Аплодисменты Гурченко Людмила
- Все туманно, все так грустно
- Сердцу и уму.
- «My!»
- Наклонись же ближе к уху,
- Утешай меня, Пеструха,
- Очень трудно без участья
- Сердцу моему.
Это я пела низким голосом, как Утесов. А дальше вступает высоким голосом Эдит. Коровье «My!» и резкие смены мужского и женского голосов всех веселили. Этот немец не реагировал никогда.
И вдруг после моего танца из фильма и «чечеточки» в конце он направился прямо ко мне. Я аж съежилась. А вдруг ударит? Кто его знает, чем он дышит? Он подошел, провел рукой по моей стриженой голове. Я еще больше втянула голову в плечи… «Айн момент», – и пошел в здание.
Он вынес что-то завернутое в голубую красивую бумагу, явно несъестное. Тогда что? Я развернула… Ах! Два портрета Марики Рекк! На обратной стороне ноты ее песен.
– Мам, что такое шаушпиллер?
– Не знаю.
– Ты же учила немецкий.
– Этого слова я не знаю. Шпиллен… вообще – играть.
– На чем играть?
– Отстань… откуда я знаю…
– А как ты думаешь, сколько лет Марике Рекк?
– Не знаю.
– Ну, а как ты думаешь?
– Вечно ты со своими глупостями. Точно Марк… По-моему, она моя ровесница. Почему я о ней должна думать? На черта она мне нужна, эта немка?
Ага. Стоп. Маме сейчас двадцать пять лет. А мне в ноябре 1942 года будет семь.
– Мам, двадцать пять минус семь будет восемнадцать?
– Да.
Долго. Очень долго еще ждать.
В 1957 году вышел на экраны фильм «Карнавальная ночь». В нем я сыграла свою первую большую роль в кино. В фильме я пою и танцую. В этом же году у меня была первая поездка за границу. Я была в делегации московских комсомольцев, поехавших в ГДР по приглашению молодежи Большого Берлина.
И надо же, чтоб так совпало: первая поездка – и в Германию… При слове «немец» у меня внутри навсегда засело чувство страха.
Мы жили в гостинице «Адлон» около Бранденбургских ворот. Нам сказали, что в ней останавливался Гитлер. Гитлер, немецкая отрывистая речь – как это далеко… И все равно я боялась, что все это будет действовать угнетающе…
…Эти немцы мне не знакомы, хотя и речь та же. Ведь все они в штатском… Нет, вроде не страшно, по-моему, я их не боюсь.
На пресс-конференции рядом со своей фамилией я вдруг услышала слово «шаушпиллер». Чуть не вскрикнула. С нетерпением дождалась конца пресс-конференции и спросила у переводчика, стараясь быть спокойной: «Простите, что такое «шаушпиллер»?» Она ответила: «Шаушпиллер» по-немецки – это ваша профессия – актриса».
Аа? «Шаушпиллер» – актриса…
Клад
Осенью мама опять пошла на менку. Надо делать запасы к зиме. Она понесла мыло. Кто-то в Харькове варил мыло. Чего только про это мыло не говорили… И что его варят из кошек и собак, и такое, что страшно сказать! Будто, когда стемнеет, какие-то люди ловили детей и из них варили холодец и мыло. Правда или нет – никто не знает. Но детей на улицу вечером не выпускали. Это мыло было совсем черного цвета и имело отвратительный запах. Во время мытья я видела страшные картины… Мне жалко было маленьких детей. Я сидела в корыте и с нетерпением ждала, когда же мама перестанет меня нещадно скрести.
Ремонтная часть эвакуировалась. Во дворе сначала валялись деревянные ящики, потом их расхватали на топливо. Долго еще ржавели металлические моторы, гусеницы от танков. Когда я после освобождения училась в школе, у нас проводилась кампания по сбору металлолома, и однажды наш класс в один из воскресников вышел на первое место по району.
Теперь в здании школы был немецкий госпиталь. Проход на территорию заколотили досками. Во дворе гуляли легкораненые. Те, у кого в гипсе рука, нога. Некоторых вывозили на воздух прямо в кроватях на колесиках.
У меня было много свободного времени и никаких занятий. Где только меня не носило целыми днями! Я знала все выходы и входы во дворах, домах, развалинах. Мои глаза постоянно были устремлены вниз. Каждый день я была уверена, что именно сегодня найду кошелек или деньги, случайно выпавшие у кого-то из кармана. Меня преследовала мечта найти клад.
Папа всю жизнь повторял маме, что у него счастливая «планида», что он «найдеть клад ув обязательном порядку!». А мама, как всегда, ехидно хихикала. Но однажды мы с мамой собственными глазами увидели, как папа действительно нашел клад! Прямо как в сказке!
Это случилось после войны, когда я училась в пятом классе. Мы жили в нашей последней харьковской квартире. Во дворе было много семей. Ближайшими соседями, с которыми мы тесно общались, были Соня, Роза, Галина Сергеевна, Шолом и Кляча. Это прозвище дядя Моисей получил от папы. Он ходил, вытянув перед собой, чтобы все видели, руки, согнутые кистями внутрь. Иметь ранение тогда было почетно. Находились такие, кто гиперболизировал свои ранения или притворялся. Кляча на фронте не был.
– Моська! Другое придумай. Увесь фронт прошов, такога ранения нима, такога не видев! Ну, давай, давай, разогни руку. Смелей! Не бойсь. А то ты на самом деле ходишь, як кляча… – И папа добродушно смеялся, глядя, как Моисей, бубня под нос, быстро скрывался в свой полуподвал.
Я потом расскажу, как мы попали в эту квартиру. Она будет называться «улица Клочковская, 38, кв. 3». «Двор» на Клочковской – как одна семья. Все слышно, все видно в обоих двухэтажных домиках, стоящих друг против друга. Известно все: кто к кому приходит, кто у кого остался ночевать и под утро, крадучись, выбирался из двора. Назавтра об этом говорили вслух. Окна у всех открыты! Весь двор завешан бельем, дорожками, которые выбивали вениками. Пыль столбом!
Главное место сборищ – общественный туалет во дворе, чуть в стороне от домов. Утром очередь, вечером очередь. «Ну что там можно так долго делать, Кляча? Что ты молчишь? Я тебя спрашиваю!» – кричала на весь двор родная сестра Клячи, тетя Соня. Она жила напротив нашей квартиры вместе с мужем и Клячей. Над ней, на втором этаже, жили самые «богатые» во дворе – Виноградские. Отец и мать с утра уходили на базар. У Виноградских было двое мальчиков – Генка двенадцати лет и Ленька – восьми. И вдруг Леньке купили часы! В то время восьмилетний ребенок с часами?! Я даже не знаю, с чем это сравнить сегодня. Может, как иметь личный самолет… И то не было бы такого ажиотажа, какой был тогда в нашем дворе, когда Ленька вышел с большими круглыми часами и сел на «Сонину» скамейку. Этого «бедная» Соня не могла простить «богатым» Виноградским. Братья постоянно изводили Соню: то сбрасывали со второго этажа ей под окна мусор, то швыряли огрызки и косточки. А один раз был такой скандал! Они вылили в ее палисадник все из ночного горшка! Бедная Соня! Она, задыхаясь, на весь двор кричала такое, что наш веселый двор заливался от смеха. «Вы! Свинья. Вы – кусок Гитлера!! Где ты есть? Ленька! Выйди, я на тебя буду смотреть! А! Стыдно! Пойди, ну ты пойди, ты пойди уже оень часы!» Главную обиду – насчет часов – Соня высказала.
Мы жили напротив Сони, в полуподвальной двухкомнатной квартире. У нас была своя кухня и коридор. Из коридора налево – вход в жилые комнаты, а направо – вход в маленькую темную комнатку, метр шириной и два длиной. Папа обнаружил, что в ней есть трубы. Это оказался слив. И скоро папа соорудил в этой комнатке… уборную. Вот так! У него, единственного во дворе, есть свой «личный» туалет!
– Ну что, Лялюша? Не будешь теперь ув очереди з Сонькою и з Розкою стоять? А!! А ты говоришь, Марк – идиот!.. Марк – настыящий хызяин, а за хорошим мужум и чулинда жена. Теперь мы, як буржуи, я теперь кум королю, Терещенки сват!
Но на «туалете» папа не остановился.
– Лель! Ты знаешь, кола труб земля з одной стороны податливая… а з другой – хоть ломом бей. Там што-та есь. Буду копать дальший…
Папа открыл, что эти трубы ведут в помещение, похожее на подвал. С другой стороны дома была лестница, ведущая на второй этаж, так этот подвал находился как раз под ней. В него можно было попасть из «туалета» по прорытому ходу только согнувшись. Там было холодно и сыро. «Хорошо, здесь погреб будить. Будем на зиму усе солить… Не, Лель, тут хто-та побывав… Якая земля мякинькая. Ета неспроста… Буду ще копать…»
Он копал каждый день. Мы боялись смотреть на него, чтобы не засмеяться «под горячую руку». Не знали, что отвечать людям, которые приходили к нему. Не скажешь ведь: «Марк Гаврилович вас принять не может. Он как раз сейчас ищет клад».
И вдруг мы с мамой услышали откуда-то издалека чужой хриплый голос, срывающийся «на петуха». Мы испуганно смотрели друг на друга. Что случилось? Было такое ощущение, что папа попал в тридевятое царство и ему навстречу вышло чудовище.
– Я же гаварив! Я ж гаварив! Ах ты ж… твою душу, в триста богов… тыща твою матку вовков зъешь! Леля! Дочурка! Што я гаварив? Зови усех, хай знають Марка Гавриловича!
Папа вылез взъерошенный, весь в грязи, сияющий. В руках бережно нес голубую кастрюльку, обмотанную проволокой. В ней лежал тряпичный сверток, пахло прелым. Папа развернул тряпку… Мы увидели пачки денег – керенки. Они рассыпались на наших глазах…
– Лель, як же ета?
– Марк, ты подумай, сколько они в сырости пролежали. В общем, это понятно. Это купеческий район. Кто-нибудь до лучших времен припрятал. Интересно…
На дне кастрюльки находился красный мешочек с серебряными монетами. Были даже с дырочкой посередине. Но в то время они не имели никакой цены. Папа их раздал во дворе и «дочурке играть».
– Да-а, золота нима… Но будить… Ув обязательном порядке будить. Я ще найду. У меня щасливая планида!
Мама с тех пор уже не хихикала. «Знаете, Марк все-таки очень странный человек… Говорил, что найдет клад, – это в наше-то время! И представьте себе – нашел! Что за человек…» То-то, мамочка!
Папины гены передались и мне. И я мечтала о кладе осенью 1942 года. Но клада я не нашла. Я подружилась с мальчиком Валериком – Вилли. Кто-то переиначил его имя на немецкий манер. Он окликнул меня около разрушенного дома на Рымарской. Мы оба были стрижены наголо, только у меня – чубчик. Он был на два года старше меня, весь в веснушках, и имя Вилли ему подходило так же, как если бы меня назвали Гертрудой.
– Слушай, ты, как тебя?
– А что?
– Хочешь заработать?
– Ну?
– Нужно постоять на шухере.
– А что это?
– Держите меня! Не знает! Постоишь, а если кто идет, свистнешь… Ну?
– Я пою. Свистеть не умею.
– Учись…
Вот жизнь! Только что ведь ничегошеньки не было! И вдруг такое дело! Интересно!
– А куда идти?
– На базуху.
– А что это?
– Ха! Базар!
– Аа! Только не вечером.
– Даешь дрефака! Нет. Утром. Да с нами не бойсь.
– А еще кто?
– Завтра… Мой братан главный. Его Мордой зовут. А вообще-то он Толик…
Базар
Из деревни на базар привезли дыни – желтые, пахнущие так, что одуреешь.
Мне нужно было отвлечь на себя внимание двух теток. А за спиной у них потихоньку будут уплывать дыни. Народу много. Тут свистеть надо не переставая. Почему именно у этих теток? Дыни ведь есть не только у них?
Позже я узнала все тонкости. Ребята изучили базар как свои пять пальцев. Они знали всех. И их знали все. Торговки их замечали издали и были на стреме. А эти тетки – из деревни, «перваки». Вот таких и подлавливали.
Было так жарко, что от голода и жары в животе все слиплось, а голова шла кругом. Тетки в белых платках, разморенные и раскрасневшиеся, отсели в тень и стали есть… черный хлеб с салом!
С чего начать? Что делать? Главный – Морда – делает знаки: придумай, разверни их в другую сторону. Какие дыни, когда здесь хлеб с салом! Петь, не петь… говорить? А что говорить? Смотрю на теток проникновенно и жалостливо. Кончилось тем, что я их развернула, как хотела. Я им рассказала, что я круглая сирота. Папа на фронте, жив ли он – неизвестно. Мама недавно умерла с голоду. И сама я в это абсолютно верила. Слезы лились у меня по лицу. Сказала, что вот уже два дня ничего не ела. «Оой такэ малэ, такэ худэ дытя… Бисова вийна… воно вже сырота». Отрезали мне кусок хлеба, кусок сала. Я их вежливо поблагодарила и быстро пошла, на ходу давясь, чтобы новые друзья не отобрали.
Штабом были развалины бывшего крытого рынка. Здесь собрались все: Морда, Вилли, Сенчик (Сеня) – других не запомнила – и я. Меня поздравили с «боевым крещением», сказали, что я молодец. У нас было девять дынь. По одной на брата и три на продажу! Сало, дыни, нестерпимая жара… Мне было так плохо, что даже запах дыни стал непереносимым на всю жизнь.
В мае 1979 года наша картина «Сибириада» была на Каннском фестивале. Когда я вошла к себе в номер отеля «Карлтон», на моем столе стояла изящная белая корзина с фруктами. В середине – бежевый ананас, а вокруг – и розовобокие персики, и бледно-желтые яблоки, и фиолетовые сливы, и черешни, прозрачные до косточек, и огромная клубника на золотом бумажном блюдечке. И еще два зеленых мячика – как теннисные, только поплоше и побольше. Я все попробовала, а эти мячики были мне незнакомы. Попробовать их я не решилась. На званом обеде – смотрю – в самом начале подают эти зеленые мячики. Подмывает спросить, что это, но жду… Сосед слева – директор Каннского фестиваля. Раньше он был крупным оперным импресарио. Несколько раз приглашал в Париж нашу оперную труппу Большого театра. Он нам гордо об этом сообщил. За столом, до обеда, мы с ним вдвоем с успехом исполнили арию Ленского «Я люблю вас, Ольга». Так что, когда подали зеленые мячики, у меня с этим холеным и ухоженным старичком, можно сказать, завязались приятельские отношения. Смотрю, он надрезает верхушку этого плода и ложкой начинает вычерпывать его изнутри! Ой! Так это же дыня! Самая обыкновенная дыня-карлица. Он с таким удовольствием ел свой мячик, с таким аппетитом, что у меня даже был порыв подкинуть ему еще и свой. Но я взяла себя в руки. Ведь мы, к сожалению, не дома.
«Мадам Гурченко! Почему вы не едите дыню? Это же «манифик»! Такой дорогой деликатес!»
А зимой мы стащили целый бак самодельного мороженого. Его продавала тетка Поля, грубая, толстая, с красным лицом. От мороза оно иногда было даже синим.
От места, где стояла с мороженым Поля, уже издалека шел запах ванилина. Она проворно вкладывала в железную формочку круглую вафельку на дно. Потом заполняла мороженым и сверху накрывала опять вафелькой. Снизу этой формочки – железная трубочка, внутри которой «ходил» железный карандашик. Он-то и выталкивал кругленькое, обложенное вафлями, ароматное мороженое.
Деньги она прятала в сумку, которая висела у нее прямо на груди. Сколько денег! Так хотелось купить мороженого и… леденцов. Ледены, маленькие-маленькие – по рублю штука. На немецкую марку – десять штук. А петушок на палочке малинового цвета!
Поля была тетка тертая, знающая все хитрости. Ее не проведешь. Целый день она продавала мороженое, брала деньги, отсчитывала сдачу… И все стоя на одной ноге. Вторая нога беспрерывно шарила по земле и нащупывала запасной бак с мороженым. «Вот здоровая баба! – цедил сквозь зубы Толик-Морда. – И ноги не мерзнут. Ну, не шелохнется, зараза!» Мы целый день так внимательно смотрели на ее ноги, что ночью, как закроешь глаза, так и видишь сразу Полины ноги, обутые в бурки и в чуни. Бурки – это самодельные валенки, простроченные по типу ватника. А чуни – галоши, сделанные из автомобильных шин, только глубокие, до щиколоток.
Передышка у Поли была только тогда, когда приходил ее муж с очередным запасным баком. Он был такой же отвратительный, только очень маленький и худой, со злыми глазами-щелками.
И все-таки мы подловили момент! Был мороз. Но вокруг мороженого толпа, как летом. Очередей на базаре не было – были толпы. Все орут, толкаются, теснят друг друга. Мы с Вилли орем громче всех: «Куда ты прешься? Стой, как все! А чем ты лучше? Тоже мне «пан»! Да заткнись ты! Что? Что ты сказал? А ну, повтори…»
– Эээ!! Смотрите, смотрите! Пацаны мороженое сперли! Вон бегут! Хватайте их!!
Поздно. Мы опять сидели в нашем штабе. Ели прямо руками из бака долгожданное Полино мороженое. Вначале было необыкновенно вкусно. Потом приторно. Потом очень плохо – всем шестерым. Мороженое было на сахарине. Чего только, наверное, Поля в него не пихала… Съешь порцию – не почувствуешь. Но шестерым съесть целый бак на морозе, да на голодный желудок…
После войны я мороженое уже не ела. Подержу, посмотрю, понюхаю – и все.
А вот петушки люблю! Как увижу в городе малиновые петушки на палочке – покупаю. Говорю, что покупаю дочке, а сама только за угол – и тут же откусываю его не спеша, чтобы растянуть удовольствие. И в голову не приходит, что можно купить сразу десять штук. Нет, берешь одного! Как несбыточную мечту, которая вдруг сбылась. Так много радостей было убито в военные годы…
Залпы, обстрелы, бомбежки оживают в памяти…
Мне жаль маму. Жаль, что ее лучшие молодые годы прошли так. А ей жаль, что мое детство – самая веселая и беззаботная пора – прошло так. Но в то время мы часто смеялись, редко плакали, а если плакали – то горько. Мне, вообще, казалось, что я очень хорошо живу, что так и должно быть. Самую маленькую радость я воспринимала как огромное счастливое событие. Когда подросла, тогда начала кое-что понимать, сравнивать…
Знакомство с ребятами было и опасным, и романтичным. Многому меня научило. И хорошему, и плохому. Я знала, что «ракло» лучше, чем «сявка». «Сявка» – это опустившийся, безвольный человек, ничто. А «ракло» – это вор действующий, соображающий. Я научилась воровать. Для этого пользовалась все тем же способом «отвлечения». Рассматриваю себе на прилавке штучный товар прямо перед носом у торговки… Перегнувшись через стол, перебираю правой рукой товар, стоя на цыпочках. Товар ругаю или хвалю, а левой рукой незаметно первое попавшееся тихо опускаю вниз под прилавок. Смотришь – яблоко или помидор есть.
На базаре дорого стоили кремни для зажигалок. За один камешек можно было купить гору леденцов. Подойду к прилавку, послюнявлю указательный палец и как бы случайно уроню его на разложенные камешки… «Нет, моему папе эти слишком большие» – и отхожу. А на палец два-три камешка и прилипло.
Осенью мама возвратилась после менки. За «то» мыло она привезла мешок фасоли. «Сейчас куплю луку… сварю фасолевый суп… соль у нас еще есть», – сама себе приговаривала мама, перебирая у торговок лук.
– Мама! Пойдем со мной…
Мы отошли… Мама смотрит на меня с тревогой: мол, что случилось, с чего это вдруг «пойдем»? Я ей протянула большую головку синего лука.
– Боже мой, какой ужас! Где ты его взяла?
– А ты его дольше всех в руке держала… А пока ты с теткой говорила…
Мама – хрясть по щеке. Я даже не успела договорить.
Она быстро пошла вперед.
– Какой ужас! Если бы Марк это узнал! Он же никогда и крошки чужой не возьмет. Откуда это у тебя?
Откуда, откуда… Сама уйдет на свою менку – и жди ее. Что оставит, съедается быстро, а потом что? Да что я, одна? Все дети так. Все! Ничего больше не буду ей рассказывать. Я думала, она обрадуется… Вот человек! А папочка такой добрый, он бы меня пожалел, поплакал бы вместе со мной…
Дома мама отошла. Она нудным тоном вычитала мне, какой должна быть девочка, как некрасиво я поступила, в общем – ничего нового. А потом взяла с меня слово, чтобы «это было в первый и в последний раз». Я дала честное слово. Но это было только начало. Я воровала до двенадцати лет. В школе – ручки, перья, тетради. В гостях – сахар, конфеты, печенье. Все копила на «черный» день. В укромном месте я прятала свои запасы. Старые съедала, а новыми пополняла. А потом в одно прекрасное утро все кончилось. Желание воровать исчезло навсегда. Даже как-то скучно стало…
Я всегда долго «созреваю». А потом вдруг – раз! – и полная ясность. Точное решение проблемы. Так и в работе над ролью. Сначала тупик и полная паника. Внутри сам собой происходит процесс «созревания». Я думаю в это время совсем о другом. И вдруг неожиданный просвет! Ага! Есть! Знаю, какая «она»! Знаю, как я ее поведу…
Так и в дружбе. Со мной много можно «экспериментировать» – подводить, обманывать, крутить, вертеть. Я все терплю, терплю, жду, надеюсь, надеюсь… А потом – раз! И все! Внутри все пусто, все сгорело. И нет больше такой подруги.
А особенно болезненно было в любви. Уж тут-то я почти всегда оставалась сидеть в пепле на развалинах. Всегда сильно мучилась, отдавая этому чувству невосполнимые силы. Максимально «приносила», но и максимально требовала. Выдержать меня, мой «максимализм» трудно, что там говорить… Мне всегда хотелось любить только одного человека.
Теперь жалко огромного заряда энергии, растраченного впустую. Но мой папа говорил: «Жисть есть жисть, моя детка». Все правильно. Я это постигла на своем опыте, не внимая ничьим советам, какими бы они мудрыми ни были.
Без «дела»
На базар меня мама больше не пускала. А внизу, как назло, свистели мне мои друзья. Я предлагала маме свои услуги, вела себя так образцово, что это требовало какой-нибудь награды. Но мама хитрая. Она делала вид, что ничего не замечает.
А уж если удавалось вырваться! Ух! Я летела на базар, в условных местах находила ребят… и – будь что будет! Не убьет ведь, правда! – гуляла до вечера. Мы купались в Лопани, строили планы – на кого бы «навострить лыжи»!
А дома – экзекуция! Но что меня особенно поражало – мама безошибочно узнавала, что мы купались в Лопани. Курточка сухая, шаровары сухие, голова и трусы сухие, а она знает, что я купалась.
– Я тебе запретила влезать в эту грязную воду.
– Мамочка, дорогая, честное слово! Я не купалась, – говорила я, глядя на нее честными глазами.
– А это за вранье! – следовал очередной удар. А потом стояние на коленях в углу. Лицом к стене. Там у меня было время все спокойно обдумать, поразмыслить. «Вот придет папа, я ему все расскажу. Как он точно про нее говорил – яга! Ну как она пронюхала, что я купалась?? Ну точно… чистая НКВД…»
А тут и нюхать было нечего. От меня за версту несло болотом. И опять надо меня мыть. И опять – вода, керосин, мыло…
Мама выпускала меня гулять на короткие промежутки. Я стала ходить вокруг госпиталя. Интересно: что едят раненые? Наверное, их хорошо кормят. Дома с утра до вечера была одна фасоль. Так хотелось хлеба!
Проход на территорию был закрыт еще и досками. Я одну доску отодвинула и пролезла в дырку. Меня никто не остановил. Раненые удивленно смотрели на меня: как это я сюда проникла? А можт, так и надо? Я немного прошла и остановилась. На кроватях с колесиками лежали двое тяжелораненых – забинтованные голова и грудь. «Киндер, шпрехен зи дойч?» Я показала на конец мизинца. Один тихо засмеялся… В спине, пониже лопатки, я вдруг почувствовала острую боль, аж задохнулась. Кто-то швырнул в меня камешек. Повернулась. На меня, шагах в двадцати, смотрел рыжий немец на костылях, без ноги: «Век раус, шайзе менш… Фарфлюкте…» Я побежала к своей лазейке. Опять надо выбираться вперед головой! Я наполовину пролезла, беспомощно болтала в воздухе ногами, а он все еще громко орал как ненормальный и выкрикивал новые и новые ругательства. «Заткнись ты! Рыжая кандала, тебя кошка родила!»
Все провалилось. Госпиталь меня больше не интересовал. При воспоминании о нем на душе становилось неприятно и тяжело. На базар мне нельзя. Дела никакого нет. И даже тетя Валя подвела. «Продала» меня маме. Я ей призналась, что, несмотря на честное слово, ворую. Она смеялась, говорила: «Молодец, доця!» А потом взяла и все рассказала маме. Никому нельзя верить. Ничего нельзя рассказывать. Даже тете Вале. Как она потом «к доце» ни подлизывалась, с ней я уже была начеку.
Наши пришли
– Люся, ну съешь хоть пару ложек. Возьми себя в руки и съешь… Ну ты же умрешь… Я тебя прошу. И тетя Валя тебя просит. Ради нас, ну дочечка!
Как ни старалась мама, но, кроме фасоли, на зиму больше ничего не запасла. Соль давно кончилась. Фасоль я не могла проглотить. Я лежала целыми днями без движения. Мама металась в поисках еды. Теперь она была бы счастлива, если бы я по-прежнему ходила на базар и подкармливалась самостоятельно, но… ходить я уже не могла.
Время зимы 1942/43 года – единственный черный провал в моей памяти за всю войну. Все помню урывками: темно-темно, а потом просвет. А потом опять темно. Когда бомбы взрывались недалеко, мама говорила: «Господи, вот бы рраз-и все! Ну нет же сил! Ну нет же сил! Больше не могу…» Я лежала. Мне было безразлично. «Мама, наверное, права. А как же папа? Нет, пусть лучше бомба пролетит…»
Тетя Валя смотрела из наших замерзших окон на двор госпиталя: «Леля! Посмотри, сколько раненых возят… Все новые и новые машины. Наверное, фронт совсем близко…»
По рассказам я знаю, что в Харькове это было страшное время. Беспрестанная бомбежка и перестрелка. Горели немецкие продовольственные склады. А люди сидели дома – так было страшно. Рисковали только самые отчаянные…
Мама сказала, что меня на ноги удалось поставить тушеным мясом – тем самым, о котором мы мечтали. Она все-таки оказалась среди тех, кто рисковал. Но вкуса мяса я не помню.
Я встала на ноги, когда на улицах города было тихо. Ни одного выстрела. Тишина… Эти часы затишья называли временем безвластия. Когда одни войска уже ушли, а другие еще не пришли. Я подошла к балкону. Госпиталя уже не было. На дворе валялись гипсы, бинты, сломанные кровати на колесиках.
Ночью над городом стояло красивое зловещее зарево. Оно уходило высоко в небо. Внизу красное, потом черное, а в небе серое. А в городе, внизу – тихо-тихо. Страшно.
15 февраля 1943 года Красная Армия первый раз освободила город Харьков. Когда уже всюду раздавалось радостное – «наши», – мама меня осторожно вывела по ступенькам с четвертого этажа на Мордвиновский. Целую зиму я не была на улице. Столько людей – все плачут, обнимаются. Мы спустились на Клочковскую. Тут входили войска… Какие они – «наши»? Может, кто-нибудь знает папу? А может, от него есть письмо? А вдруг мы сейчас его встретим?
Папа и мама перед войной часто проводили вечера в Доме офицеров. Я запомнила военных высокими, плечистыми и красивыми. Они охотно участвовали во всех маминых аттракционах, шарадах, играх. У нас даже сохранились фотографии, где папа с баяном, а военные с удовольствием смотрят на маму. Ее даже приглашали танцевать. Это я очень хорошо запомнила. Папа был возмущен.
– Як ето так? Прямо при муже идеть з другим и танцуить? И ще влыбается.
– Ну, а что, Марк? Что у меня, на лбу написано, что я твоя жена? Это же моя профессия.
– Якая такая профессия? Я тибе ету профессию сам у руки дав. На ноги тибя поставив. На широкую дорогу жизни тибя вывив… Да ты, як порядочная жена, должна сказать, что так, мол, и так, мол, товарищ дорогой, я на работе, пригласите другую даму. Вот так вот должна отвечать порядочная жена, а ты…
– Ой, Марк, котик ты смешной. Один мне свидание даже назначил… – Но продолжить маме не довелось. После этого случая она всегда помнила, что «правду ему нельзя говорить». За правду она уже однажды свое получила…
…По Клочковской проехало несколько мотоциклов с колясками. В них солдаты в белых маскхалатах, с автоматами наготове. Потом тишина. Потом опять такая же группа мотоциклистов. И только вслед за ними в город вступила армия.
Это были изнуренные, усталые люди. Машин мало. Орудия тянули лошади. 15 февраля… а весна ранняя… И валенки по мокрому снегу: хлюп-хлюп. Ничего заправского, довоенного…
Выдавали предателей. Выдавали полицаев – тех, кто не успел уйти за немецкой армией. Чинили «самосуд» сами жители. Расстреливали пленных немцев. Трупы их валялись всюду… Совершенно голые… только на головах шапочки с козырьками… Сапоги, шинели, даже нижнее белье люди с дракой, с озверением вырывали друг у друга.
Рядом, совсем близко, я видела, как расстреливали пленного немецкого летчика. Это было в самый первый день прихода «наших». Его вывели из ворот дома, следующего от нашего Мордвиновского, 17, где я родилась. Там до сих пор остались следы пуль…
– Еще пленный! Сюда! Вон! Ведут! Сюда-а! – Около дома сразу образовалась толпа…
– Смотри… летчик… совсем молодой, – перешептывались между собой. Пленный был очень высокий, очень бледный, с голубыми глазами, со светлыми волосами. Шинель его была в саже. В толпе шептали, будто бы его спрятала в дымоходе какая-то женщина… Но ее уже расстреляли… Это еще больше разжигало любопытство к этому молодому пленному… Он шел с поднятыми руками, заглядывая в глаза всем, кто на него смотрел… Его вели трое наших. Немец шел в середине. Впереди самый старший, в белой плащ-палатке с обветренным и приятным открытым лицом.
Пленного приставили к кирпичной стене…
– Давай его, фрица! Давай гада! Солдатик, родимый, отомсти! – кричали в толпе… И опять дети стояли впереди. Мы уже так выстраивались сами. Мы должны стоять близко и все запоминать. На всю жизнь…
Старший ткнул в грудь пленного. Тот прижался к кирпичной стене. Раздалась автоматная очередь… Он все еще пытливо заглядывал всем в глаза… Смотрел прямо в глаза… Чего он так открыто смотрел?..
Потом он стал медленно оседать… Толпа с гиком накинулась на него… Через несколько минут он был голый…
Наутро его кто-то перевернул на живот и прикрыл тело марлей…
«Вторые немцы»
«Это было при «первых немцах», а это было при «вторых немцах» – выражения знакомы всем тем, кто пережил войну в Харькове.
«Первые немцы» навсегда ушли. Пришли наши. Но бои за город продолжались. Немцы стояли на окраине Харькова, в районе Холодной горы. Нашим город пробыл около двух недель. В течение этих двух недель во дворе у нас был красноармейский госпиталь. Беспрерывно возили тяжелораненых. Женщины-медсестры развешивали рядами бинты. А наутро от мороза и ветра бинты торчали колом во все стороны.
Мне все время казалось, что война, немцы – это только сегодня. А вот завтра будет прекрасное утро. Я проснусь – и будет Первое мая. Веселый папа с баяном. И мама, вся в белом, будет смотреть счастливыми и странными глазами на папу.
Но наши отступали. Пришли «вторые немцы». У тети-Валиных окон мы опять заняли свой наблюдательный пункт. Опять на Клочковской та же картина. Только входят немцы уже из центра, от площади Тевелева.
…По нашему переулку, под нам, несколько красноармейцев в зелено-желтых плащ-палатках перебегали от двора к двору. Они направлялись к Рымарской. А с Клочковской короткими автоматными очередями стреляли «вторые немцы». Их еще не было видно из нашего окна. Вокруг из окон выглядывали люди. Все следили… Откуда-то раздалось: «Налево! За угол налево!»
Красноармейцы скрылись налево за углом, по направлению к опере… Мама сказала: «Хоть бы успели до сада Шевченко, там все-таки деревья». А тетя Валя сказала: «А что деревья? Ведь сейчас зима…» А я подумала: «Почему на них не белые халаты, а пятнистые?»
«Леля! Леля! Скорей! Совсем, аа! Совсем другие войська… и форма».
«Вторые немцы» шли, тесно прижавшись друг к другу, шеренгой от тротуара до тротуара. Они разряжали автоматы в малейший звук, в движение, в окна, в двери, вбок, вверх, в стороны…
Это были отборные войска СС. Отрывисто-лающая речь, черная форма и особенно отчеканенный «Хайль» – ничего похожего на «первых немцев».
Звук кованых сапог раздавался всюду. На следующий день он раздался и на нашей каменной лестнице. Сначала внизу, потом на третьем этаже. Мы все собрались на кухне и ждали.
Немцы вошли четко. Двое остались у наружных дверей. Двое прошли по комнатам, потом на кухню. Оба очень молодые, совершенно одинаковые, с мертвыми, бесцветными глазами. Я стояла перед мамой, упираясь затылком в ее худой, провалившийся живот. Они с ног до головы обшарили всех взрослых. Я смотрела на них со страхом, но и с огромным интересом. Что это за люди? Вроде люди… и не люди…
Эти двое между собой громко переговорили, потом что-то крикнули тем, кто стоял у входа. Услышали такой же громкий и четкий ответ, одновременно повернулись кругом и так же четко, чеканя шаг, вышли из нашей квартиры, оставив двери настежь.
Их действия, поведение произвели впечатление отрепетированного спектакля. Дочь и мать Мартыненко, тетя Валя, мама и я не двинулись с места, пока не услышали их шаги этажом ниже.
Все бросились по комнатам. А я осталась на кухне. Мне нужно было отдышаться, сообразить: что это? И страшно, и одновременно мучило любопытство: «Смогу ли я так же четко пройтись и без остановки развернуться кругом, а потом так же четко пойти в другую сторону? А? Смогу? Ладно, потом попробую, не сейчас».
Пошла посмотреть, что они у нас в комнате наделали. И вдруг перед самой нашей дверью резко развернулась кругом, да еще пристукнула ногой об ногу. От выскочившей из комнаты мамы получила такую затрещину, такого «тэвхаля», как говорил папа, что в глазах темно стало. Тут я и успокоилась. И на маму не обиделась. Мама права. Но ведь я и сама этого не хотела! Так получилось.
Когда папочка вернулся с войны, я его изводила, заставляя все время командовать мне: «На-пра-ава», «Нале-ева», «Шагом арш», «Кру-угом». Я со счастливой улыбкой исполняла команды. Мне так хотелось быть мальчиком…
Все подушки, перины были вспороты штыками. Всюду открытые ящики и дверцы. Везде перья. Так же было и у тети Вали, и у Мартыненко.
– Валя! Это же чистейший идиотизм! Искать в перине партизан. При чем здесь подушки?
– Доця! Аккуратно собирай все перья, чтоб ни одно не пропало.
Немцы увели из нашего дома двух последних пожилых мужчин. Они действительно повсюду искали партизан или раненых красноармейцев, не успевших скрыться.
Дядя Вася
«Вторые немцы» объявили комендантский час. Нельзя появляться на улице после шести вечера – расстрел на месте. За время оккупации было столько приказов, столько распоряжений и угроз, что бдительность у людей ослабла. Но когда после приказа о комендантском часе на следующее же утро на улице были убитые, стало ясно, что «вторые немцы» приказы приводят в исполнение. И после шести вечера город был мертвым. Только редкие выстрелы. Только звук железных подков.
Зато утром, чуть свет, начиналась жизнь. Но какая! Люди как будто наверстывали за вечер. Все выныривали из своих домов и бежали на базар! Там все: еда, одежда, деньги, надежда – жизнь!
Мы с мамой тоже спешили на базар. Теперь мама торговала табаком. Нас выручил папин товарищ – баянист дядя Вася. Я его до войны не видела у нас в доме. Наверное, он у папы был не «кровенный», а просто товарищ.
– Всех поили, кормили… Куда все делись? Исчезли. А дядя Вася помог. Кто мог подумать? Встретила его на базаре. Голос мой не узнал, Валь, по руке узнал, улыбнулся: «Здравствуй, Леличка».
– Леля! Как это по руке? Он что – гадает? Ты меня с ним познакомь…
– Да нет, Валя, он баянист, слепой.
Дядя Вася был огромным, мощным человеком. Ходил в маленьких черных очках, с палкой. Рядом с ним было все маленьким: и баян, и его жена. Она его постоянно сопровождала и тихо шелестела своим добрым голосом: «Вася, тут ступенька, не спеши, дорогой, не спеши. Мы успеем…» Дядя Вася был слепым от рождения. Со стороны было так забавно – огромный человечище с маленьким баяном и маленькой женщиной.
Он тогда нас с мамой спас. Его жена торговала на базаре табаком. А дядя Вася играл на баяне в маленькой пивной. Они одолжили маме денег на табак. Табак мама купила оптом – полмешка. А продавали мы с ней его в розницу – на стаканы. Стаканы выбирали самые маленькие.
А табак мама смачивала водой, чтобы он разбухал. Один раз нам подсунули вместо табака полмешка мякины. Мама плакала, мы не знали, что предпринять, кому мстить, кому жаловаться. Ей дали «дельный» совет: если в горле дерет, значит, это табак, если нет – значит, нет. Мама научилась курить.
С утра я честно стояла рядом с мамой, старательно исполняла все мамины «дела». А потом молча смотрела на нее с мольбой в глазах. «Ладно, иди, только не долго…»
У меня было много дел. Сначала я шла по молочному ряду, старалась «напробоваться» сметаны, молока… Для виду со мной всегда пустая банка или кружка. Иначе не дадут попробовать. А так: не нравится – вот и не беру. Потом по штучным рядам. А потом, «на закуску», – в пивную к дяде Васе. Он был такой добрый, как папа. Придешь к нему, всегда что-нибудь сунет: или петушка, или кусочек белого сахара. У них не было своих детей. Дядя Вася меня очень любил.
Пивная была маленькая, всего на три столика. Содержал ее пожилой цыган, дядя Коля. Его жена и трое детей пели около пивной и зазывали прохожих посетить их «кафе». Это слово было в моде. Кафе считалось шиком. На всех пивных и кафе висели разноцветные самодельные вывески. Дяди-Васина пивная называлась «Споем, цыгане». Пивная пользовалась успехом. Народу всегда было много, даже стояли. Звучала песня «Мой костер в тумане светит», пользовалась успехом «Люба-Любушка»:
- Нет на свете краше нашей Любы,
- Черны косы обвивают стан,
- Как кораллы, розовые губы,
- А в глазах у Любушки – туман…
Я иногда пристраивалась к ним и подпевала с огромным удовольствием.
Неподалеку сидел старичок. Он продавал порошки. Низким красивым голосом все время повторял одно и то же: «Не забудьте – от-ы клоповы, блох-ы, крыс-ы, мышей…» Когда я его передразнивала, он не сердился, а смеялся громче всех: «Действительно смешно, детка, ах, господи, до чего же я дожил! А знаешь, детка, когда вы все поете, я твой голос сразу узнаю. Без тебя уже нет той гармонии. Не так звучит».
Как он красиво говорит: «Гармония!» Вроде бы простое слово – от слова «гармонь». Баян. Ясно. Но как звучит – гармония! Я знаю, о какой песне он говорил. Я в ней «нашла» красивые подголоски. И сама влюблена была в мелодию цыганской песни:
- Эх, бирюзовые, золоты колечики,
- Ой, да раскатилися тихо по лужку,
- Ты ушла, и твои плечики
- Скрылися в ночную тьму.
- Ай, да по зеленой травушке-муравушке,
- Ой, да не собрать растерянных колец,
- Не сыскать любви-забавушки,
- Видно, счастью тут конец…
У моих друзей – Толика, Валерика, Сени – появилась другая девочка. Всю зиму я болела, потом мама меня на базар не пускала – вот и занято мое место. Но это была родная сестра Толика. Она подросла. Я гордо проходила мимо, а душу грызла ревность. Девочку я рассматривала издали. Ничего особенного. Две толстые косички. Вместо лент веревочки.
Тоже мне! Мне бы такие косы. Да я бы их накрутила колечками, как у Марики Рекк, в крайнем случае, раздобыла бы два малиновых банта! На базаре продавали ленты из парашютного шелка. Все ядовитого цвета: голубого – «вырви глаз», оранжевого с желтым отливом – «алая роза». Но мне больше всего нравились малиновые ленты. Такой необыкновенный цвет… Мне с ребятами было куда веселее. Но ведь она сестра, а я чужая. Эх, если бы у меня был старший брат! Но все-таки легче оттого, что сестра, а не посторонняя девочка. Что ж, прощайте, Морда, Вилли, Сенчик. На базаре мне уже все знакомо. Я и в одиночку не пропаду.
В 1964 году я работала в театре «Современник». Тогда театр находился на площади Маяковского. После репетиции сказали на проходной, что меня вот уже два часа дожидается какой-то человек. Навстречу мне шел большой мужчина с черной бородой. Я его раньше никогда не видела.
– Здравствуйте, Людмила!
– Зд-дравствуйте…
– Наверное, вы меня не узнаете?
– Нет, извините, нет.
– Как бы это… Неудобно сказать… Да мы с вами когда-то воровали.
Я прямо шарахнулась от него. «Современник» в то время был самым популярным театром в Москве. Артистов немного. Все «личности». Атмосфера самая интеллигентная и интеллектуальная. В каждом углу читаются редкие стихи. Речь перемежается такими новыми, модными тогда словами: «экзистенциализм», «коммуникабельность»… Я репетирую Ростана «Сирано де Бержерак», борюсь со своим «харьковским диалектом», успешно, вот уже полгода, выращиваю в себе «голубую кровь» – и на тебе! Какой-то ненормальный. «Мы с вами, – говорит, – когда-то воровали». Такое ляпнуть!
Ну всегда, всегда со мной не так, как с людьми.
– Вы что, товарищ? Что вы говорите? Вы меня с кем-то путаете. – И быстро ухожу. Он меня догоняет. Весь красный, ему тоже очень неловко. Но хоть не нахал.
– Людмила… ну это… вот черт… в Харькове. Война, базар, мороженое. Всякое то-се… Ну? – И шепотом добавил: – Ну, Толик я, – и еще тише: – Мордой звали…
– То-олик! Ой, ну, конечно, конечно! Прекрасно все помню! Еще бы! Вас не узнать, вы такой большой…
– А я вас в кино сразу узнал, хотя вы тоже изменились. Всем говорю, что вас знаю, – никто не верит. Не скажешь же, что воровали в детстве… Все хотел вас повидать, да не решался. А сегодня думаю: а, чем черт не шутит? Принял для храбрости, и вот…
Мы зашли в ресторан «Пекин».
Толик стал горным инженером. В Москве был проездом с Севера.
Вспоминали далекое и такое родное прошлое. Уже громко, не оглядываясь по сторонам, называли все своими словами. Нас связывали особые узы братства, которые объединяли всех, кто перенес войну в Харькове.
Мы с удовольствием говорили на «военном» харьковском жаргоне. И ни один человек рядом не смог бы нас понять.
Облава
Из тети-Валиных окон мы смотрели вниз, на наш переулок. Было шесть часов. А мама с базара все не возвращалась. Мы знали, что это значит.
Недавно убили дядю Васю. К вечеру за ним всегда приходила его жена. Они шли домой через весь город от Благовещенского базара, через центр, до Юмовской. В тот день она опоздала. Пивную закрыли, и дядя Вася пошел домой один. Его настиг проклятый комендантский час. Я представила дядю Васю: большой, в черных очках, с баяном и палкой в руке, растерявшийся и беспомощный…
«Единственный бескорыстный человек… так всегда с хорошими людьми», – сокрушалась мама. Мы с мамой и женой дяди Васи искали его, у всех о нем расспрашивали. Но где его найдешь, к кому обращаться… Это ведь комендантский час… Какое-то время мы не видели на базаре жены дяди Васи. А когда пришли ее навестить, в их комнате уже жила другая семья.