Аплодисменты Гурченко Людмила
– Нет.
– Та-ак. Где мои пять братов, свинцом налиты – смертю пахнуть? – спросил папа, оглядывая свою огромную пятерню. – Я ДОПРа не боюсь… Ну, сама напросилася!
В маму полетели бутылки, стаканы, тарелки… Мы выскочили в коридор, но потом я не выдержала, опять заглянула в комнату – меня-то папа не тронет. На ходу перевернув стол, он подскочил к шкафу, одним ударом пробил фанерную дверцу (она аж запищала, бедная). Папина рука осталась там, внутри шкафа, он с силой рванул ее, и дверца открылась.
Папа десять лет был забойщиком в шахте. Уголь тогда рубили вручную, и папины руки были необыкновенно сильны. Один раз он на спор пробил дубовый стол. Потом две недели не мог играть. Очень любил быть победителем в спорах.
Папа вырвал руку, взглянул в зеркало. Белые страшные глаза попали в «волну», стали вдвое больше. Белое лицо. На лбу черные слипшиеся кольца волос… Даже «кровенные» притихли и перестали подначивать папу: «Ну-ка покажи ей…»
Мы с мамой побежали к тете Фросе. Она теперь жила в такой же квартире, как и мы, только подальше на Клочковской. Мы часто к ней ходили. Тетя Фрося папу знала с моего рождения.
…Мама точно рассчитала, когда пора возвращаться домой. Она шла очень быстро, победоносно напевая, заранее предвкушая наслаждение от того, как папа сейчас будет просить прощения. Я еле поспевала за ней и не знала, как мне вести себя: кого винить, кого жалеть, на чьей стороне быть…
Папа сидел посередине комнаты на стуле без спинки, вокруг – битая посуда, стол перевернут, руки у папы в засохшей крови…
Как только нас увидел, обхватил голову руками и зарыдал. Каждый раз у меня сердце разрывалось от жалости к нему. А мама стояла с неприступным видом и с тайным удовлетворением слушала: «Лялюша, дорогенькая, прости меня, прошу от чистага серца, бога ради… Я ж тибя усегда честь по чести прошу – когда я пьяный, будь ласка, не иди супротив меня, подражай мне, а то будешь бедная. Я ж тогда делаюсь… убить могу. Дочурочка, моя ластушка, скажи хоть ты ей, ты ж меня знаешь. Я ж ДОПРа не боюсь».
…Я вижу, что рядом с разбитой посудой лежат папины инструменты: напильник, ножовка, молоток.
Я смотрю на шифоньер. На месте безобразной дырки в дверце папа аккуратно выпилил овальную рамочку. А с внутренней стороны приклеил фотографию, снятую в Берлине. Стоит мой папа на лужайке, на фоне знаменитого «баронськага» замка, в черном фраке, в белой манишке, в руках «Фрателли Грозио», а на лице – лучистая, добрая «папина» улыбка!
Работа по специальности
Впервые после войны папа опять стал баянистом. Наконец-то начал работать по специальности. Это был санаторий для ослабленных детей, больных дистрофией. Он находился тут же, в городе, на улице Чайковского. Занимались с детьми воспитатели-учителя. Вместе с папой устроилась сюда работать и мама.
Этот санаторий Чайковского был первым этапом в нашей жизни, после которого мы стали лучше жить. Папа и мама словно помолодели. И каждый раз счастливые шли на работу. К детям! Как до войны. Даже не верилось, что невзгоды, мытарства, огорчения позади.
Папа, взвалив баян на плечо, громко, чтобы все слышали во дворе, говорил: «Ну, я пошел у санаторию к дитям, они меня вже ждуть…»
«Дядя Мара пришел!» – кричали дети, обступая папу. Он снимал с плеча баян, а они аккуратно снимали с баяна чехол, «готовили инструмент к работе» и смотрели в ожидании на дядю Мару.
Меня тоже устроили в санаторий. Мама работала за мою путевку. Как мне прекрасно жилось в санатории на Чайковского! Хожу в школу, делаю уроки! Чисто, красиво! Ем четыре раза в день! В санатории нам читают вслух интересные книги: «Четвертую высоту» – про Гулю Королеву, сказы Бажова, книги Аркадия Гайдара, «Детство» Горького, больше всего я любила «Голубую чашку» Гайдара.
Однажды наша воспитательница почувствовала себя плохо. Чтобы не сорвать мероприятие, то есть «чтение вслух», она попросила почитать детям мою маму.
– Пусть это лучше сделает Марк Гаврилович, – засмеявшись чему-то, сказала мама. Ято знаю чему… Она хотела подшутить над ним, чтобы они были «в расчете».
– Дядя Мара! Пусть дядя Мара! – закричали дети.
– А што я, не змогу? Да пыжаласта, бога ради. А ну, ребяты! Стройно, усе разом в зал – шагом арш!..
Все дружно и дисциплинированно пошли в зал. И, обращаясь к маме и к обслуживающему персоналу, папа сказал:
– Тока штоб из вас – никаго!
Уже и ужин накрыли. А за дверью папин голос, дружный детский смех или вдруг такая тишина, что слышно собственное дыхание. Дети слушали папу часа три. Никто не просился выйти в туалет или попить воды. Расходились бесшумно, мыли руки, тихо садились за столы.
– Марк Гаврилович! Что вы там с детьми сделали? Их не узнать.
– А ничего. Жить их вчил. Батьку з мамкой уметь уважать. Про то, як батрачил у помещика, когда быв ще таким, як они… ну, про войну… И сказенку одну «про вогниво». А больший ничегинька.
Я так гордилась, когда дети спрашивали у меня: «Ну когда придет дядя Мара?»
В 1948 году папа и мама поступили на постоянную работу в харьковский Дворец пионеров. В нем они проработали двадцать лет.
Мама поставила спектакль с песнями и танцами «Царевна-лягушка». Роль царевича играла очень талантливая и музыкальная девочка – Неля Легезо. А я играла царевну-лягушку. Спектакль состоялся прямо во дворе санатория. Вот тут-то и пригодилось мое блестящее павлинье платье.
В то время у нас в доме жили кот Мурат и собака – приблудная дворняжка Тобик. «Исключительная собака! Умный, як зверь. Мы з Лелюю ще только собираемся в санаторию, а Тобик – блысь – вже нема! Приходим у санаторию – а мой Тобик вже сидить коло ворот и нас ждеть… Язык высулупить и мееться. Во собака! Через увесь город дорогу у санаторию знаить…»
Тобика дети гладили, кормили, играли с ним…
И вот, в первом действии этой пьесы я (еще лягушка), с ног до головы накрыта разрисованной плащ-палаткой, прыгаю на четвереньках и, держа в руке стрелу, говорю: «Ква-ква, Иван Царевич, не отдам, не отдам… Ква-ква, Иван Царевич, не отдам, не отдам…» Все слушают, но интереснее всех моему папе. Сидит, открыв рот, боясь пропустить вступление к арии царевича…
«И вдруг, перескакивая театральную площадку, довольный, помахивая хвостом, из кустов выходит наш Тобик… Мы все помертвели, – рассказывала мама, – подходит к Люсе и прямо ей в лицо мордой…»
«А я как закричу! Я ведь под плащ-палаткой, вижу только землю… и вдруг под нее залезает собачья морда. Я вскочила. Все как захохочут!..» – «Тобик! Тобик! Иди сюда! Молодец, Тобик!»
А бедный папа чуть не плакал. «Ну, чего вы, дети? Ну, успокойтеся! Ничегинька смешного! Что вы, на самом деле? Он же Люсю взнав… Ето ж исключительно умный собака… эх! Ну, не повезло нам, дочурочка… ладно… что бог не делаить, усе к лучшему… Зато щас, у во втором действии, ты як выйдешь у блестящем платтику – усе рты поразинуть… Ну давай, приготовьсь, не тушуйсь… Усех положишь на лупаты…»
Так и было. Я как вышла в этом платье – а на солнце оно так горело, что глаза болели, – смотрели только на мое платье… Ария царевича, финальный дуэт никого не интересовали. Да еще рядом с моим платьем марлевые самодельные костюмы царевича…
…На следующую смену спектакль возобновили. Тобика закрыли дома. Я выступала уже в марлевом платье и в картонном кокошнике, покрытом блестками из бумаги от конфет. В этом костюме сохранились фотографии.
Это началось с детства. Саморежиссура. Я заранее, наперед отгадывала будущую атмосферу события и под нее организовывала свой внешний вид и внутренний настрой. Долгое время это происходило стихийно, подсознательно… А потом стало необходимым, естественным и закономерным. Как в работе над ролью, так и в повседневной жизни. Я замечала: если я одета в длинное – у меня и походка, и пластика, и голос, и рост, и улыбка, и возраст, и строй мыслей – одни. Если я одета в строгий деловой костюм – другие. Если на мне широкое и бесформенное – третьи. Если я в узком и коротком – четвертые. Иногда главное в костюме, в поведении решает периферическая деталь – ну… ширина проймы рукава, например.
Несколько раз я делала «ляпсус» и была одета не в «атмосфере», и меня уносило совсем в другую сторону. Я «разочаровывала». Стала учиться на своем горьком опыте и извлекать выводы. Есть женщины, актрисы, – всегда ровные, приятные, красивые. От того, что они надевают красивый, необычный наряд, они становятся еще красивее, но остаются узнаваемыми. У меня все труднее. Я совершенно, тотально меняюсь. Становлюсь новой сама для себя. И это новое вводит меня в азартную игру. Я вдруг боюсь себя. И мне нужно огромное напряжение всего организма, максимальный контроль за собой, чтобы это новое не «занесло», чтобы не повторять ошибок. Невероятно трудно вернуть к себе потерянный интерес.
Если в роли до мельчайших подробностей разработан костюм, прическа, если в них точно угадано время – то и походка, и пластика, и голос, и рост, и улыбка, и возраст, и строй мыслей – все приходит само, независимо от меня. Я уже свое главное предугадала. И тогда мне совершенно неважно, красивая я или некрасивая, молодая или старая. Тогда «работает» характер персонажа – человек.
Ну, а того платья, «артистического платтика» уже не было. К тому времени у меня дома его перемерили почти все девочки из класса. Ажиотаж вокруг платья прошел…
Я сама всю жизнь ищу такое, как то, папино.
Сколько ребят в те радостные веселые массовки познакомились с «тетей Лелей и дядей Марой». Одно поколение сменялось другим, и бывшие дети потом приводили во дворец своих детей все к тем же «тете Леле и дяде Маре». И папа каждую массовку играл, как первую в жизни: всегда дольше, чем полагалось по времени, – столько, «скока дети захотять». Когда мама загадывала загадки, он шепотом детям подсказывал ответы. Или, пораженный смекалистым ребенком, выкрикивал: «Во ета парень, во ета галава», «якая чуковная девычка, як моя дочурка».
Папа гордился тем, что их с мамой в городе все знали.
– Та што там гаварить… як иду з быяном по городу, усе з окон выглядають: «Здрасте, Марк Гаврилович! Здрасте, дядя Мара!» Усе – и дети, и взрослые. Ну а як же? Хорошага человека видать зразу… А ее – не-е, Лелю не любять, боже храни, – бояться… ну и уважають. Што правда, то правда. Работник она неплохой… Што да, то усегда да… я ж не против.
Но работа держалась на маме. Если надо было быстро решать, папа примолкал. А когда все уже было обдумано и осуществлено, папа говорил свое последнее «решающее» слово и был собой очень доволен. Он прекрасно понимал, что это сделала мама, но ведь он муж, мужчина… Мы ему подыгрывали и, улыбаясь, переглядывались с мамой…
Во дворце мама вела урок бальных танцев. Они были очень модными. Танго, фокстрот и линда были категорически запрещены. Мы разучивали падеграс, миньон, падепатинер. Вначале мы с мамой исполняли показательный танец, а потом девочки и мальчики парами повторяли движения.
В кружке мне очень нравился Вова Серебрийский – высокий, чернявый, и фамилия такая «дорогая» – Серебрийский, а не какая-нибудь Гурченко. Меня он никогда не приглашал танцевать. Вова танцевал с разными девочками, никому не отдавая предпочтения, но в него были влюблены все. Мама догадывалась, что Вова мне нравится. Это просто было написано у меня на лице. Иногда она нас насильно соединяла для показательного танца.
«А сейчас Вова и Люся покажут, как нужно вести даму за руку и как правильно держать голову…»
Я, покраснев, счастливая, с готовностью выскакивала в круг, а Вова шел медленно, с тоскующим выражением на лице. А после танца уходил от меня ускоренным шагом. Хотелось плакать… Ну почему я ему не нравлюсь? Я ведь и пою, и танцую, а теперь уже и на аккордеоне научилась играть…
Жизнь с каждым днем становилась все светлее и интереснее. В ней столько всего нового!
В двенадцать лет я впервые попала в оперу в наш Харьковский оперный театр имени Лысенко на Рымарской улице. Его отремонтировали, восстановили после войны. Это был школьный культпоход. Шла опера «Чио-Чио-сан». Сидели мы на последних рядах амфитеатра. На сцене пели. Может, стыдно об этом говорить, но я все время ждала, когда же они заговорят. Потом я инстинктивно догадалась, что, наверное, это и есть «опера». И начала вслушиваться в музыку и в слова. Пели на украинском языке, но к языку я привыкла в украинской школе. Меня выбивало и смешило то, что певица, исполняющая партию Баттерфляй, на высоких нотах вдруг резко скашивала рот вбок. Может, так легче звуку вырываться наружу, а звуку вон сколько нужно – какой большой зал, «якая агромадина…». Вот, оказывается, о чем мне говорила Матильда Владимировна: «Ты в опере не будешь петь, у тебя голос не оперного масштаба…» Я слушала, смотрела на Чио-Чио-сан, и быть на ее месте мне не хотелось.
На экранах шел фильм «Глинка». Композитора играл Борис Чирков, Керн – Кира Головко, а Пушкина – Петр Алейников. Лучшего Пушкина и не представишь. Алейников удивительно тонко, по-своему, в нескольких эпизодах показал великого поэта. Таким Пушкин мог быть. Все внутри… только странные, больные, всепонимающие, всепрощающие и восхищенные красотой Керн глаза. Глаза Пушкина – Алейникова. Я страдала, когда в зале при его появлении начинался дружный смех: «Ваня Курский – Пушкин! Ха-ха-ха…» А я вот не видела еще тогда «Большую жизнь», для меня Алейников – Пушкин. И когда побежала позже на «Большую жизнь», то опять меня поразил Алейников в роли Вани Курского абсолютной несхожестью с Пушкиным. Всегда восхищалась Алейниковым – ни одного шва в роли… все так естественно и просто, а ведь совсем рядом трещит камера, и много посторонних людей в павильоне… Когда после «Карнавальной ночи» я перестраивалась на драматические роли, я еще долго слышала от зрителей: «А вот Леночка Крылова из «Карнавальной ночи»…» Как трудно побороть инерцию зрителей, режиссеров…
В фильме «Глинка» меня поразил, смял, вскружил «Вальс-фантазия». Я плакала… Но как можно сочинять такую щемящую, такую пронзительную музыку? Гений, Глинка – гений.
Сейчас по телевидению, в лекциях-концертах, можно все узнать о композиторах. В 1948–1949 годах были только кино и радио. Гений Глинка – я почувствовала, я не повторяла ничьих цитат. Тогда я впервые слышала его музыку.
После фильма «Глинка» я зачастила к тете Лиде, маминой сестре, добираться к которой нужно было через Южный вокзал. Дорога долго шла по железнодорожным шпалам. Я пела «Вальс-фантазию» и ритмически точно танцевала. Особенно красиво раскладывалась синкопированная часть вальса. Вот чудесно! Никого нет! Пою во все горло, ноги синхронно раскладывают звуки по шпалам, руки взлетают, пальцы отщелкивают ритм, в глазах – счастливые слезы.
Потом я влюбилась в американскую актрису Жанетт Мак-Доналд. На экранах шли фильмы с ее участием: «Роз-Мари», «Таинственный беглец», «Двойная игра» и «Спринг тайм» – что значит «Весенние дни». Этот фильм мне больше всех нравился. Неизменный партнер Жанетт Мак-Доналд – красавец Эдди Нельсон. Ну то, что я наизусть знала всю музыку из всех картин «от и до», – это «як закон». Но актриса… Жанетт Мак-Доналд была моим идеалом во всех отношениях – голос, внешность, мимика, «игра», ослепительная улыбка – все неотразимо!
Перед лентами с ее участием шел титр: «Этот фильм взят в качестве трофея после разгрома немецко-фашистских захватчиков». И после этого грозного известия начиналась такая розовая, безоблачная жизнь, с музыкой, перьями, пудреными париками, шляпами, кринолинами и кружевами… Все так соскучились по красоте, по музыке, что смотрели этот фильм по десятку раз. А я еще больше.
По сюжету в картине «Спринг тайм» композитор специально для актрисы-певицы пишет русскую оперу «Царица». Этот эпизод идет в финале картины. И Жанетт Мак-Доналд, одетая в русский блестящий сарафан, только с голой спиной, на голове сверкающий кокошник с нитками жемчуга под подбородком, поет с героем Эдди Нельсоном, который изображает русского боярина в собольей шапке. Дуэт! Русская царица и русский боярин. Жанетт Мак-Доналд и Эдди Нельсон. Ну ничего в них русского нет, ну ни капельки… Но дуэт! Какая непревзойденная музыка! Какая мелодия… Да, вот же пишут заграничные композиторы… Дуэт очень мощно написан – действует на всех! Такая вдруг в нем Русь, русская широта. Американцы подметили все удивительно…
Да, этот «Спринг тайм» я действительно буду помнить всю жизнь. Так бывает. Происходит в жизни событие. А со временем при одном воспоминании о нем хочется исчезнуть, раствориться, потому, что нет прощения, нет оправдания…
Влюбленная в Жанетт и Эдди (как мы, девочки, между собой называли американских кинозвезд), одуревшая от музыки, я решила поделиться своей переполненностью с мамой и папой. С мамой и папой. Вы заметили? В четырнадцать-пятнадцать лет мне стала ближе мама. Мы с полуслова понимали друг друга. У нее прекрасное чувство юмора. Тогда я уже поняла, что мой папа «не сахар». Я все явственнее слышала его речь, видела его необразованность. В общем, это был как раз тот период, когда мне было стыдно за него. Тогда-то я и расспрашивала маму: как такое могло случиться, что она вышла за него замуж?..
Я над ним тихонько подсмеивалась, слегка копировала и передразнивала. Но «тихонько» и «слегка». Потому что боялась его. А если честно, то единственный человек, которого я боялась в жизни, – так это мой папа. Боялась по-разному. В детстве – за то, что он, не дай бог, маму будет любить больше, чем меня. В 14–15 лет боялась сказать что-то резкое о его недостатках. А уже потом боялась – вдруг кто-то его обидит! Или что-то с ним случится, и ему будет больно.
Итак, мы с мамой и папой пошли на «Спринг тайм».
Титр «Фильм взят в качестве трофея» шел в полнейшей тишине. Шел долго, чтобы все успели прочесть. Титры с названием фильма, с фамилиями актеров, сопровождающиеся бравурной музыкальной увертюрой, были отрезаны, но не совсем, потому что с конца музыкальной увертюры начиналось действие фильма. Неожиданно из тишины на экран сиреной врывалась музыка – как если бы кто-то небрежно поставил пластинку, и иголка, проехавшись до самой середины, остановилась. На самом крещендо! В этом месте зал вздрагивал.
– А мамыньки! Чего они так глушать? Лель?
Все! Началось! Я тут же пересела к маме. На экране замелькали субтитры.
– Лель, што он щас сказал?
– Что он ее любит.
– А она?
– Что у нее муж, но она тоже его любит.
– Ить ты, якая порхавка (поганка)!
– Да ты смотри, Марк, смотри, тут все о любви.
Рядом люди зашикали. Я думала, лопну от негодования и раздражения. Моя любимая картина, любимая музыка, любимая актриса. Скорее бы конец, скорее. Ну как мама терпит? Я не могу, не могу… И любимый мой дуэт меня уже не волновал.
Домой мы шли – я впереди, они сзади. О чем родители шептались, я не слушала. Я не хотела ни есть, ни спать – ничего.
В тот период я вообще была противной девчонкой. В моде у меня был очередной «отрепетированный» взгляд. Не только загадочно-интригующий, но и высокомерный: брови вверх, нижняя челюсть слегка выдвинута вперед. При этом я покачиваю головой взад-вперед, мол, что скажете-с? Ужасно вспомнить… Как же папа меня копировал! Как же он не любил меня такой!
Дома папа примиряюще сказал: «Дурочка, чего ты на самом деле? Нервы на такую ерунду. Актриса ета неплохая, и поеть неплохо. Я же согласный».
– Марк, ты скажи Люсе насчет музыки. Вспомни, ты мне по дороге говорил.
– Аааа, ету музыку я слыхав. – Я посмотрела на него «своим взглядом». – Да, да, дочурка, слыхав.
– Ты «слыхав»? Да что ты вообще «слыхав»? Ты еще скажи, что «ета актриса не чуковная, и на аккордевончике не играить, и плохо чечеточку бьеть…». Он «слыхав»! Да это фильм американский! Понимаешь ты! Дремучий человек! Он «слыхав»…
Я была противной девчонкой. Но в тот вечер наверняка была отвратительна! По всем законам и существу папиного взрывного и стихийного характера я сейчас буду сильно бита. Все вокруг: и мама, и мебель – полетят во все стороны. Что ж, я готова! Мне не страшно ничего! Я удовлетворена, что наконец-то в полную силу сказала громко то, что думаю. В школе и вокруг тогда была мода, течение – говорить правду в глаза. Все, без утайки. Вот я и не отстала от «течения». Но с папой никогда ничего не предугадаешь. Он стоял с беспомощной улыбкой, глядя в пол. Потом улыбка исчезла, и он стал смотреть мне в глаза. Долго-долго. Ни одна жилка на лице не дрогнула. Он меня не рассматривал, будто видит в первый раз. Нет. Он смотрел на меня спокойно. Но какая же борьба, какая силища, какие жернова ворочались внутри…
– Ето ты на роднога отца? Спасибо, спасибо, дочурка. Уважила. Ну, бог с тобой…
Голос у него совсем пропал, чужой, незнакомый. Медленными, шаркающими шагами он пошел через комнату, коридор, кухню… Засуетились кот Мурат и собака Тобик, обрадовались, что любимый хозяин выведет их гулять. Открылась массивная дверная щеколда, и папа вышел во двор.
Этот взгляд меня преследует всю жизнь. Мне никогда еще, ни в одной роли не удавалось достичь того состояния душевной борьбы, когда лицо внешне спокойно, а взгляд может перевернуть, сломать, уничтожить.
Я встретила этот взгляд. Через много лет. В фильме, довольно среднем, – «Отверженные». Жан Габен смотрит таким взглядом на… куклу, единственное, что осталось от его Козетты. Прошла жизнь, осталось одиночество, старость и неживая игрушка…
– Люся… Это… это… с папой так нельзя… это самый запрещенный… самый болевой, нет, ты сделала… он не переживет. Папа беззащитный человек. Когда я была млодая – у меня было так. А потом я увидела – э, нет, так нельзя. Он бывает грубым… он не как другие – вежливо и красиво, а за спиной… нет, он весь на ладони, он чистый человек. Ты еще потом поймешь… преданность… понимаешь? Он предан по-настоящему.
– А Фекла? А Володька? А?
– Ты знаешь, что это для него, может быть, самая большая трагедия? Я даже боюсь лишний раз произнести слово «деревня»… а! Ты ведь этого не можешь еще…
– А то, что он настраивал меня против тебя? А? Для всех мать – это все! А что он делал? Как ты тут скажешь, интересно?
– Знаешь, это шутки, и вообще это наше личное… Я на это не обращала внимания. Ведь ты же все поняла. А ему так хотелось. Ты же знаешь, что он на меня и «былван», и «ворона», и «атбайла»… Это все только языком, ля-ля-ля… А как чуть-чуть что-нибудь – он защитник. Я знаю, где он не справится… Папины недостатки нельзя подчеркивать. Двадцать лет разницы. У нас никогда ничего не было злобного. Ни у меня к нему, ни у него… «Леличка, ты же хозяйка, ты же мать, на тибе же усе держиться… ты же усему галава. Мы ж без тебя сироты», – и начинает плакать. Ты же знаешь папу. Люди талантливые – слабые, они не могут существовать без помощи, без разумного совета, без… ну, базиса, что ли… Да если бы папе дать все то, что он делает для тебя. Он бы, может, горы свернул. Если бы направить его талант… в свое время. Ах… Даже в работе у нас. Все считают себя умнее, талантливее, а приглашают на массовку папу! Ты же замечала? А? Нет в них… ну… в нем есть жизнь! Радость отдать себя целиком! В нем есть движение жизни… Наверное, это и есть любовь, я не знаю, какая-то психическая любовь к людям, к ребенку. Ты жила свободно, всегда с нами наравне, воспринимала все движения жизни – те же, что и мы. Пусть это, может, и неправильно… – такое взрослое, что ли, детство, но у нас уж так… Он сказал – умру, но у Люси будет «какое ни на есть само высшее образувание…». Иди извинись перед папой.
Но папа со мной был вежлив и холоден очень долго. Это было мучительное время для нас обоих. А потом любовь, проверенная временем, конфликтами и жестокой правдой, вспыхнула с новой силой – и на всю жизнь. Теперь я завидую маме. Она мне кажется самым счастливым человеком – она так интересно прожила свою жизнь рядом с таким самобытным и неповторимым человеком. Больше я никогда такого не встречала.
Вместо репродуктора из черного картона, который хрипел, папа купил новый. Я слушала радио целыми днями. Делаю уроки, работает радио… и вдруг! Как током ударило… да нет, не может быть. По нашему, советскому радио звучит музыка из американского фильма – «Спринг тайм». Это был период полной изоляции от мира капитализма, период жестокой «холодной войны» и вдруг – музыка из американского фильма! Включаю радио на полную громкость: по квартире полилась музыка дуэта из оперы «Царица», но вот послышалась и незнакомая мелодия. Может, я ошиблась? Ага, вот опять знакомый кусок, как раз финал дуэта. Все до единой ноты, точно, я знаю. Ну, ну, ну, говорите, что сейчас исполняли, ну…
– Мы передавали в исполнении симфонического оркестра Пятую симфонию Петра Ильича Чайковского. Дирижировал Мелик-Пашаев.
Мир перевернулся, когда мне купили проигрыватель «Урал», я бегала по городу в поисках «Вальса-фантазии» и Пятой симфонии Чайковского. Продавали много пластинок с ариями из оперетт, с лирическими песнями, с комическими эстрадными сценками, с художественным свистом. Но этих пластинок еще в продаже не было. А когда они у меня наконец-то появились, я досконально изучила Пятую симфонию и поняла, что любовный дуэт собран из второй части и финала симфонии. Вот тебе и опера «Царица»! После этого открытия на душе было неприятно… Как-то стыдно за Жанетт Мак-Доналд… за себя… стыдно было перед папочкой. Ведь он точно слышал эту симфонию, когда учился в муздраминституте. Только это было так давно. Но слышал он ее точно. Конечно, он мог забыть, как называется музыка, откуда она. А я ему не поверила.
Но тот семейный поход на «Спринг тайм» уничтожил мой эгоистический, примитивный максимализм, все поставил на свои места.
Когда я училась в институте кинематографии, я узнала, что Жанетт Мак-Доналд – опереточная актриса, успешно снимавшаяся в тридцатые годы, очень хорошая, но не выдающаяся и не глубокая. Ну что ж, времена, взгляды, вкусы меняются. Ни к одной из этих картин не написано музыки специально, кроме оперетты «Роз-Мари». Потом, в разное время, я слышала эти знакомые мелодии. Все они были из разных эпох, разных стилей – окрошка. Но это все потом.
А нашим советским любимым композитором был всегда Исаак Дунаевский! Что ни песня, что ни мелодия – все поют! А какая музыка в фильмах! Я особенно любила «Веселые ребята» и «Цирк». Именно в конце сороковых годов опять на экраны вышли фильмы с участием Любови Орловой и музыкой Дунаевского. Эти картины мы не пропускали. Сколько же у меня было фотографий Орловой! А сколько вообще было фотографий… Мы тратили деньги вместо завтраков «на артистов», бежали после школы на базар и покупали еще и еще, обменивались: «За Дину Дурбин даю четырех Нельсонов, а ты мне обещала Серову».
Позже, в Москве, папа жаловался моей московской подруге Наде: «Надь, ты тока подумай, у школи, вокурат после войны, есть нима чего, а она етих актеров накупить… Усе стены позаклеить ими, и усе новые и новые, новые и новые… Усех и не запомнишь у лицо, а она и усе фильмы знаить, и биографию каждого знаить, и усю музыку з фильмов етих поеть… – во, брат, з детства так було…»
Я так любила дома оставаться одна. Накину на себя, как Любовь Орлова в «Веселых ребятах», кружевное покрывало с кровати – подарок тети Вали, – подойду к нашему волнистому зеркалу… ну так, чтобы глаза были большими, а носик маленьким… И пою!
А на кухне варится борщ на керосинке. Мама просила последить за ним. Но о каком борще можно сейчас помнить?
По кухне летают лопухи копоти, меня ждет скандал с мамой, но я ведь этого еще не знаю. Я пою на всю квартиру, намазав губы маминой бордовой помадой:
- Я вся горю, не пойму отчего,
- Сердце, ну как же мне быть?
А с другой стороны нашего много видевшего шкафа с овальной рамочкой мне как будто аккомпанирует мой папа в черном фраке на своем сверкающем «Фрателли Грозио».
Он мне улыбается своей доброй, родной и подбадривающей улыбкой.
Учительница
Школу я начала ощущать только с пятого класса. 1 сентября 1947 года директор школы привела к нам молоденькую учительницу и сказала: «Диты! З цього року класным кэривныком у вас будэ наша нова вчытелька Клара Абрамивна Аронова. И цэ вже назавжды».
Все учителя у нас были в возрасте – и вдруг такая молодая! Как же она будет с нами справляться? В нашем классе, самом трудном, который гремел на всю школу, ни один классный руководитель не задерживался. Мы не успевали даже к нему привыкнуть и уже наперед относились к новым с иронией и усмешками.
Когда директриса вышла и Клара Абрамовна осталась одна, она внимательно на всех посмотрела. Мы тоже нахально и бесцеремонно ее разглядывали.
Ей было 23 года. Небольшого роста, с темно-рыжими волосами. Прическа еще довоенная – впереди кок, сзади валик. В шерстяной кофте, в широкую красную и синюю полоску, в темной узкой юбке. В этом наряде она ходила постоянно. Ее полосатую кофту мы прозвали «зеброй». Мы так привыкли к этой «зебре», что когда однажды, на праздник 8 Марта, она пришла в синем шерстяном платье с двумя карманами – один на груди, другой с противоположной стороны на бедре, – урок был сорван. Она и сама себя чувствовала неловко и на следующий день снова была в «зебре». Все успокоились.
Учителя одевались очень скромно. Все их вещи мы знали наперечет. Они ютились в маленьких комнатках нескончаемых коридоров коммунальных квартир. Наша новенькая сняла угол у хозяйки дома, рядом со школой.
В ней многое располагало к нашим «шуточкам»: и чуть кривоватые ноги, и постоянный насморк. Она все время вынимала из кармана платок, отвернувшись от класса, тихо сморкалась и чуть гнусавым голосом продолжала вести урок. И самое главное – она грассировала. Р получалось у нее раскатистым и веселым. А нам больше ничего и не надо было.
– Здг-ггавствуйте, ученицы!
– Здг-ггавствуйте, – точно в ее интонации ответила я. В классе «га-га-га!» – то, что надо! Герой дня!
– Как твоя фамилия?
– Гурчэнко.
– Гугчэнко, выйдите из класса.
Надо же – такая удача! И в моей фамилии есть буква «р». Класс наш, послевоенный, разношерстный, многонациональный, распущенный класс – еще громче: «Га-га-га!»
– Выйти из класса? С удовольствием! Спасибо, что отпустили. У меня билеты в кино.
– У кого еще билеты в кино? Пожалуйста, вы свободны. – Несколько самых смелых вышли вместе со мной. Но в кино идти что-то не хотелось. Разошлись по домам.
Такая была наша первая встреча с новой учительницей. Учителя в школе в войну и первые послевоенные годы были, за очень редким исключением, безликие и равнодушные. Учебники распределялись один на пятерых, тетрадей, перьев не хватало. Мужчины-учителя на фронте. В нашей школе преподавали только женщины. Мужчина был один – истопник, старичок.
Историю вела приятная женщина лет тридцати пяти. Она ходила неизменно в одном и том же эпонжевом костюме в большую зеленую с белым клетку. Когда она «излагала» новый материал, весь класс следил пальцем по учебнику и хором исправлял, если она ошибалась. Историчка закатывала глаза к небу. «Боже мой! Кошмар! Это же ужас один!» – постоянное ее восклицание. По-русски она говорила с сильным украинским акцентом, как тетя Валя. Если кто-то на уроке неспокойно сидел, замечание делалось всегда одной и той же фразой: «Ну што ты вертисся, как виртуоз?»
Муж у нее был военный. После уроков он приезжал за ней на мотоцикле. Мотоцикл в то время – роскошь! Мы, высунувшись из окна, смотрели с любопытством, как наша «историчка» аккуратно устраивалась позади мужа так, чтобы не было видно ее сиреневого трико, когда она заносила на сиденье ногу. Но это ей не удавалось. Мы сначала тихо хихикали, а когда мотоцикл отъезжал – улюлюкали всласть во все горло.
Наш класс увлекался «Спартаком» Джованьоли. Книгу передавали друг другу, она прошлась по всему классу. В «Спартаке» есть глава «Куртизанка Эвтибида». Мы поняли, что куртизанка – это что-то нечистое, но толком объяснить никто не мог. Предварительно посовещавшись, решили задать этот вопрос историчке. Она ответила с ходу: «Шо? Куртызанка? Это партызанка». А может, так и есть? Ведь Эвтибида действительно пробралась в лагерь к Спартаку. Тогда почему бы Джованьоли не назвать главу: «Партизанка Эвтибида?» Нет, тут что-то не то.
У нашей преподавательницы по физике за несколько лет на лабораторных занятиях не получался ни один опыт. Вечно все взрывалось, загоралось. Вся одежда была на ней в дырочках от кислоты. Мы старались во время опытов отойти подальше от нее, от этих взрывчатых колбочек. Хорошо горел на ее опытах только сухой спирт. И то его экономили. Он был, как и многое, дефицитом. Что такое физика, мы начали понимать только в восьмом классе.
…Вопрос о куртизанке решили задать физичке. Все равно очередной опыт не получился. Есть время. Почему бы не поговорить?
– Куртызанка? А чому мени цэ пытання? Це ж нэ мае видношення до физыки. А що видповила вам вчыттэлька з истории?
– Она сказала, что «куртизанка» – это партизанка…
– А у вас сумлиння? Вона – вчытэль! А вчытэль для вас повинэн бути авторитэтною людыною… – хлопнула дверью и ушла.
Теперь очередь дошла до новой учительницы.
– Куртизанка? – Она игриво усмехнулась. – Это женщина легкого, если хотите, непристойного поведения. А почему вас это интересует? А! В романе «Спартак»? Прекрасно, что вы читаете. Всегда нужно понимать значение слова. Не стесняйтесь, всегда спрашивайте.
Класс был удовлетворен.
Клара Абрамовна вела у нас русский и литературу. При ней мы начали читать, ходить в театр, были в Харьковском музее изобразительных искусств, где висела копия картины «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Она приходила домой к ученикам, когда мы болели, если надо было помочь по своему предмету. Это было ново и непривычно.
А когда мне исполнилось 13 лет, она была у меня на дне рождения. Папа играл на баяне, мы пели. Я танцевала и исполняла «мелодекламацию». Наша учительница была веселой и очаровательной. Правда, потом меня отчитала за слишком «взрослый» танец из фильма «Индийская гробница».
Клара Абрамовна беззаветно любила свой предмет. Это мы видели, чувствовали. Ее обижать было грешно. Мы полюбили русскую литературу через ее любовь к книге, к языку. Она восхищалась русским языком. Ее любимыми поэтами были Пушкин и Маяковский. Когда она наизусть читала «Медного всадника» и поэму «Владимир Ильич Ленин» – она отворачивалась и прикладывала платок к глазам. Я тоже плакала, глядя на учительницу. Я чувствовала, как искренна ее любовь к своей профессии.
Впервые я тогда поняла, что в школу ходить интересно.
А когда после десятого класса расставались с этой маленькой талантливой женщиной, мы еще не знали, как часто придется ее вспоминать – когда говорим, пишем, читаем.
Мы были ее первыми выпускниками. Какую же целину подняла эта хрупкая «молода вчытэлька»!
В институте кинематографии первым общеобразовательным предметом было сочинение. Я нервничала в ожидании, когда дадут темы сочинений. Три темы были написаны на доске, и я сразу успокоилась, почувствовала уверенность. Я могла писать на любую из них.
Написала на экзаменационном листке:
В. В. Маяковский. «Образ Ленина в поэме «Владимир Ильич Ленин».
В фильме «Дневник директора школы» я играю Инну Сергеевну, небольшую роль учительницы, которая не любит детей. Вот тут-то и припомнились и равнодушный взгляд, и «деловой вид», собранная походка и безапелляционный тон наших учительниц по истории, физике.
Одна все время ходила с большой хозяйственной сумкой, из которой выглядывали макароны, сыпалась мука. Другая сидела все переменки не в учительской, а в буфете, и перед началом урока вечно жевала.
В роли Инны Сергеевны я хожу с авоськами, в которых лежат апельсины. Сижу в буфете, жалуюсь на учеников, я – «на своем месте». Все новшества и отсебятины нового директора мне не по душе. Я сижу крепко, и он мне не страшен.
– Я здесь была и буду… и вас пересижу.
Я это сказала точно с той же жесткой интонацией, как учитель, который учит, но не любит детей.
Доверие
Я все время повторяю слово «впервые». А чем его заменить, если в жизни все когда-то происходит в первый раз? А потом начинается время ошибок, повторов… Опыт и воля сами по себе не приходят.
К десятому классу, после первого равнодушия друг к другу, мы стали самыми близкими людьми с моей одноклассницей Милой Гитштейн, как будто до десятого класса мы и знакомы не были. Почему так случилось? Не было ни толчка, ни случая к нашему сближению, да, наверное, просто время пришло.
Мы даже родились в один день – 12 ноября 1935 года. «Сестры, одним словум, ето неспроста и в один год и, вокурат, в один день… Не, Милашка, якая-то сила есть», – говорил потом мой папа. У меня не было сестры, а мне еще в детстве хотелось иметь сестру или брата. И она стала мне действительно родной, «як сестра». Моя мама ее называла «Милкинс», а папа «Милашкую». Когда он гладил ее по голове, то говорил: «Ого! Якой волос у Милашки, як у ведмедя. А у Люськи, як у горобца».
В отношениях между нами было что-то особенное, точнее всего, пожалуй, здесь слово «доверие». Что-то такое, когда на расстоянии чувствуешь, что тебе не врут, и ты ничего не боишься, не сжимаешься в комок, не оглядваешься назад и дышишь свободно. Тогда отношения ни от чего не зависят, не колеблются, потому что они – главное, а все остальное – второстепенное.
Школы до 1954 года были раздельными. На вечера к нам приглашали мальчиков из 58й школы, тоже украинской. Это было целым событием!
Папа категорически запрещал мне общаться с мальчиками, а тем более дружить. В «ету дружбу» он не верил. Да и дружбы-то такой раньше не было. Девочка рядом с мальчиком на улице – все оглядываются.
«Ето усе, дочурка, пустое дело. Сперва нада вывчиться, получить образувание – ув обязательном порядке, а там сама себе жениха выберешь. От увидишь, женихов ще в тибя будить… До Киева… не переставишь… Я вот не слухав своего батьку, гуляв з девками…»
После папиных образных выражений я представляла длинную вереницу женихов. Но вереницы не было. Появился один. И то один на двоих. Толик.
После школьного вечера Толик провожал нас домой – он посередине, а мы с Милочкой по сторонам.
Потом Толик провожал нас не только после школьных вечеров. Сначала – меня, затем Милу. Ее родители за мальчиков не ругали. Когда мы втроем спускались по Мордвиновскому на нашу Клочковскую и я видела издали выглядывающих из-за угла папу или маму, я уже не хотела ни провожаний Толика, ничего на свете. Я незаметно переходила поближе к Милочке и шла рядом с ней.
О чем мы говорили с Толиком? Он в основном молчал. Единственное, что мы о нем знали, – это что он занимался фехтованием. Тарахтели без умолку мы с Милочкой… читали модные стишки дуэтом:
Она: Позвольте познакомиться, ведь я совсем один.
Я: Ну, что вы пристаете к гражданке, гражданин?
Она: Вы очень мне понравились…
Я: Отстаньте – я прошу!
Она: Скажите ваше имя… скажите!
Я: Не скажу… гм… Лена.
Она: Я вас люблю, пойдемте в загс, и мы распишемся сейчас.
Сцена 2.
Я: О, ты меня не любишь, ругаешь, обижаешь.
Она: Я вам теперь не муж.
Я: А я вам – ха! – не жена!
У всех троих бурный восторг. Толику было с нами весело. Он не пропускал ни одной встречи. На свидания мы приходили всегда раньше, прятались за деревом. Когда появлялся Толик, еще пережидали несколько минут, а потом уж выходили, извинялись, что опоздали, и так каждый раз.
Сговорившись, мы с Милочкой начинали ему петь в оба уха:
Я: Сколько вам лет? Дайте ответ.
Она: Сорок.
Я: Ну что вы!
Она: Честное слово.
Я: Вам тридцати еще нет…
Эту песню исполняла Клавдия Шульженко. Мы называли это «песнями про старичков». Подумать только, тридцать лет! Нет, нам никогда не будет тридцать! С большим удовольствием Милочка с Толиком слушали мои пародии и подражания Шульженко, Бернесу, Утесову и его дочери Эдит. Мы с Милой были счастливы. Вот и мы уже взрослые.
Папа настоятельно просил прекратить «ету тройку», но встречи и провожания продолжались. И однажды, когда мы возвращались с очередной прогулки, папа вышел нам навстречу. Я знала, чем это пахнет.
Толик поспешно потряс нам по-товарищески руки и тут же нырнул в первый попавшийся двор. Мы с Милой пошли. Она сразу защебетала, стала ласково «заговаривать зубы», а папа сухо ответил: «Идите, идите уперед».
У ворот стояла мама в ватнике, накинутом на халат, испуганная и бледная.
– Марк!..
– Утикай, – прошипел папа и полез в карман пиджака. – Ну, девки, я вас миром просил, по ласке, прекратить ету тройку… терпение лопнуло. Я за себя вже не отвечаю. Ну!! – И, с театральным ужасом на лице, вынул из кармана деревянную скалку, которой мама раскатывала тесто.
– Люся!! – закричала Милочка. Я ее быстро схватила за руку, и мы рванули через наш двор, через полисадник тети Сони, через ветхую деревянную ограду в соседний двор. Папа вслед за нами легко преодолел забор, а под мамой забор рассыпался. «Так и нада – кушай меньший». Мы с Милой еще успели и посмеяться…
И вдруг Мила исчезла. Только что мы были рядом, и вот не успела я оглянуться на маму, а Милы уже нет! И папа остановился. Он даже забыл, зачем за нами гнался, – сам вошел в игру.
– Лель! А де она? Де Милашка? Люська вона, а Милашка… Як сквозь землю…
– Марк Гаврилович! Простите нас, мы больше не будем, – раздался жалкий, тоненький голосок откуда-то действительно из-под земли.
– Милашка! А де ты?
– Я боюсь…
Она сидела в канализационном люке.
– Да што ты на самом деле, галава, давай вылазь.
– Я боюсь, Марк Гаврилович.
– Я ж пошутив, у меня и в руках ничегинька нима, – оправдывался папа. Он сам был испуган.
Ох и получил папа от мамы! «Ну, Марк, тебе завтра влетит! Да Мила такого в жизни не видела. Разве ее отец устроит такое? Миша ведь нормальный человек. Ну, завтра держись, Марк, котик, хи-хи-хи-хи…»
Но дядя Миша ни о чем не узнал. Ведь это же была моя умная подруга Милочка. И папа считал ее своей родной и наставлял так же, как и меня. Даже когда мы стали совсем взрослыми, папа не разрешал ни ей, ни мне приходить домой после одиннадцати вечера. У нас теперь у самих дочки, а папа… как папа.
Как только папа перебрался ко мне в Москву, он в тот же вечер прорубил в стенах дырки, вбил петли и стал закрывать двери моей квартиры на ночь тяжелым железным ломом. Ключам он не доверял. У него и в Москве было, «як у Харькиви». Я уехала в экспедицию, а в гости ко мне приехала Мила. Если она возвращалась позже одиннадцати, ждала за дверью, пока папа долго, нарочно медленно, открывал замки, и выслушивала: «Ну, аде можна так долга ходить? Якеи такеи подруги? Якеи дела можна делать до двенадцати часов ночи? Ну, посидела, ну, поточила лясы – и домой. Я же жду ее, не сплю… нервничаю».
– Марк Гаврилович, у меня же есть ключи. Не надо закрывать двери на железку.
– Ить ты якая! Ето ж тибе не Харькув, ета, брат, столица. Сколька народу разнага. Не, детка моя, добро надо беречь.
Я всегда отпугивала людей, когда повзрослела. Особенно раньше. Я не понимала, в чем дело. Те, кто чаще со мной встречался и узнавал получше, почти всегда впоследствии становились моими друзьями, товарищами, подругами. Ну а те, кто видел всего один раз, – отворачивались. И я терпела в жизни неудачи. Но самые болезненные переживания были в работе.
Я поздно поняла, что папины наставления нужно было оставить в семнадцать лет. Но так уж случилось, что они во мне всю жизнь – и я с первой минуты нового знакомства начинала «выделяться». Если тебя приглашают на роль, то первый этап – встреча с режиссером. У меня долгое время этот этап был первым и последним. «Что это с ней? И в институте, говорят, играла неплохо, да и в картине про ночь вроде нормальный человек», – читала я на недоуменном лице режиссера. Он как-то извинительно, с потухшими глазами со мной прощался – и больше мы не виделись.
Я ничего не понимала. Решила попробовать, как другие. Прихожу, держусь изо всех сил, молчу, не «выделяюсь», смотрю на партнеров, беру с них пример. А потом выйду с репетиции в коридор студии, да как побегу! Ни с того ни с сего. И бегу, пока не устану. Тут-то уж режиссер меня не видит… Кое-как начала дотягивать до проб.
А с одним очень известным режиссером я даже кинопробы прошла. Он мне письмо прислал: «Надо будет поискать грим, и сделаем еще одну пробу». Но на этой «еще одной» меня и понесло. Режиссер – интеллигентный, сдержанный человек, один из самых интереснейших в стране режиссеров… а я как пошла! И кручусь, и верчусь, и наигрываю, и анекдотик, и шаржи, и пою, и копирую, и пару харьковских жаргонных словечек, и чечеточку. Опять тот же недоуменный взгляд: «Что это с ней? Все вроде бы нормально…» И взял другую актрису.
Роли, которые я играла, пройдя кинопробы, можно сосчитать по пальцам. А чаще на роль попадала слуайно: или срочно нужна актриса, а ее в городе нет и долго не будет, или актриса заболела, или режиссер меня видел в другой картине и берет без проб на эпизод.
Я все внимательнее и серьезнее следила за собой, старалась вести себя сдержанно. Но почему так? Актер на пробе умен, тактичен, говорит мало – больше слушает. И кажется, что он владеет тайной, которая раскроется потом на съемках, а в готовом фильме выясняется, что в пробе-то и был его потолок. Роль получается ровная, гладкая, без неожиданностей, поворотов, без внутренней эксцентрики. Хотя все правильно, не придерешься, а ведь в жизни все так неожиданно! Только что-то наметишь – и все вверх тормашками! В жизни ничего нельзя отрепетировать. В кино же почему-то принимаешь условности, видишь красивую мизансцену в фильме о производстве – молчишь, а кино вроде искусство, наиболее приближенное к жизни. Как играть – гладко и ровно? Или рисковать, как бывает с тобой в жизни? Если рисковать, опять страх: ведь тебя не примут, и опять в глазах будет: «Что это с ней?»