говорят, – и вместе же они идут в кладовую, к серебристому сейфу.
Лотти смотрит, как голая лампочка швыряет в них световым шаром. Лоренс крутит шкалу на сейфе, лезет внутрь, поворачивается к Томасу. Лотти видит, как внук принимает на ладонь незнакомую тяжесть. Долетают языковые обрывки: двенадцатый калибр, пятизарядник, 36-граммовый заряд.
– Идешь, значит? – произносит Ханна.
Голос потрясающе невозмутим, но ее выдает поза: плечи напружинены, жилы на шее блестят, в глазах предчувствие худого. Она косится на Лоренса. Тот пожимает плечами, барабанит пальцами по трубке в нагрудном кармане, словно трубка-то за всем и проследит.
– Я подумал, надо попробовать, – отвечает Томас.
– Белье шерстяное надень.
Кухня теперь вихрится. Есть мнение, что скоро рассвет. Гости выходят. Томас нагибается, шнурует туристические ботинки. Ханна хватает Лоренса за воротник, яростно шепчет ему в ухо. Лотти тоже отводит Эмброуза в сторонку, умоляет приглядеть за мальчиком.
– К полудню вернемся.
Сама еще в халате, Лотти смотрит, как они уходят. Полк. Отпечатки сапог в грязи. Следом терпеливо бегут собаки. Все исчезают за красным воротным столбом, уменьшаются, и вздымается небо.
Утро оглушительно огрызается выстрелами. Двойные залпы. Каждый резко пинает Лотти под дых. Она вдруг на пределе. Просто шаг по кухне требует бесконечного самоконтроля. Отчаянно хочется стряхнуть муку с ладоней, открыть синюю дверь, побежать по дороге, на берег, проверить, как они там, поглядеть на них, отнести им бутербродов, молока, флягу. Глаза бестолково мечутся. При каждом выстреле она смотрит в окно. Серость за окном пуста.
Над озером вдали вырастают столбы ливня. Древесные ветви сплетают ветер. Ну уж гроза-то наверняка загонит их домой. Лотти включает приемник – может, от шума радио полегчает. Бомбы творят что хотят. Лотти крутит ручку, выбирает станцию с классической музыкой. Но и там каждый час перерыв на новости. Зажигательное устройство в Ньюри. Трое погибших, двенадцать раненых. Без предупреждения.
Лотти смотрит, как дочерин силуэт движется от стола к печи, к кладовой, к холодильнику. Ханна изображает беззаботность. Месит тесто, ждет, когда поднимется хлеб. Будто самый жар подтолкнет вперед стрелки часов над печью. Порой Лотти с Ханной болтают. А у Эмброуза нормальный ремень? А Томасу дали толстые носки? Лоренс ведь от них не отойдет, правда? Они все в дождевиках? Это когда же они в последний раз приносили морскую чернеть? А он взял очки? Он вообще стрелял хоть раз в жизни-то?
Обеденный час почти миновал, и тут раздается собачий лай. Мужчины шагают по дороге, обыденно, как им и надлежит: Эмброуз и Томас замыкающими, между ними травяная разделительная полоса. Куртки от дождя потемнели. На плечах болтаются дробовики. Походка слегка усталая.
Лотти встречает их перед коттеджем, поднимает щеколду на синей двери, манит их в дом.
Томас сбрасывает куртку, вешает на кочергу, топочет каблуками по полу, скидывает сапоги, скатывает носки, кладет у огня. Садится на стул, высокий и томный, прячется под полотенцем. От сапог и носков горячий пар.
– Ты как, ба?
Она стоит у огня, спиной прислонившись к каминной полке. Долго будет цепляться за этот миг – Томас сидит на стуле, и на мысках потемневших мокрых сапог мерцает морщинка света.
– И как тебе? Понравилось?
– Ну, ничего так.
– Подстрелил что-нибудь?
– Деда срезал парочку.
Порою – месяцы спустя, годы спустя, даже десять лет спустя – Лотти поражалась: странно, как тебя покидает язык, и будущее вопрошает о том, что надлежало спросить в прошлом, и слова так легко нас бегут, и остается лишь мчаться вдогонку на поиски. Еще долго ей предстояло недоумевать, отчего она не подсела к Томасу, не спросила, что погнало его поутру на дорогу, что за чудной порыв потянул его на охоту? Каково это было – шагать по берегу озера, сидеть в траве, ждать, пока птицы и собаки разбередят синеву и серость? Какими словами обменялся он с Эмброузом, каким молчанием? Какие звуки прилетели к нему по воде? Которая из собак притаилась рядом? Почему он так запросто передумал? Она жалела, что не вскрыла, не взрезала эту мысль, мелькнувшую у него в голове в то сентябрьское утро. Что это было – опять случайность, непрошеная небрежность, очередная деталь во вселенском беспорядке вещей? Может, он не хотел, чтобы дед шел один. Или подслушал, как мать говорила про охоту. Или про то, как хочет отчим, чтобы Томас тоже пошел. А может, обыкновенная скука одолела.
Лотти размышляла – застряв у светофора на Малоун-роуд, или в очереди у мясника на Ормо-роуд, или на Андерсонстаун-роуд, в группе за мир, или в тенях Сэнди-роу, или на демонстрациях, где все несли портреты своих близких, или тогда в Стормонте, в ожидании вести о том, что на свете есть порядочность, или шагая по кромке острова, или на дальнем корте теннисного клуба в Странмиллисе, или просто спускаясь по лестнице с Эмброузом, прибавляя новый день к предыдущему, новый час к минувшему часу, – что привело Томаса к этой минуте, как эта минута вписалась в непрерывную историю, отчего он передумал.
Так и не спросила. Только посмотрела, как Томас поднял полотенце, взъерошил им волосы, а потом вернулась в кухню и разожгла огонь, обуреваемая счастьем.
Желтые листья изобильно засыпали зеленую лужайку. Уже рассеиваясь, гроза краешком задела коттедж. Вот такие выходные Лотти любит больше всего: приезжаешь из Белфаста, приближаешься к дому, притормаживаешь у ворот, и в конце проселка поют на ветру высоковольтные провода.
Паркуешься у сарая, на той обочине, что повыше, где потверже земля, и, цепляясь за листья, пробираешься к синей двери.
Томаса застрелили на восьмой неделе охотничьего сезона. Во мраке раннего утра. В его синей лодочке. У него завелся новый ритуал – он разбрасывал манки по воде.
Лотти слышит первый выстрел во сне. В задней спальне. Рядом Эмброуз. Его грудь вздымается и опадает. Дышит неровно. Слегка ворочается под одеялом, поворачивается к Лотти. Пижамная куртка расстегнута. Под горлом треугольник плоти. Изо рта амбре. Лотти слегка отодвигается. В комнате пыльно. Само собой, поначалу думает, что ошиблась. Обычно тьма так не звучит. Может, грохнулся кирпич в дымоходе; не впервые. Или разбилась черепица. Лотти нашаривает часы на тумбочке. Подносит к самым глазам. Вертит так и эдак – иначе не разглядеть. Пять двадцать утра. Не выстрел. Слишком рано. Может, что-то упало в сарае, в гостиной что-то не так. Лотти глядит на окно. В стекла колотит дождь. Под рукой – голый холод рамы.
И тут второй выстрел. Лотти кладет руку Эмброузу на плечо, на миг так и замирает. Может, она проспала. Шторы-то плотно задернуты. Свет шутки шутит. Она в ночнушке вылезает из постели. Нащупывает шлепанцы на холодном полу. Подходит к окну. Раздвигает шторы. Снаружи черным-черно. Тогда, значит, ей примерещилось. Она глядит на озеро. Ничегошеньки. Только силуэт согбенного дерева, чернее темноты. Ни луны, ни звезд. Ни лодки. Ни красного фонарика. Ни души. Тишина.
Лотти задергивает шторы и возвращается к кровати. Роняет шлепанцы. Приподнимает край одеяла и простыни, уже наполовину заползает в постель, и тут слышит третий выстрел.
Это, думает она, никакая не черепица. И кирпичи так не падают.
Книга третья
2011
Сад поминовения
У меня годами хранится невскрытое письмо. Почти сто лет назад оно на «Виккерс Вими» перелетело Атлантику, тонюсенькое письмецо, странички две, а может, и одна. Конверт – шесть дюймов на четыре с половиной. Некогда бледно-голубой, теперь выцвел, закоптился, весь в желтых и бурых пятнах. Буквы поблекли и едва различимы. Без марки. Края помяты, и к тому же его не раз складывали. Годами совали в карманы и ящики сервантов, потом снова доставали. Однажды прогладили утюгом, и в правом верхнем углу ожог, черное пятнышко порчи, возле штампов, и крошечные брызги, словно письмо выносили под дождь. Сургуча нет, личных печатей нет, никаких внятных намеков на то, что лежит внутри.
Письмо передавали от дочери к дочери, жизнь за жизнью. Я теперь немногим моложе письма, у меня нет дочери, некому его передать, и, признаться, порой я сижу в кухне за столом, гляжу на озеро, ощупываю края конверта, взвешиваю его на ладони, гадаю, что внутри; но подобно тому, как мы повязаны войнами, нас объединяет и тайна.
Стыдно сказать, но почти всю жизнь я потратила бесцельно, нарушила слово, данное себе, – год-другой сестринского дела, десять лет в Женской коалиции, фермерство на острове, несколько месяцев торговала косметикой, еще года два разводила подружейных собак. В девятнадцать родила ребенка, в тридцать восемь потеряла. Голая правда в том, что хочу я лишь вновь обнять своего мертвого сына – будь я уверена, что снова увижу, как Томас на лодке подгребает к берегу, или идет по кухне в болотных сапогах, или шагает по литорали с биноклем на шее, я бы порвала письмо в клочки, и их тоже в клочки, разбросала бы все эти жизни по Стрэнгфорду и в окрестностях. А так я письмо берегу. Хранится оно, как ни странно, в кладовой. На средней полке, от всего отдельно. В пластиковом файле. Я по сей день склонна к опрометчивости воображения. Тоннели наших жизней сливаются, непредсказуемо выныривают к дневному свету, затем снова погружают нас во тьму. Сбитые с толку этой лентой Мёбиуса, мы возвращаемся к тем, кто умер прежде нас, а в конце концов – и к себе самим. Я без колебаний временами достаю это письмо, осматриваю, ищу улики. «Ирландия, Корк, Браун-стрит, дом 9, семейство Дженнингсов». Буквы прихотливы, с уверенными завитками, стильными росчерками. Письмо написала моя бабка Эмили Эрлих, моя мама послала его в путь, но началось все – если в мире поистине бывают начала – с самой первой матери, моей прабабки Лили Дугган. Была служанкой в Дублине, эмигрировала, переехала на север Миссури, а там вышла за человека, который колол и хранил лед.
Я часто раздумывала, что случилось бы, отыщи письмо адресатов в Корке, – как повернулась бы судьба, какие выпали бы шансы, какие казусы, какие диковины. Вскрытым письмом могли растопить печь. Или пренебречь. Дорожить. Его могли сберечь. Бросить плесневеть на старом чердаке, в обиталище белки или летучей мыши.
От невскрытого письма, разумеется, толку еще меньше – разве что оно сохраняет возможность, маловероятный шанс; таит, быть может, пугающий факт или окно в некую позабытую красоту.
Но все это отнюдь не новость, едва ли откровение. Решительно никак не узнать, что изменилось бы, как соприкоснулись бы все эти жизни, как разошлись бы, как сложились, будь конверт взрезан ножом. Столь многие из нас заброшены на долгие орбиты миграции. А суть в том, что некогда я прижималась ухом к сопящему сыну, но сына застрелили дождливым октябрьским утром, в лютой предрассветной тьме, и порой мне хочется знать, что было бы, не случись так, отчего так случилось, как можно было это предотвратить. А сильней всего хочется, чтоб он вернулся ко мне, живой, высокий, язвительный, защитил меня от этой новой грозы.
Утром, когда уже пришла весть из банка, над озером просвистела стая казарок – пронесла свою тайну над самой водою. Каждый год прилетают. Как часы. Прямо роятся. Много лет смотрю – по двадцать, тридцать тысяч в считаные дни. Тучами на миг заслоняют небо, складывают крылья, сплошным одеялом покрывают воду и траву. Больше голода, чем грации. Садятся меж болот и шкер, где воду распихивают друмлины.
Через заднюю дверь я направилась к озеру. Халат, сапоги. Кружка кофе. На волосах сеточка. В душ с утра не ходила. Красотка, что и говорить. Прилив отступил, прибрежные камни в скользких водорослях. Джорджи добрела со мной до воды, но затем вернулась в сад, сложила голову на лапы – дряхлая, усталая. Я посочувствовала, подоткнула под себя пальто, села на холодный камень футах в двадцати от берега. На многие мили окрест ни души. В небе простирались птичьи стаи. Ныряли, воспаряли, волной налетали на берег, над крышей, исчезали у меня за спиной – и затем новая стая откуда-то с Птичьего острова.
Должно быть, замечательная у них память, у гусей. Год за годом возвращаются на те же камни тех же рифов. Учат птенцов озерному искусству. Томас выходил на дедовой синей лодочке, ловил прилив. Часами смотрел на гусиные росчерки в небе, даже в дождь. А мне казалось, по озеру плывет только лодка или зеленый макинтош. Порой Томас садился, двигал веслом или наставлял бинокль, и тело его вздымалось будто прямо из воды. Вечерами мы звонили в колокол на берегу, призывали Томаса к ужину. Он брел по саду, закинув весло на плечо.
Вода уже наполовину покрыла резиновые сапоги. Плавать холодно, хотя в свои семьдесят два я люблю порой натянуть потертый гидрокостюм и залезть в воду. Сидела еще час, смотрела на гусей, пока мой камень практически не утонул, а моя широкая неуклюжая корма не промерзла даже под полою пальто. Окликнула мертвого сына, пообещала ему, что банку не достанется ни травинки, ни капли воды, ни единой битой черепицы. Поднялась, от чувств окостенев, и поспешила в дом, где меня поджидала Джорджи. Дала ей говядины, торфом и поленьями растопила очаг, почитала сборник стихов Лонгли[58].
После обеда сварганила стаканчик горячего бренди с гвоздикой, но знаю себя слишком хорошо, рано еще было начинать; вылила бренди в очаг, и гвоздика зашипела. Я принесла письмо из кладовой, пристроила на каминную полку, и там оно стояло вместе с прочими доказательствами полета: фотографиями, банковскими извещениями, тикающими часами.
История стара как мир: они желают заполучить мою землю. Пять островных акров в бухте среди сотни других островов. Большой коттедж, лодочный сарай – одна штука, рыбацкая хижина – одна штука, и еще псарня, которую выстроил мой бывший муж Лоренс. Некогда на острове гомонила ферма, подружейные собаки и ищейки, одно время сюда съезжались охотиться на уток, но с тех пор, как погиб наш Томас, здесь не прозвучало ни единого выстрела.
До сих пор нахожу старые гильзы, патроны, черепа птиц, свалившихся с небес. Траектория подстреленной птицы – невероятная штука. Птицу жестко тормозят в воздухе, небо еще крутится, а она падает отвесной глиссадой. Глухой стук по земле, плеск на литорали или в волнах. И затем собака в восторге шлепает по траве или воде.
В лучшие времена у нас было восемь собак. Осталась только Джорджи, верный старый лабрадор. Тоже обрюзгла уже, но еще способна поднять гвалт, приметив утку.
Прямо за мостом – монастырские развалины вдесятеро старше моего драгоценного письма. Памятник культуры. Латунные таблички, каменные ступени, ползучий мох. Пятнадцать веков назад здесь переписывали священные книги. Чернила добывали из земли. Пергаменты давал скот.
Редкий турист добирается до берега по этим узким проселкам, но мне еще хватает сварливости замахнуться палкой, если кто минует руины, мостик и через литораль идет к коттеджу.
Три спальни, большая кухня, гостиная, кладовая и новая застекленная терраса, выстроенная в восьмидесятых, под маминым надзором, словно можно выдрать из себя войну, глядя на воду. Терраса высока, широка, полнится светом. Деревянная скамья вдоль окон. Подушки с морскими картами. В остальном коттедж низок – внушает нам смирение. Кресла тычут пружинами в зад, обивка выцвела. Закопченный камин. Чопорный книжный шкаф – красное дерево и стекло. Мой сын в дверях пригибался. Стены толстые, но холод просачивается в нутро коттеджа и ничем его оттуда не выгнать. Чтобы не улетучивалось тепло камина в гостиной, все двери надо накрепко затворять. Я люблю, когда посветлее: лучше всего керосиновые или масляные лампы, почерневшее стекло викторианских фонарей.
Птицы с небес вечно швыряют раковины на крышу. Иногда кажется, что я живу в перкуссии.
Едва заря взмахнула рукой, я оделась, взяла Джорджи, и мы пошли берегом вдоль воды, по влажному лесу позади монастырских руин. Вокруг зеленые ветви, мягкий мох под ногами. Каменный перелаз в стене.
Джорджи застряла в зарослях подлеска, облаяла тени согбенных деревьев в развалинах. Уши торчком, спина дугой. Древние монахи раскрашивали Евангелия камышинками. От холода спасались коровьей кожей, волчьим мехом, лосиной шкурой. Перемалывали кости, мешали с травой и землей, с ягодами и листьями. Птичьи перья. Кожаные переплеты. Каменные хижины. Бронзовые колокола. Стена в стене – оборонные укрепления. Круглые дозорные башни. Костерки. Книги возили через озеро, за море, в Шотландию.
Порой самка кроншнепа навещает эти края, парит над коттеджем. Пятнистый серо-бурый хохолок. Длинный тонкий клюв – будто ножницы летят по небу, откликаются на ее зов, разрезают его одинокое горе. Люблю смотреть в бинокль, как она бродит по литорали, клюет выпроставшихся червей; давненько ее не слыхала.
Я побродила в руинах часовни на загривке холма, подобрала банки из-под сидра – деревенская молодежь намусорила. Называется «рэйвы», если не путаю. Ну и на здоровье. Лучше здесь, чем в вонючей спальне многоэтажки. Повсюду сигаретные окурки, полиэтиленовые обертки, бутылочные пробки, размокшие коробки. Презервативы уберу как-нибудь потом. Две брошенные завитушки на гравии. Любит, не любит.
У руин часовни вел сражение с ветром шоколадный фантик, а пустая винная бутылка довершала романтику.
Все было необъятно, неподвижно и безмолвно, пока новая стая гусей не сложилась узором в вышине над озером. Гогот походил на ружейные выстрелы, и Джорджи запрыгала вдоль стены, будто надеялась поймать гусей на лету.
Мусор я свалила в баки под табличками про культурный памятник, вернулась по мостику, описала круг по острову Прогулка на час. Старуха и ее собака. Джорджи бежала впереди, гоняла птиц в высокой траве. На песчаной отмели у воды валялись разбитые ловушки для омаров. Озерный берег не герметичен – то на сушу течет, то в озеро. Туда-сюда шляется прилив. А также лодки и воспоминания.
Когда я вошла в дом, звонил телефон. Я толкнула синюю дверь, уронила поводок, прошла по низким комнатам, постояла над автоответчиком в кухне. Заговорив, он замигал инфернальным красным огоньком. Снова Саймон Лаог, банковский менеджер. Такой вежливый, сдержанный, южный акцент с оттенком лондонского, все наши беды в одном голосе. Доброе утро, миссис Карсон. Замечательный был бы молодой человек, не окажись он тем, кто он есть, однако он ровно это и есть.
Единственный способ стереть сообщение – сначала прослушать. Слушать дважды было выше моих сил, поэтому я взяла трубку, уронила посреди фразы и выдернула штепсель из стены. Благословенная краткая тишина. Едва ли умно, конечно, но на крайний случай у меня «блэкберри».
Вывела Джорджи на террасу. Гуси строились в переменчивом небе. Приливы под ним в мгновение ока уволокут тело в море. Гусиная стая, жизнь истает, вода святая.
Томаса застрелили в октябре 1978-го, когда он на лодке подходил к берегу. Девятнадцать лет. Еще в университете, на втором курсе, теория вероятностей. Я по сей день толком не знаю, кто это был – ОДС, ИРА, АОО, ИНОА[59] или еще какая разновидность придурков, что водились в этих краях. Честно говоря, гипотеза у меня имеется, но едва ли это важно теперь. Наша древняя вражда не заслуживает заглавных букв.
Застрелили за дробовик. Из коттеджа слышно было, в темноте раннего утра, и мама прибежала ко мне в спальню, сказала: «Что-то странное, Ханна, ты слышала?» Лоренс уже несся по лужайке, хрустя ледком под ногами, и твердил: «Ой, господи, Томас, ой, господи боже». Мы сначала решили, что он застрелился, но стреляли трижды. Рано вышел на озеро, расставлял манки.
Течение далеко его утащило, нагнали только в проливе, где он крутился в воде, и круги неотступно сужались. Едва ли это мудро, но чем я старше, тем больше убеждаюсь, что наша жизнь соткана не из времени, а из света. Беда в том, что картинки, которые мне так часто являются, редко бывают желанны. Вода серебриста и черна. Ветер хлещет холодом. Мы бредем к Томасу по отмели. Лодочка все крутится. Вокруг рябит серебристый свет. Его спецовка. Болотные сапоги. Бинокль на шее. Томас такой юный. И не скажешь, что застрелен, – как будто просто обмяк. На бровях изморозь. Никогда не забуду. Белая такая выпушка. Одна ладонь в гневе стиснута, другая раскрыта, безвольна. Лоренс склонился в лодку, взял Томаса на руки. Отнес на берег, куда примчались солдаты. Поливая отмель проклятиями на бегу. Положите его, велел чей-то голос. Сейчас же. Положите. В берег вперились прожектора, хотя уже разгорелось утро. Визжали сирены. Мама на берегу ладонью зажимает рот. В халате. Кто-то набросил ей на плечи одеяло. Ее молчание. Лоренс положил моего сына у камышовых зарослей. В газетах все было так просто: молодой человек, один, с ружьем; напали люди, тоже с ружьями. Сколь бесконечно далека истина от реальности. Я хотела, чтоб повязали всех до единого сволочных убийц в Северной Ирландии – пускай бы они заночевали в синей лодочке моего мальчика, во тьме, среди камышей, выписывали примитивные кельтские узоры по озеру.
Я надела гидрокостюм и вышла во мрак. Вода подобралась к самой лужайке. Низкий каменный парапет от слизи позеленел. Я потуже застегнула сапоги и спустилась к эллингу, побрела в приливе. Джорджи на берегу залаяла, а когда я обернулась, она уже поплыла. Наша Джорджи плавать не любит, и тем трогательнее, что она бросилась в воду, – глаза горят в легкой панике. Ничего себе у меня видок, наверное: гидрокостюм в обтяжку, только лицо торчит как голавль, седые пряди выбились из-под капюшона. Я потихоньку погрузилась в воду. Встряска холода, затем кокон тепла.
Чтобы утишить страхи Джорджи, я держалась у берега, лежала на спине, глядя на зазубрины от звездных когтей. В детстве Томасу ужасно нравилось, что светом нам в глаза могут бить уже исчезнувшие звезды. Одно время изучал небо и его замысловатые конфигурации. От бабушки услышал историю про Алкока и Брауна, расспрашивал, как это Браун прокладывал курс над Атлантикой, что он такого знал. Летел на инстинкте, страхе и красоте. Томас изумлялся, что Браун обходился без гироскопа. Томас выводил лодочку на озеро, рисовал звездные карты на миллиметровке. Брал с собой секстант, бинокль, ватерпас, инфракрасный фонарик. То и дело его окатывали светом озерные патрули: береговая охрана выучила привычки нашего семейства, а вот военные огорчались. На борту вспыхивали прожектора, налетали стремительно и внезапно. Оглушительные мегафоны. Парашютные ракеты. Томас дулся и огрызался, пока они не догадались, что он вполне безобиден – просто мальчишка, снедаемый странной тоской; однажды, правда, перевернули лодочку, и вся его скрупулезная работа погибла. Позже, учась в университете, он затемнял окна, красил стены черным, вырезал люминесцентные наклейки, обклеивал потолок, так и штурманил. Жил отшельником.
Когда его забрали у нас – до сих пор трудно произнести «убили», – я одержимо гадала, целовался ли Томас с девочкой, а потом встретила одну девицу, с которой он, похоже, некоторое время гулял, – вульгарная шалава из страховой конторы на Ормо-роуд. Излечила меня от иллюзий касательно иной его жизни.
Подчас мы входим в резонанс с прошлым и улавливаем звуки, что обычно скрываются за пределами диапазона слышимости. Наш Томас был напитан путаницей взаимосвязей. Сидел дома на Малоун-роуд, слушал бабушкины истории, одно время хотел создать математическую модель своего происхождения: Ньюфаундленд, Голландия, Норвегия, Белфаст, Лондон, Сент-Луис, Дублин. Зигзагом до самой Лили Дугган. Я спросила, как будет выглядеть график, а Томас поразмыслил и ответил, что, наверное, как гнездо на дереве на фоне высокоскоростной киносъемки. Я тогда не поняла, но увидела эту прихотливую красоту – собранные отовсюду прутики, ошметки и обрывки, листики и веточки пересекаются и переплетаются, целые годы провалов, католики, британцы, протестанты, ирландцы, атеисты, американцы, квакеры, и за его спиной неустанно растекаются облака в лепном небе.
Боженька небесный, я скучаю по своему мальчику. С годами сильнее. В надире угрюмства не могу не признать: вероятно, я и за перо-то взялась потому, что никого не осталось – некому рассказать эту историю. Когда Томас погиб, твидовый Лоренс отчалил на другую ферму в Ферману, а коттедж оставил мне. Утопил угрызения совести в озере, сказал, что я как-нибудь выкарабкаюсь сама. Правда, однако, в том, что светом в конце тоннеля обычно торгуют фармацевтические компании. Обрести надежду было негде – даже память ее не дарила. Когда у нас забрали Томаса, еще жили два поколения матерей. Счастливее всего он был с бабушкой. Звал ее «ба». Порой они сидели в шезлонгах на берегу. Она говорила, что моложе него, и, пожалуй, в некотором роде так оно и было. Пером по бумаге выходит пошло, но временами мне кажется, что маятник достиг высшей точки.
С час я плавала, пока все тело до последней жилы не заныло от холода, потом заковыляла по саду с Джорджи на буксире. Надела все кофты, какие есть, и, все равно дрожа, пришла на кухню. Джорджи прижалась к печи «Ага», я тоже подсела, затем сготовила кормежку – сосиски, яичница, бобы. Джорджи свернулась у меня в ногах, а я сидела за столом, вытирая ступни о лунный свет на половицах.
Всю ночь ворочалась и крутилась, а с утра, чтобы оклематься после холодной пощечины зари, повела Джорджи гулять вокруг острова. Точнее, это она меня повела. В восточных шкерах кричала моя кроншнепка. Приятно – давненько ее не слыхала. Прежде думала, что крик ее жалобен, но она вернулась и стала не просто звуком.
Вместе со мной Джорджи погуляла в завалах старых канатов, расколотых весел и разбитых оранжевых бакенов, выброшенных на берег. Возвращался прилив, и я срезала путь к литорали, вскарабкалась, цепляясь за длинные камыши, взбалтывая дымчатую грязь под водой. Села, застыла на пару минут – так лучше впитывать пейзаж, так он лучше впитает тебя.
На повороте дороги запиликал телефон. Банк прознал номер моего «блэкберри». Два новых сообщения. Очень вежливых. Повесы, что волочатся за моей благородной бедностью. В кармане пульсировал красный огонек. Я стерла сообщения, даже не прослушав.
Свернула, взглянула на коттедж, припавший к земле у озера. И в этот миг поняла: если срочно что-нибудь не сделаю, не смогу сделать никогда и ничего.
«Лендровер», дряхлая лошадка, завелся с первого раза. Джорджи вспрыгнула на заднее сиденье, уткнулась мордой в стекло. Надо бы ее помыть. Я приспустила окно. Сцепление работало туго, и я двигалась медленно: подъездной дорожкой, мимо шкер, за развалины, четыре мили до деревни.
Симпатичный юноша наполнил бак бензином и, смущенно пожав плечами, вернул мне кредитку. Проверил покрышки, залил литр масла, пальцем прикоснулся к бейсболке козырьком назад.
– Бесплатно, миссис Карсон, – сказал он. – Вам в подарок.
Запихал грязную тряпку в карман комбинезона, отвернулся. Я его окликнула, втиснула ему в кулак фунтовую монету, и юноша вспыхнул.
– Езжайте осторожно.
Я выехала под легкую морось; глаза заволакивал благодарный туман.
Позади, с утра пораньше полыхая фарами, гудели машины. Я вежливо махала, чтоб обгоняли, затем приспособилась показывать «победу» – обгоняли все чаще. Кое-кому хватало чувства юмора засмеяться. Почти двадцать минут добиралась до шоссе и еле избежала катастрофы, которая изящно решила бы все мои проблемы.
Невольно хихикнула под Комбером: подмигнув аварийками, меня обогнала даже неторопливая лодка на прицепе.
В Бангоре улица забита. Город бурлил. Легковушки, грузовики, фургоны, велосипеды. Я противозаконно впихнула «лендровер» на парковочное место, где требовалась наклейка «инвалид». Та, с которой я туда-сюда возила маму, уже пять лет как просрочена, но я все равно приладила ее на приборную доску.
Села на задний бампер, сменила резиновые сапоги на приличные туфли. В старой зеленой охотничьей куртке я была какая-то замшелая; сняла ее, вывернула и повесила на локоть. Осталась в кофте и синем платье, которое Лоренс купил мне много десятилетий назад: спину несколько раз выпускали, там какое-то лоскутное шитье, но спереди ничего, особенно если сверху кофта. Повела Джорджи – нечесаная шерсть дыбом – по Хай-стрит.
На дверях банка обнаружились непонятные кнопки во множестве. Я была нервная, как заряженный капкан. Когда наконец прорвалась, мне сказали, что Джорджи надо оставить на улице, с собаками нельзя. Я ответила бедненькой операционистке, что не только глуха, но к тому же слепа, а Джорджи тут единственная, у кого имеется степень по гражданскому строительству, и без нее я не одолела бы их идиотского Алькатраса.
– Я узнаю, миссис Карсон.
Я видела, как они совещались в уголке. Очкастая стайка заговорщиков. Аж подпрыгивали, точно яблочки на Хэллоуин. Управляющий лично прошел за стеклом и воззрился на меня в немалой тревоге. Я ему от души помахала. Он меня удивил – помахал в ответ, и я подумала, что, может, нам удастся сразиться как полагается, один на один, но потом сообразила, что это опасная игра – доводить до боевых действий, когда на кону буквально мое наследие.
Ждать меня заставили сорок пять минут. Прибоем накатывала клаустрофобия. Нездоровая иллюзия – якобы я в силах с ними справиться – мешалась с ужасом: мерещилось, что они ухитрятся вывести меня отсюда в наручниках. У Джорджи опять зачудил мочевой пузырь, и она пустила ручеек у горшков с искусственными цветами. Я гордилась ею, как подросток, и скормила целую горсть лакомств. Джорджи улеглась и носом уткнулась мне в ноги. Снаружи угасал свет дня. Я смотрела, как взад-вперед шастают клиенты. Мама бы подобного не потерпела. До глубины души оскорбилась бы самим вызовом в банк, не говоря уж о проверке ее счетов и угрозе дому. Она с таким наслаждением всю жизнь его достраивала: новые окна, утепление, терраса. Даже в последние годы, разъезжая на коляске, одержимо проверяла, побелены ли стены, смазаны ли дверные ручки, законопачены ли косяки.
Наконец ко мне заскользил Саймон Лаог. Серый костюм. Песочные волосы. Остренькое лицо. Лет тридцать семь или тридцать восемь – мне все сложнее угадывать чужой возраст. Глянул на Джорджи, сказал, что с удовольствием отправит кого-нибудь из сотрудников, как он выразился, малек прогуляться с собакой. Я ответила, что собаке и так хорошо, большое спасибо, и хотела уже съязвить насчет его пародии на северный акцент, но сдержалась.
– Не хотите ли зайти ко мне в кабинет, миссис Карсон?
– Я лучше обсужу дела здесь, благодарю вас. Мне стыдиться нечего. Можете звать меня Ханна. Я вам не надгробие.
– Ну разумеется, – сказал он.
Глазки у него так и елозили. Стрельнул взглядом в Джорджи. Снял резинку с папки. Руки не очень-то ухоженные. Под ногтями больших пальцев краснота. Но руки исчезли, едва он приступил к весьма откровенной аннигиляции моих финансов. Закладная. Овердрафт. Копье есть копье – можно швырнуть издали или медленно вонзить, получше прицелившись между ребрами. Он проделал и то и другое, и получилось у него превосходно. Я его едва не полюбила за невозмутимость и апломб. Сказал, что, может, придется заморозить мой счет до тех пор, пока я не продам дом. Или же дом у меня отнимут. Он был замечательно уравновешен, блистательно неинформативен, сказал, что в городе сдается немало прелестных квартирок, а когда дела наладятся, я смогу снять жилье даже у моря.
– Там озеро, а не море, – сказала я, но он пожал плечами, будто нет и не будет разницы. О жизни с помощницей или в доме престарелых он не помянул – тут бы я мигом слетела с катушек. Я выдала какую-то глупость насчет Маяковского и амортизации души[60], но и сама понимала, что дело безнадежно. Поневоле восхищалась мастерством и неисчерпаемой вежливостью, с которой меня вихрем обошли на повороте. Саймон сидел передо мною, эдакая самодовольная молодая гончая, а я больше обычного одеревенела. Древняя иконография ирландского воображения: изгнание.
Я сказала, что хочу забрать бумаги с собой, – пусть их мой бухгалтер обмозгует.
Саймон тяжело вздохнул и подтолкнул ко мне визитку.
– Бухгалтер? – И прибавил, что не стал бы меня торопить, но, честно говоря, времени осталось мало. – Тут мой домашний телефон – мало ли, вдруг пригодится.
Погрузившись в себя, я даже не ответила. Как ни странно, в глазах его блестело горе. Он заморгал и отвел взгляд. Мне почудилось, что он огорчился из-за меня, и я пришла в ужас.
– Мойте руки тщательнее, Саймон, – сказала я.
Джорджи поднялась не сразу, и я резко дернула поводок – жестоко, но гнев набухал слезами, а в банке я ничего подобного не допущу.
Снаружи глаза обжег свет Бангора. Грудь распирало от жалости к себе. По променаду Королевы проехал, ты подумай, деревенский трактор. Нынче-то их почти не видать, но в кабине сидел мальчишка, а у него в ногах, у рычага скоростей – колли. Когда я кивнула, мальчик улыбнулся, оторвал палец от руля. Томас у нас для крестьянской работы не годился. Выкручивался как мог. Предпочитал лодку. Понятия не имею, зачем он в то утро прихватил с собой дробовик. Ему даже не нравилась утиная охота; она просто была в его жизни, отчимовы дела. Подростком Томас вообще не охотился. Предпочитал бинокль. Выходил на воду. Все сводилось к векторам и углам. Все думал, можно ли картографировать природу. Проглядывала в нем ленца, в нашем Томасе, не из тех он был, кто ослепительно освещает мир, но мне хватало. Украденный дробовик так больше и не возникал. Кто знает, какой он послужил истории, – может, его попросту выкинули, утопили в болоте вместе с древним лосем, скелетами, болотным маслом?
Я посмотрела, как уезжает трактор, затем быстренько очухалась – реальность закатила мне пощечину. Мой «лендровер» в дальнем конце улицы обзавелся зажимом. Красивый такой желтый башмак. Я даже не собиралась спорить с парковщиками. Они стояли у машины, угрюмые и злорадные. Я развернулась, направилась в банк и, пока Саймон не заморозил мой счет, взяла деньги из банкомата в стене.
Умоляла их отпустить меня за так, но парковщики прибегли к великому таланту пожимать плечами. Я уплатила штраф, и все равно башмак снимали целую вечность.
Когда я свернула к дому, Джорджи спала на заднем сиденье. Я пошла копаться в саду, выплеснуть злость – или же страх – прошедшего дня. Перевернула пару комьев земли на старой помидорной грядке. По небу раскатился дождь, в рассеянном свете Бангора оранжевый. Даже в голову не приходит, что звезды исчезнут. Наша бестолковая навигация. Я сбила грязь с сапог и вернулась в дом. Только и делаем, что соскребаем налет с зеркала. В коридоре у кладовой, где я бросила лопату, – галерея чудиков. Мама в тенниске – полнотелое красное вино. Отец в мундире Королевских ВВС. Дед у ворот парусиновой фабрики. Американская бабушка на палубе трансатлантического лайнера. Мой Томас с шестью скумбриями на одной леске. Батрак Джон Килроян у рыбацкой хижины. Мой муж в твиде и болотных сапогах по колено. Соседи и старые подруги из Женской коалиции. Я на лисьей охоте, очень молодая, следом трусит бигль, вся жизнь так явно спланирована, привилегии – крыльями за спиной.
Два дня подряд непогода. Мы с Джорджи сидели дома. Над озером бесился дождь. В небе мрак. Падали сучья с деревьев. Безжалостный ливень. Я заблудилась в его антифонах.
На третий день уехала. Подле меня на пассажирском сиденье лежало письмо в пластиковом файле. Едва ли идеальный способ хранения, но если не в банковском сейфе с регулировкой влажности, сойдет и так.
Дорога в Белфаст загустела от машин. Они моргали фарами позади и громко гудели, проезжая мимо. Я снова применяла сигнал «победа», хотя нынче, похоже, все предпочитают казать средний палец. Машины бибикали и юлили. Я радовалась, что ползу.
На круговых развязках я всегда теряюсь. Прямо за Комбером не пойми как очутилась на дороге в Стормонт, где мы с мамой помногу торчали десять с лишним лет назад. В Страстную пятницу, когда подписали мирное соглашение, мама плакала. Счастливыми слезами, громко всхлипывая. Тюленем выскользнула из старых печалей. Протянула еще четыре месяца. Хотела продержаться век, но незадолго до смерти сказала мне, что хорошенького понемножку. Отчего смерть вечно застает нас врасплох? Когда у мамы отняли Томаса, она сказала, ей в груди как будто пробили дыру, вырвали дряхлое сердце. А теперь осенили ее, как она выражалась, миром Джорджа Митчелла. Питала нежность к Джону Хьюму, к его кудрявой шевелюре. Хорошие, говорила, люди. Им хватало смелости бить с лета у сетки. Одна из счастливейших минут ее жизни – когда встретила Митчелла в теннисном клубе. Седина. Куртка от тренировочного костюма. Неистощимая вежливость. Легкий намек на внутреннего чудика. Стоял, заложив ракетку за спину. Когда мама говорила, склонялся к ней. Она понимала, что в голове у него проворачиваются шестеренки. Сказала, что ему надо поработать над ударом слева.
Она считала, с наступлением мира Митчелла наконец упокоился Томас. Умерла во сне. Ее кремировали, и мы развеяли прах над морем на западе. Всю ее жизнь диктовала вода, с самого Ньюфаундленда. Временами я воображаю, что она сама летела в «Виккерс Вими», гнала машину через океан. Обожала историю Алкока и Брауна, часто доставала фотографии, показывала нам, живописала в мельчайших подробностях. Столь многое на этих снимках происходило там, где началась и ее жизнь.
А моя словно толкала маятник вниз. Я не бывала в Белфасте уже года три-четыре. Наш унылый, бесформенный, закопченный город. Росписи на стенах, проулки, черные такси, высокие желтые краны. Всегда так угрожающе мрачен. Но район университета меня удивил – ярче, зеленее, весь искрился. Я припарковалась и поволокла за собой ошалевшую Джорджи. Какие прекрасные названия в этом городе – может, нарочно, чтоб развеять наше горе. Святая Земля. Каир-стрит. Дамаск-стрит. Иерусалим. Палестина.
Контору я отыскала без особого труда, прямо над испанским рестораном на Ботаник-авеню. Вверх по лестнице. В пыльный свет. Филателист был низенький, худенький, лысенький; на груди болтались очки, попахивал распадом. В Белфасте пруд пруди чудаков, которые попрятались от Конфликта, обитают в тесных норках, в бескрайней фантазии. Филателист нацепил очки на нос и уставил на меня большие глаза. Смахивал на енота. Присутствие Джорджи нимало его не смутило, хотя она не весьма деликатно обнюхала его промежность.
Прежде чем меня усадить, он обмахнул стул платком, затем обогнул стол, сложил руки и произнес мое имя так, словно другого знака препинания текущему дню и не требовалось.
Библиотечные лампы отбрасывали странные тени. Филателиста обрамляла полка романов Грэма Грина – красивая инсталляция, кожаные тома. Нас выдает малейшая улика. Он открыл файл и слегка поцокал языком, то ли трепетно, то ли презрительно. Глянул на меня, снова на письмо. Надел латексные перчатки, уложил конверт на кусок синего войлока, перевернул щипчиками. Я порывалась рассказать историю, но он все воздевал палец, останавливал меня. Удивил, щелкнув по клавишам новехонького компьютера, ловко что-то там пролистал. Поднял голову, сказал, что существуют десятки писем, доставленных Алкоком и Брауном, он был на куче выставок по всей Великобритании, эти письма видел, и стоили они изрядно, особенно если хорошо сохранились. Сказал, что мое письмо прибыло с Ньюфаундленда, это бесспорно, конверт правильный, штампы аутентичные, но марка не трансатлантическая, обычный Кабот. Штемпеля нет, так что письмо могли отослать в какой угодно год, оно нигде не упоминается, и его подлинность никак не удостоверишь наверняка.
Он слыхом не слыхивал ни о каких Дженнингсах. И о Фредерике Даглассе тоже. Разнял магнит на переносице, снял очки, уронил на впалую грудь.
– Сказать вам правду, миссис Карсон, придется вам его открыть.
Я ответила, что он упустил возможность познакомиться с моей матерью, промахнулся лет на десять, вот она могла бы удостоверить подлинность запросто, она была в гостинице «Кокрейн», когда улетал аэроплан. Семнадцать лет. Смотрела, как улетает, уменьшается аэроплан с письмом. До Корка оно так и не добралось. Спустя много лет мама вслед за письмом приехала в Англию, встретилась с Артуром Брауном в Суонси. Он забыл письмо в кармане. Вернул его моей матери и Эмили, и мама убрала письмо, не зная, чем оно могло обернуться. Говорила я кратко и по делу, но он все равно словно растекся в кресле, а потом сказал, что как-то не в силах оценить этот предмет, явную семейную реликвию, но стоит письмо немало, может, пару сотен фунтов, хотя с маркой могло бы подорожать в несколько раз.
Он поднялся и открыл мне дверь, наклонился почесать Джорджи за ушами. Ну а чего я ждала? На Ботаник-авеню свет обжег глаза, поэтому я зашла в испанский ресторан, где хозяйка, молодая красотка, сжалилась надо мной, дала бокал риохи и тапас, а ее муж играл на фортепьяно регтаймы и песенки Хоуги Кармайкла[61]. Наш возраст не устает потрясать нас. Без сомнения, когда-то подобное пережила и Лили Дугган, и Эмили Эрлих, и Лотти Таттл, череда женщин, чьи жизни сложились в это вот письмо.
Я не думаю, будто мы становимся пустыми стульями, но мы явно освобождаем место тем, кто приходит следом.
Два бокала вина меня доконали. Голова кружилась; в конце концов я отыскала машину, сколько-то проехала и остановилась на обочине Ньютаунардс-роуд. Наверное, вздремнула, потому что Джорджи вдруг зарычала, и нетерпеливо забарабанили в окно. Женщина в униформе. Я опустила стекло. Уже стемнело.
– Вы криво припарковались, – сообщила она.
Говоря по правде, я даже не догадывалась, что припарковалась. Мысли в голове текли почти зримо, точно карп в пруду, очевидные и медлительные.
– Простите, – и я завела мотор, но она наклонилась через руль и выдернула ключи.
– Вы что, пили?
Я потянулась к Джорджи, погладила ее.
– У вас есть родные поблизости?
Я ответила, что никого тут не знаю, но она пригрозила дать мне подышать в трубочку, намекнула, что мне придется заночевать в участке – она его называла «казармы», – и я задумалась, кто еще мог остаться в городе.
Вдруг ожили воспоминания о временах, кипевших смехом. В шестидесятых Лоренс вращался в кругу фермеров-джентльменов – они собирались утром по субботам. Все в твидовых пиджаках. И бриджах. Когда ходили по берегу озера, звякали патронташами. Жены, как нас тогда называли, играли в теннис. Мамину страсть к теннису я не унаследовала, но играла все равно. Мужья возвращались ранним вечером, мы пили коктейли, по пути домой загоняли машины в канавы. Наверняка отпечатки наших покрышек по сей день различимы на литорали, как останки цапель.
Едва ли эти воспоминания стоит воспевать, но должна признаться, что любовь свою дарила довольно щедро. За многие годы у меня было несколько романов – в основном торопливых, нервных и откровенно тоскливых. Встретиться на стоянке, улучить минутку в туалете гольф-клуба, в тесной каюте потасканной яхты. Мужчинам как будто требовалось сдабривать жизнь грудой огрызков. Я возвращалась домой к Лоренсу, мучимая раскаянием и меланхолией, клялась себе, что никогда больше не пойду налево. Вполне уверена, что он поступал так же, но пристально не интересовалась. Пряталась в материнстве. И однако бывали минуты, когда мир ускользал от меня. Самый памятный случай – полдня с Джеком Крэддохом, историком из университета Королевы; у него был летний дом прямо под Портаферри, сплошь стекло, шампанское и уединение. Жена его, Пола, была дизайнером мебели и регулярно моталась в Лондон. Мы подступали друг к другу робко, но потом он разорвал пуговицы на моем платье, и день растворился в экстазе. Как странно сейчас вспоминать, на какую гимнастику мы были способны; в голове фотографией один-единственный миг – моя молодая рука на его грохочущем сердце.
Я помешкала, затем сказала полицейской, что знаю одну пару, живут в районе Донегалл-сквер.
– Позвоните им, – велела она и сунула мне мобильник, но я сразила ее своим «блэкберри». Джек ответил после первого же гудка. Тоже хороший: судя по голосу, на языке вермут. Я спросила, нельзя ли побыть у них вечерок. Он растерялся, и я провыла в телефон, что нас с Джорджи вот-вот бросят в тюрьму.
– Джорджи? – переспросил он, а потом вспомнил: – Ой, Ханна.
Где-то в доме – приглушенные жалобы, замысловатый вздох.
Полицейская помялась и пообещала меня проводить – убедиться, что я добралась по назначению. Видимо, я слегка виляла, потому что она снова меня остановила, села за руль и сама повела машину, а ее напарник ехал сзади. Она сказала, что в моем возрасте пить и водить – стыдоба и, если б не собака, она бы арестовала меня на месте. Из тех женщин, которым много-много лет назад в попу ловко ввели стальной кол. Никак его уже теперь оттуда не достать. Меня подмывало изложить ей историю про нас с Джеком Крэддохом – может, удастся выманить улыбку (последнюю пуговицу с моего платья он скусил, притворился, что проглотил, поцеловал меня), но я помалкивала и сокрушалась как полагается. Все мы некогда были молоды; мама говорила, надо пить, пока вино не прокисло.
Мы подкатили к большому викторианскому особняку Джек стоял в рамке двери под витражным стеклом – по-прежнему высок и элегантен. За его спиной шныряла жена в халате.
Джек сошел по тропинке, на себе неся свои годы, открыл узкую чугунную калитку, пожал полицейской руку, заверил, что все под контролем, он непременно проследит, чтобы я хорошенько выспалась. Его слегка обескуражила перспектива опекать Джорджи, но я провела ее по недавно отремонтированному дому – высокие потолки и фрамуги, роскошные обои и старые полотна, – и оставила в заднем дворике, где она положила голову на лапы и смирилась с судьбой.
Мы втроем сидели за кухонным столом в окружении дорогой современной техники, пили чай, и прошлое кремнем высекало искры из настоящего. В последние годы Джек стал орнитоманом – услышав слово, я от хохота чуть не заплевала чаем стол. Кулик-сорока, свиязь, большой веретенник. Они с женой взялись зарисовывать местных птиц. Сказали, что нередко подумывали заглянуть ко мне в коттедж, но что-то не собрались, время-то как летит. Пришлось признать, что их акварельные наброски чудесны, и я спросила себя, на что трачу время: сижу в глуши, плаваю, смотрю, жду.