Аплодисменты Гурченко Людмила
– Нет, Валь, это не то. Ты посмотри на дне, дай я…
– Да нет ничего, Леля! Тут одна бумага…
Мама вынула из пачки небольшую бумажную салфетку. На ней были оттиснуты крестики и кружочки.
– А где же пенициллин? – медленно и драматично произнесла тетя Валя. А мама как рассмеется. Как бывало еще при папе. Аж жутко становится от ее смеха.
– Валь, ха-ха-ха-ха, Валь. Не поняла, ха-ха-ха-ха. А я поняла, ха-ха-ха… Это… Это… Ох, прости душу грешную! Фух! Это… туалетная бумага. Что, немцы пенициллин тебе оставят, а бумагу повезут с собой? Фух…
Кончился у обеих этот истерический смех, это неестественное веселье. Мама затихла и начала плакать. Она плакала редко. Мне было не по себе, когда я видела ее слезы. Я не знала тогда, что мне делать…
Папа плакал очень часто. Трогательно, любил, чтобы его утешали и жалели. Он никогда не скрывал своих слез и не стеснялся их. Плакал открыто и без подготовки. Плакал сразу и так же сразу успокаивался. Он быстро переключал свое внимание на что-то другое. Через десять минут и не поверишь, что этот жизнерадостный человек только что горько плакал. В его глазах начинали светиться игривые искры, он шутил, хорошея и расцветая, глядя на «ухажерок». И готов был к встрече с «кровенными».
Мама плакала одна, она не любила, если к ней подходили с утешением, становилась всегда злой и холодной. Я себя в таких случаях чувствовала лишней и пережидала этот момент.
В этот раз мама плакала не стесняясь. Даже не ушла в другую комнату.
А тетя Валя, чтобы не заплакать вслед за мамой и чтобы себя хоть чем-то утешить, перебирала эти пачки с салфетками, рассуждала о том, что «они, наверное, предназначались для высшего командования, наверное, для генералов – ведь простому солдату такую салфетку не дадут…». Потом взяла себе несколько пачек и поплелась в свою комнату с ангелами, перьями, актерами из немого кино…
Салфетки по своему прямому назначению мы не употребили. Я с удовольствием держала в руках цветные бумажки. Тетя Валя ими очень красиво украсила свои многочисленные полочки, положила под каждый флакончик голубую или желтую салфетку.
А мама долго ничего не могла придумать. Мы пробовали и есть на них, но салфетки были такие нежные и тонкие… Когда мама на них смотрела, у нее всегда портилось настроение. А потом она все их отнесла тете Вале.
Через день после этого «пенициллинового похода» немцы навсегда покинули Харьков. 23 августа 1943 года в наш город пришла Красная Армия. Начиналась новая жизнь!
Новая жизнь
Это была совершенно другая армия. Не верилось, что за полгода может произойти такое перерождение. По нашей Клочковской к центру города опять шли войска. Наша Красная Армия! Да… Вот это армия! Танки, машины, солдаты в новой форме с иголочки, в скрипучих сапогах. Это вам не валенки по мокрому снегу «хлюп-хлюп», как тогда, в феврале. Взрослые говорили, что это наши новые «моторизованные части».
В августе акация не цветет, но второе освобождение Харькова у меня почему-то связано со вкусом и запахом акации. Отовсюду жители несли солдатам большие букеты розовой и белой акации. В Харькове ее очень много.
Она сладкая, особенно розовая. Я знаю. Когда хотелось есть, прекрасно «шла» и акация.
Солнце и запах акации стояли над нашим освобожденным городом. Мне посчастливилось доехать на танке аж до площади Тевелева, прямо на пушке!
Теперь уже никогда не будет комендантского часа, не будут никого казнить, люди перестанут бояться друг друга, теперь погнали немцев! И я скоро пойду в школу и буду учиться! А главное – теперь мой папа сможет нам наконец-то прислать письмо. Ведь теперь вся страна будет знать, что Харьков освобожден!
1 сентября 1943 года я пошла в школу. Ровно за неделю школу почистили, помыли, сформировали классы. Парт не было, досок не было, книжек и тетрадей не было, мела не было, а учеба началась!
Это была украинская школа. Ближайшая русская школа находилась от нас за четыре квартала. А эта, № 6, – во дворе, прямо под балконом. И мы с мамой решили, что я буду учиться в украинской. Все предметы велись на украинском языке. На первых порах я вообще ничего не понимала, что говорит учительница. Многие украинские слова вызывали в классе дружный смех. А потом, со временем, мы разобрались и полюбили этот язык. Требования и правила в школах тогда еще были нестрогими. И уроки я готовила очень редко или вообще не готовила.
Моя мама устроилась в кинотеатр имени Дзержинского работать ведущей «джаз-оркестра», который играл публике перед сеансом. И я после школы – в кино. С собой приводила полкласса. Фильмов было мало. Их так подолгу крутили, что, бывало, один и тот же фильм мы смотрели раз по пятьдесят! Сколько раз я видела фильм «Аринка», «Иван Грозный», «Истребители», «Два бойца» и, конечно, «Большой вальс»! Вот откуда тетя Валя напевала свои вальсы.
Я знала не только песни из всех этих фильмов, не только все диалоги, от «гм» до «апчхи», – я знала всю закадровую музыку. Она ночами звучала в ушах. Я ворочалась, я не могла заснуть. Ну как можно спать после «Большого вальса»?
Первый раз после этого фильма я поняла, что мама была права, когда говорила папе, что «Люся девочка некрасивая». Да, она права. Все так. Карла Доннер мне показалась такой чудесной! Я поняла несовместимость своих «полетов» и реального отражения в зеркале. На время я даже перестала подходить к нашему «волнистому» зеркалу. Мне было достаточно того, что у меня все пело внутри. Я переносилась в атмосферу вальса, оркестра, скрипок, я была влюблена в «красивого чернявого орла» Штрауса, танцевала с ним в белой шляпе и пела высоким голосом Карлы Доннер.
На уроках класс хохотал, а потом все дружно замирали, глядя на меня. Я просыпалась. «Что случилось? Почему смотрят на меня?» Доносился голос учительницы: «Гурченко! А ну выйдить из класу. Там у коридори соби и доспиваетэ. Шо воно такэ? Стрыбае, спивае…» Я пела… А я и не почувствовала.
И где-то в душе таилась надежда, что еще что-то со мной произойдет, я еще изменюсь, похорошею. Ведь я еще не такая большая. Я не буду такой красивой, как Карла Доннер. Это уж точно. Но я буду красивой, обязательно. По-своему.
Дома меня вообще теперь не бывало. Ведь началась новая жизнь. Нет немцев. Никого не боюсь. Я должна была «схватить» все радости. И кино, и джаз-оркестр, и нужно уже выступать самой. Пора! Но где? Самодеятельности в школе еще не было. А меня распирало, подхлестывало, особенно после очередного фильма. Люди работают, а я гибну, пропадаю. Проходит же время…
Большой госпиталь расположился на Рымарской в помещении бывшего монастыря. Этот монастырь давно уже был мной изучен вдоль и поперек. Знала я здесь все выходы и входы. У меня даже сохранились монастырские трофеи: бронзовая тесьма с кисточками – я ее надевала на лоб, когда танцевала индийский танец из кинофильма «Индийская гробница».
Я пробралась в госпиталь и очень скоро не могла жить, если после школы на часок не забегу в «свои» палаты. Меня ждали раненые. Я им пела, рассказывала о том, что происходило в городе, выполняла мелкие поручения, веселила их. Самое главное – знать вкусы, желания и мечты «своей публики». Мои раненые любили песни патриотические, о любви, шуточные. Так я и строила свой репертуар. Меня совершенно не смущало то, что не было аккомпанемента. Да я привыкла без него! Шли в ход руки, ноги, глаза, плечи. Вот где работала фантазия!
Большим успехом пользовалась песня о ленинградском рабочем-гармонисте:
- В бою навылет раненный
- Скомандовал: «Вперед!..»
Потихоньку из соседних келий-палат выходили раненые, вслушивались в песню, вглядывались в меня. А я пела и видела своего папу-гармониста на фронте с баяном… Нянечки и сестры с грелками и бинтами тоже останавливались – все смотрели и слушали. Середины песни не помню. Но в конце кто-то спрашивает у героя-гармониста: «Откуда ты, отчаянный? – он ласково спросил».
- И с беспредельной гордостью
- Ответил гармонист:
- «С Васильевского острова,
- С завода «Металлист».
Плакали раненые, плакали старенькие нянечки… Но больше всех в песне нуждались те, кто был ранен тяжело. В эти особые палаты входить не позволялось. Только если разрешит врач или позовет сама сестра. Войдешь в такую палату – коек мало; особенно тихо, особенно чисто, всегда цветы. Все молчат. И я молчу, боюсь нарушить эту тишину. А потом откуда-то из бинтов еле слышное: «Девочка, что-нибудь боевое спой…» – «Сейчас спою…»
- Ордена недаром
- Да нам страна вручила,
- Помнит это каждый наш боец…
В палату для выздоравливающих я иногда, чтобы их взбодрить, входила с криком: «Та чево там!» Как Петер. Тоже имела успех. Сначала все вздрагивали, а потом смеялись и тут же подхватывали веселую интонацию, по которой соскучились.
И шли песни о любви:
- Ах, Нина-Нинощка,
- Моя блондинощка,
- Подруга юности, ты вспомни обо мне…
- Моя любимая, незаменимая,
- Подруга нежная,
- Товарищ по войне…
О любви я пела и шепелявила с особенным подъемом. О любви я знала наибольшее количество песен. Иногда, в разгар исполнения, какой-нибудь молодой раненый как бы невзначай бросал мне вопрос:
– У тебя мама есть?
– Есть.
– А сколько ей лет?
– Ей? Сейчас скажу. По-моему, двадцать четыре года… – специально врала я.
– Ух ты, какая молодая. Ты ее приведи, а?
– Ясно. Я с ней поговорю…
Бедная моя мама! Если бы она все это знала…
Популярны были песни о любви матери к сыну. Их просили спеть самые молодые раненые, почти мальчики. Те, у которых еще не было невест.
В конце могли идти и «Чубчик», и «Бирюзовые, золоты колечики»… Я пела все, что просили. Я хотела, чтобы все улыбались и были счастливыми. И в самом конце моего выступления уже можно было позволить себе все: и «Та чево там!», и спеть что-нибудь такое залихватское, чтобы вставить в финале папину «чечеточку» и мое эффектное, убивающее наповал «ххха!!».
После выступления меня одаривали и раненые и нянечки чем-нибудь вкусным. С едой по-прежнему было очень тяжело.
Я шла домой усталая. Мне нравилось уставать от выступлений. Я чувствовала себя актрисой, которая всю себя отдает людям, без остатка. «Только так можно жить. Только так!»
Успех был, что там говорить. Надо смотреть правде в глаза, чего уж…
Высшее чувство
Новое неосознанное чувство начинало во мне рождаться именно тогда, в годы войны, когда я пела в госпитале. Я точно знала, что это чувство связано со словом «любовь». Это – любовь. Но к чему? К кому? Номером один для меня была любовь к папе. Для нее – самое большое место в сердце. Она не может смешиваться ни с какой другой любовью.
Любовь номер два – к музыке, к кино, к профессии. А какая же еще любовь? Мои увлечения мальчиками и подружками? Нет, это не то… Это новое чувство начинало вытеснять постепенно все остальные и становиться в один ряд с любовью к папе. А потом я уже не могла понять, где «любовь к папе», а где «это»? Что же это за мучительное чувство? Но почему же, когда я пою:
- И с беспредельной гордостью
- Ответил гармонист:
- «С Васильевского острова,
- С завода «Металлист»,
- С завода «Ме-ееталлист!» –
я плачу и ставлю себя на место гармониста, и уже сама переполняюсь беспредельной гордостью?
Почему, когда я пою:
- Любимый город может спать спокойно,
- И видеть сны, и зеленеть среди весны… –
я хочу любимому измученному Харькову довоенных счастливых дней и готова отдать все, чтобы защитить его, чтобы мой город зеленел среди весны?..
Даже за лирическими строками:
- Подарила платочек прекрасный,
- Ты такого нигде не найдешь.
- Эх, платочек, ты шелковый, красный,
- Ты со мною по фронту пойдешь… –
я вижу бой. Убит знаменосец с красным флагом, но флаг нужен, без флага нельзя… и боец, весь израненный, поднимается и ведет в бой остальных! А в руке у него, как знамя, красный шелковый подаренный платочек. Вот и «прошел по фронту» платочек.
Это чувство, эта непонятная мучительная любовь уводила, уносила меня высоко-высоко. Я была под гипнозом «этого» чувства.
Теперь я знаю, как «это» чувство называется, я знаю, что это за любовь… Это – любовь к Родине! Да, вот так просто. Просто и сложно. Так просто и так сложно, радостно и болезненно располагается она в сердце.
«Это» мне подарил мой папа! Этим чувством он был пронизан насквозь. Он этого и не осознавал. Он весь состоял из этого. Он любил землю. В самом прямом значении слова «земля»: не вообще вселенную, а ту землю, по которой ходил. Он брал ее в руки, пересыпал и целовал ее: «Ах ты ж, моя земелька дорогенькая… Тужилася, кормилица, тужилася… и якеи мне цветики подарила», – так он разговаривал с землей, когда под окном у нас выросли розы необыкновенной красоты. Все цветы: розы, сирень, ландыш, даже березку – он называл одинаково: «цветики». «Пей водичку, земелька… попей, детка…» Я всегда любила слушать, как он разговаривает с землей, с «цветиками», придумывая им все новые и новые ласковые слова…
А как папа любил пение русских хоров! После войны, когда немного пришли в себя, папа взял меня с собой на выступление хора имени Пятницкого. Я не знала, куда мне смотреть – на сцену или на папу. Он слушал с восторгом, со слезами. Громко аплодировал, оглядываясь на публику, призывая ее еще более торжественно приветствовать хор.
– Во, дочурочка, як поють вольно! Голос летит уверх, не застреваить. Горло не зажимають, як у нас ув опири Харькивський. Усе влыбаются, довольные… Эх, птичка моя, як поють!
Как истинно добрый человек, он жалел людей. О врагах не могло быть и речи. Я не помню, чтобы его не любили. Людям он прощал и мелкие грехи, и крупные, мама так и не смогла переделать его ни в чем. Он мог подшучивать, но обидеть человека – не помню. Шутки, конечно, были своеобразные, «личные». Папа мог того «кровенного», который отказался выпить с «братвой» «за честь, за дружбу», привязать и напоить. В общем, разное было, особенно до войны, когда «быв ще молодой». Обижал только маму: «Ну, ето дело святое. Штоб свое место знала…»
Когда мама и папа переехали ко мне в Москву, то вскоре, если он выходил во двор, к нему отовсюду слетались голуби, сопровождали его до самого парадного и поджидали на балконе, пока он поднимался в лифте на пятый этаж. Они свободно и беспрепятственно ходили по квартире. Везде валялись перья, крошки хлеба, зерна…
– Мам? Когда он успел, вы же недавно здесь…
– Что ты, он так обрадовался, что во дворе голуби. В Харькове все ходил на площадь Тевелева, кормил голубей, хотел приручить. Всю жизнь – кошки, собаки, голуби. Ой, что за человек…
Когда в восьмом классе я учила из «Мертвых душ» «Тройку» – что было с папой! «Ах, ты ж, мамыньки родныи… Якой исключительно русской души етый Гогаль! Бьеть напувал…» И я ему еще и еще раз читала: «Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета…» Он сидел на нашей кровати с шариками, весь светился, и мне казалось, что он становится высоким, могучим, как вся русская земля, и гордым, что родился и живет на этой земле. «Во его талант! Пишить просто, а душу жметь… Эх ты, Гогаль…»
После войны не было ни одного концерта, где бы артист, пионер или ремесленник не читал «Василия Теркина». Папа в ожидании своего выхода сидел за кулисами и, положив подбородок на баян, сосредоточенно слушал стихи Твардовского. «Пап, ты уж должен наизусть это знать. Все реагируют, смеются, а ты сидишь такой грустный. Пап…» – «Ета великая вещь, дочурка. Ета настыящия правда про нашего брата-фронтовика».
Когда папа смотрел военный фильм или фронтовую хронику, он сидел, вытянувшись к экрану, в напряжении все полтора часа. На других картинах смотрел по сторонам, ждал скорее надписи «конец фильма», раздражался: «Лель, чего они смеются, а? Ну, ничегинька смешного, а? Лель!» – «Потом расскажу – дома. Подожди ты, Марк…»
Мама злилась, что он не давал спокойно посмотреть картину, все время давил ее колено. Ну и что же, что давил? Что она, не привыкла, что ли? Ведь он же ее любит… Тогда он доволен: «Уся семья у кучки» – и он, и мама, и дочурка, ну и… колено.
Но если это было «оборонное» (военное) кино – тут уже никого не существовало. Он входил в бой, в атаку; на его лице можно было прочесть все: кто кого побеждает, где враг, где горе, где победа. «А победа будить, мы усех на лупаты положим… Русский брат – он терпить, терпить, а потом яак вжарить. Та што там гаварить… Усе за Родину пойдем… да я первый…»
Это чувство живет со мной постоянно. Я о нем не думаю. Оно само напоминает о себе, проявляется неожиданно в самые трудные минуты, когда кажется, вот-вот потеряешь силы, надежду… Оно становится рядом с тобой, вливает в тебя силу. И тогда твердо стоишь на земле.
В 1972 году я была с группой кинематографистов в туристической поездке по Италии – Сорренто, Капри, Неаполь, Рим.Был уже конец поездки. Мы возвращались в Рим, оттуда в Москву. Ехали в большом мягком автобусе. За окном, по обеим сторонам трассы, рос мелкий кустарник. Было начало октября. Трасса называлась «Солнечной», а день был пасмурный, накрапывал дождь. Шофер-итальянец, чтобы нас развлечь, повернул к себе микрофон и запел «Санта-Лючия» – русские, мол, эту-то знают… Он пел и вопросительно поглядывал на нас в зеркало – почему нет никакой реакции. Он не знал, что это кинематографисты…
В это время у меня был один из самых безнадежных периодов в моей жизни. Не было интересной работы, я цеплялась за малейшую возможность – только бы действовать. Плохо было и в личной жизни.
Я сидела погруженная в свои мрачные мысли. Дождь, серость за окном еще больше давили на душу. И вдруг я встала. Почему? Я и не думала вставать… Куда идти? Что я буду сейчас делать? Почему я взяла смелость обратить на себя внимание?
Меня подняла какая-то сверхсила. Я опять была под гипнозом, как в детстве, тогда, в госпитале. Я подошла к водителю, попросила у него микрофон. Я уже ни на кого не смотрела, только на скучный серый пейзаж «Солнечной» трассы.
- Ночь коротка,
- Спят облака,
- И лежит у меня на ладони
- Незнакомая ваша рука.
- После тревог
- Спит городок,
- Покидая ваш маленький город,
- Я пройду мимо ваших ворот.
- Хоть я с вами совсем незнаком
- И далеко отсюда мой дом…
Члены делегации кинематографистов смотрели на меня новым, заинтересованным взглядом: что-то в ней мы просмотрели, что-то она так «заглохла», не снимается… Нет, нет, что-то в ней «свое» есть…
Вася Шукшин смотрел на меня повлажневшими глазами. Смотрел прямо вглубь… Первый раз за всю поездку мы услышали его голос. Он сказал громко:
– Люся, спой ту, которую ты пела по телевизору… Знаешь, какую?
– Аа? Конечно.
- Тропинка узенькая вьется
- Через сугробы, вдоль плетня.
- Я прохожу, а у колодца –
- Судачат бабы про меня.
- Разговоры, разговоры,
- Слово к слову тянется,
- Разговоры стихнут скоро,
- А любовь останется…
Это чувство наиболее остро проявляется за границей. Твой дом, твоя земля, твоя Родина остались там… А ты здесь. И если в тебе нет этого чувства, нет этой силы, которая дает тебе опору, то тогда ты – один, беззащитен, раним, проваливаешься и спотыкаешься, становишься похож на дом без фундамента…
Фестиваль в Каннах – это самый представительный фестиваль в Европе. На просмотрах фильмов все в смокингах, в роскошных вечерних туалетах. Атмосфера приподнятая, праздничная.
Здесь надо уметь сохранять на лице постоянное гиперболизированное внимание, уметь восхищаться всем и всеми и проявлять бурное веселье по каждому даже незначительному поводу.
Это можно выдержать ну десять, ну тридцать минут. Но не с утра до ночи и не с ночи до утра… Что за люди! Ну врут же друг другу в глаза. Все это понимают и все же очень довольны собой и друг другом.
В общем, я скоро сникла, устала. Пойду к себе в номер, отдышусь, полежу, наберусь сил – и опять с самой неотразимой улыбкой, на которую только способна, возвращаюсь в бурлящую и искрящуюся толпу! А внутри так все и воет, как «Скорая помощь»: «Оооо!» А ведь прошло только два дня в Каннах. Дома знакомые и не поверят, если вот так честно признаться: «Канны! Париж!» А она – «оооо»… Подумаешь…
С утра на фестивале уже кипела работа. Около отеля «Карлтон» – в кафе на улице, напротив моря – брали интервью, пили, общались, смеялись, фотографировались; члены нашей делегации перед фильмами давали интервью. Никита Михалков был на фестивале представлен и как режиссер с внеконкурсным фильмом «Пять вечеров», и как актер, исполнитель большой роли в фильме «Сибириада». Так что он работал за двоих. А мы с молодой актрисой Наташей Андрейченко фотографировались перед вечерней премьерой «Сибириады».
Фотографировала нас репортер из журнала «Пари-матч» по имени Шанс. Она неплохо говорила по-русски – ее бабушка родилась в России… В 1969 году Шанс была в Москве. Ей не понравилось: русские какие-то мрачные… Никто не смеется…
– Ну что вы, Шанс… Это вы близко не общались с нашими людьми. Ого! Еще как веселятся и смеются.
– Не говорите мне… Я видела. Почему тогда вы не смеетесь? Вот смотрите – все улыбаются, а вы нет.
Наташа Андрейченко испуганно посмотрела на меня и, напрягшись, неестественно хихикнула. А потом рассердилась на себя и нахмурилась.
– Шанс, а над чем смеяться? – А в голове пронеслась папина фраза: «Лель! А чего они смеются? Ведь ничегинька смешнога…» – Мы тут никого еще не знаем. Будет повод – посмеемся…
– Вот, посмотрите. Даже старушка, и та смеется… – Шанс явно над нами издевалась.
У меня внутри все «пошло». Я оглянулась. В кресле сидела старушка с дрожащей головой, в кружевах и камеях. Красиво… Мутные глаза с длинными ресницами. Обнаженные вставные челюсти говорили о том, что она действительно улыбалась: она тоже была здесь, она тоже на фестивале, она еще жива, она в гуще событий…
– Шанс, когда нам будет по девяносто лет – мы тоже будем улыбаться, – сказала я зло.
Интерес к фильму «Сибириада» был большой. Народу полно.
Да… И меха, и бриллианты, и «бабочки», и смокинги, «звезды» и «звездочки»… И смешанный запах лучших французских духов.
И как будто с другой планеты, из другого мира, полилась с экрана грустная русская песня… И я перестала волноваться, суетиться, улыбаться без причины. Стала спокойной и сильной.
На фестивале нравы жесткие. Не нравится картина – хлоп креслом – и уходят. Кто как хочет, так и поступает. Никого не интересует, что автор фильма сидит в зале. Наша «Сибириада» идет три с половиной часа, а это для французов много. Режиссер-постановщик попросил сделать между первой и второй частями фильма перерыв на пять минут. Это необходимо: они не высидят без перерыва.
Этого перерыва мы боялись. А вдруг уйдут и не придут? Эти пять минут казались вечностью. Мы смотрели на пустые кресла, боялись взглянуть друг другу в лицо. Все думали об одном и том же.
Вернулись все! Мы облегченно вздохнули, и картина пошла «набирать».
Уже до финала были аплодисменты, а перед концом картины и после они не смолкали и превратились в «скандеж» – как на концерте. И «браво», «браво», «браво»…
Мы кланялись вперед, назад, влево, вправо. Никто не уходил, и мы стояли и кланялись, кланялись… А потом стали обнимать и целовать друг друга…
Эмигранты кричали по-русски: «Молодцы! Мо-лод-цы! Людочка! Мы так счастливы за вас!»
Мы плакали от радости. Смешались звания, регалии, титулы, посты – мы были небольшим русским островком на прекрасной французской земле. Она нас приняла, она почувствовала нашу силу, на ней запахло Русью…
Мы шли вниз по лестнице в сопровождении толпы. Все улыбались искренне и очень старались понять, рассмотреть: что же это за русские, что же это за загадочная русская душа? В конкурсных картинах других стран на экране – крах, апокалипсис, разрушение, а тут, в «Сибириаде», у русских все наоборот: вот тебе из тьмы-тьмущей эти люди поднимаются, строят, воюют, побеждают, преодолевают, перевыполняют, горят и не сгорают.
Подбегали фоторепортеры, прорываясь сквозь кордон людей в униформе. И вспышки, вспышки…
Шанс приблизилась к нам, но фотоаппарат дрожал в ее руках. Она вытирала слезы большим шейным платком фирмы «Ив Сен Лоран» – ее любимой фирмы, у которой она одевалась (это она нам утром сообщила).
– Ну, Шанс, что же вы не смеетесь? Что же вы такая грустная?
– Наташя, Людмиля, я так плакаля. Это так хороше… Я не зналя.
И Наташа Андрейченко, которая только что плакала – я ее за эти слезы еще больше полюбила, – как «залилась» вруг: басом, громко, заразительно… На весь город Канны!..
Письмо от папы
От папы пришло письмо! Треугольное, солдатское. Папа его прислал на старый адрес. Но нас нашли. И вот какая радость!
– Люся! От папы! Скорее… Валя! От Марка!
Мама торопливо раскрыла треугольник: «Здравствуйте, дорогие дочурка Людмилка и жена Елена Ал.!» Никогда папы не хватало на то, чтобы полностью написать «Александровна» – он спешил вперед, «дальший». «Елена Ал.» – и все. «Пишить вам ваш любимый муж и отец Марк Гаврилович Гурченко. Во первых строках своего письма сообщаю вам, что я живой и здоровый, чего и вам желаю от чистага серца, с честью служу и защищаю Родину, имею две грамоты. Медали ще нема, но будить ув обязательном порядке… Леля! Детка моя дорогая! Обращаюсь до тебя! Ты мне усе ночи очень подозрительно снисся. Смотри, не сделай, будь ласка, якого ляпсуса! Корочий! Если я приеду з войны, и мне скажуть люди, что в тибя хто-то быв… Ну, Лялюша, ты меня знаешь… Пять братов свинцом налиты – смертью пахнуть! Пиши пропало…»
– Уйди… Уйди! Ты слышишь, что я сказала?
– Мам! А что там про меня?
Она ударила меня и с перекошенным лицом выскочила из комнаты. «Ну все! Приедет папа – я все ему расскажу. Мой папочка письмо прислал, а она…»
Папа писал письма всегда одинаково. Вначале сдержанно, «по протоколу», а потом спешил «дальший». И изливал на бумаге свой бурный нелогичный и темпераментный строй мыслей без точек и запятых – только одни восклицательные знаки и многоточия…
Мама плакала у тети Вали. А я сидела на корточках в коридоре и подслушивала. Это было «мое» место. Оттуда хорошо слышно.
– Леля! На черта он тебе нужен? Старый хрыч! Нет! Я бы такого не выдержала… это не на мой характер. Что вы! Товарищи! Чтобы мне угрожали? Хо-хо! Новое дело! Леля! Ты же еще совсем молодая, красивая, здоровая. Да ты еще встретишь в жизни человека…
Ишь, что говорит тетя Валя! «Старый хрыч», «найдешь другого»… Это влияние на маму мне не нравится, надо будет их как-нибудь рассорить…
– Да нет, Валя, ты его совсем не знаешь… да я и сама его не знаю. Он такой… разный, очень разный. Жаль, что ты его не знаешь.
– Перестань, Леля! Написать в письме такое… Хо-хо! Кому прочесть… Товарищи! Да он ненормальный! Лучше бы денег прислал или посылку. Кормилец, муж называется…
– Ну-у… это ты его не знаешь. Это-то он пришлет. Очень жаль, что ты его не видела. Он и не старый. Он очень, очень ничего. Марк красивый.
«Ну, мамочка, ну, родненькая, говори, говори еще так про папу!»
– Эх, Леля! Ты ведь вообще, кроме него, никого не встречала…
– Нет, Валя, это не то. Я понимаю, о чем ты говоришь. Это не то. Марк меня поразил искренностью, размахом. Он человек странный, – мама стала тихо и ласково смеяться, – он так за мной ухаживал…
Я затаив дыхание слушала в коридоре, как мама рассказывала тете Вале про папу. Я точно помню, это было первый раз в жизни – мама так долго, нежно и откровенно говорила про папу.
Я помню яркие детали маминого рассказа. И только потом, со временем, у меня выстроилась история их необыкновенной любви.
После первого папиного письма я стала «изучать» свою маму. Что же она при мне так ругает папу? А без меня так тепло, с любовью говорит о нем. Нет! Не знаю я своей мамы.
Симановщина
Мамину семью Симоновых папа называл «симановщиной».
Симоновы жили в Москве. Мамин папа, мой дедушка, Александр Прокофьевич Симонов, был директором одной из московских гимназий. Бабушка, Татьяна Ивановна, родом из «столбовых дворян», родила дедушке восьмерых детей. У меня было шестеро дядей: Владимир, Сергей, Юрий, Борис, Александр и Константин. И одна тетя, мамина младшая сестра, Лида. До революции они жили в собственном доме на нынешней улице Огарева. Революции дедушка не принял. А бабушка говорила: «Неужто ты – Симонов! – будешь мужичонков обучать?! Не бывать этому!» И всей семьей они уехали под Смоленск в свое имение, село Барадуличи. Там они вели хозяйство и ждали «перемен». Пережидали. Там мама пошла в школу. Она очень любила своего отца. Он учил маму красиво и грамотно писать. Сам он прекрасно пел и был расстроен, что мама поет нечисто. Так они жили, пока маме не исполнилось восемь лет.
В школе мама была первой по успеваемости, но однажды к ней перед началом уроков подошла учительница. «Погладила меня по голове и сказала, чтобы я шла домой и без матери в школу не приходила. Так странно… Мама никогда в школе не была, всегда папа», – рассказывала мама.
Дедушку выслали в Сибирь, имущество и дом конфисковали. Кое-какие ценные вещи дедушка увез с собой в надежде, что когда устроится, то жену и девочек заберет к себе. Мальчики уже подросли – кто работал, кто учился в других городах.
Но переехать к дедушке не пришлось. Он влюбился в какую-то женщину, она все «прибрала» к рукам. А когда дедушка опомнился, бабушка ему не простила. Как она страдала и переносила свое горе – никто не знал и не ведал. Она была твердой, жесткой и очень гордой.
Бабушка с мамой и тетей Лидой переехали в Харьков, чтобы быть поближе к дяде Сереже, который работал инженером на железной дороге.
Профессии у бабушки не было. Она была только хозяйкой имения и матерью восьмерых детей.
Теперь они снимали маленькую комнатку в небольшом частном домике на окраине Харькова в районе Холодной горы. Бабушка стала работать уборщицей на Харьковском велосипедном заводе. От прежней бабушкиной обстановки осталось несколько медных тазов для варенья с длинными деревянными ручками, иконы, большой письменный стол с малахитовым чернильным прибором, огромная линейка и старинная гитара с выцветшим бантом, на которой раньше играл дедушка.
Дедушку я видела всего один раз. Он приезжал в Харьков навестить своих детей. Я уже училась в девятом классе. А маме было тридцать пять лет. Дедушка оказался старый, располневший, борода расчесана на две стороны. Я ему пела. Он был доволен, сказал, что музыкальность передается чаще всего через поколение, и что, возможно, у моих детей не будет такой музыкальности. Будто в воду глядел – так оно и есть.
Бабушка стояла все время в углу, за его спиной. Эта встреча состоялась в той маленькой комнатке, где жили тетя Лида и бабушка. Дедушка первый раз видел свою бывшую жену и детей в такой обстановке. Моя мама потом говорила: «Я так любила отца, но я его помнила таким, каким он был тогда. А когда мы встретились, я даже не заплакала. Я почувствовала, что нам ведь и говорить-то не о чем…»
Бабушка, Татьяна Ивановна, была очень степенной, расчетливой и очень набожной. Дети называли ее на «вы»… Так странно – мама и «вы». Детей держали в строгости. Есть – только за столом. За жевание между завтраком и обедом – наказание. Наказание за малейшую провинность. Одежда ежедневная – одежда «по праздникам». Посуда на «каждый день» – посуда для гостей. Еда простая и еда необыкновенная – для гостей. А в сундуках, в нафталине, складывались отрезы, меха, шубы. В погребах – окорока, варенье, колбасы, мед. Все лучшее пряталось на «потом», «на вырост», «на выход». Мама говорила: «Мы ждали праздников как манны небесной».
А потом – бабушка работает уборщицей, мама и Лида ходят в школу, зарплата маленькая, на троих не хватает. Все «с выдачи», во всем строжайшая экономия. У моей мамы было одно пальто – «ув красную клетку… Ходить, бувало, у самый мороз в нем». Одна юбка. Одна кофта. Все перешито из бабушкиных «бывших нарядов». Все размеренно, серо, однообразно.
И вот в эту скучную мамину жизнь ворвался папа! Об этом в нашей семье ходят легенды. Рассказывают все: мама, папа, бабушка, тетя Лида. Все разное и по-разному, но сходятся в одном: «Ну и Марк Гаврилович!»
Когда папа появился со своим баяном в маминой школе, мама училась в девятом классе. Он ее сразу заприметил. Но всем рассказывал, что «она зразу у меня улюбилася… ну, правда, Леля девка була… та што там гаварить… ей усе двадцать можно було дать». И начал папа кормить весь мамин комсомольский комитет… «Бувало, дождуся, пока Леля – комсомольский секретарь усей школы! ета ж якая величина! – дождуся, пока она проведет свое бюро. Я и гаварю етому бюро: «Девки! А ну, идем усе разом у буфет…» Приметив я, што Леля у буфет не заходить никогда… у вуглу, бувало стоить и хлеб черный есть. А меня як увидить, покраснеить и убежить. Долго меня стеснялася. Ээ, думаю, хороший работник пропадаить. Умная була, грамотно так гаварить, боевито… Словум, надо, думаю, подсобить, подкормить. Усех ее подруг кормив, чтобы и она подпиталась… Мало-помалу стала до меня звыкать. Так вежливо всегда поблагодарить. А подружки те – усе наперебой: «Дядя Гриша, дядя Гриша…» Не-е, у меня нащет Лели у галаве ничего «такого» не було, боже упаси! Я ее жалев. Она помощь у работе мне оказувала, детей организовувала. Вот… «Ето» вже потом вышло, да я етага и не хотев… Да-а… Училася Леля та што там – на одни пятерки! Усем пример, одним словум. И вокурат ее, и еще там девчат з комитета, примирували путевками у дом отдыха на лето у Чугуев… И меня з ими, штоб играть отдыхающим…
«… Он такой странный человек, Марк… Хи-хи-хи. Идем с ним – я с Тамарой, моей школьной подругой, и Марк с нами, по одной мы с ним не ходили. Он вдруг как побелеет, зубами скрипит, глаза страшные. Мы испугались…»
«Тамара до меня: «Что с вами, дядя Гриша!» – «Какой я тебе дядя Гриша? Быв дядя Гриша, и нима! В меня имя есть – Марк. Поняла?! Добром тибя прошу, Тамара, уйди з глаз долой, будь ласка, подобру-поздорову…»
«Тамара так испугалась, убежала. Мы стоим вдвоем, народу почти никого, страшно… Всегда такой добрый, веселый – а тут… Таким я его не видела и не представляла. Говорит: «Я тебя, Леличка, люблю… и, корочий, давай уместе жить… больший терпеть не могу. Буду, Леличка, усю жисть тибе служить верую и правдую…»
«Никогда я тибе, крошка моя, етага не гаварив. Штоб Марк Гаврилович такое гаварив? Да я благородный человек, ты сама за мною ходила услед…» – отвечал папа моей маме через тридцать лет.
«Значит, я вру? Значит, ты этого «не гаварив»? Тогда зачем ты свой пиджак топтал в песке и рубашку разорвал в клочья? А? Или этого тоже не было? Ну?!»
«Не, ето було… што було, то було. Я человек честный. Я до тибя по ласке, з усею душою… а ты надо мной смеялася! Як же мне було? Тибя бить? Ще рано, ще ты мне не жена… ну я и давай себя рвать на куски…»
Это так похоже на моего папу. Сначала признался в любви, а потом ему показалось, что он «дал слабину». Мама от неожиданного его предложения рассмеялась, и папочка мой «пош-шел».
«Знаешь, Валя, может, тогда и надо было мне от него отойти, но куда? У мамы моей мрак. А ко мне никто в жизни так не относился, а я уже привыкла, что есть Марк. Потом изучила его характер, обходила углы, чуяла, откуда ветер. Всю жизнь как на бочке с порохом. А мама с тетей Лидой еще ничего тогда не знали. Потом узнали… в школу ходить перестала…»
«Мы с бабушкой Таней узнаем, что наша Леля в Чугуеве вышла замуж! – рассказывала тетя Лида. – Наша Леля – замуж! Бабушка Таня об этом и слышать не хотела: «… Ему бы в пару какую-нибудь кухарчонку!.. Какой-то подлечуга, провокатор, какой-то недоброкачественный мужичонка хочет увести нашу Лелю! Не бывать этому!» А я Лельку боялась – она меня линейкой била. Все выпытывала – что у нас дома… А Марка я любила, храпчика нашего… Сколько он мне конфет покупал, объедалась, а дома мама не знала, что я у Лельки бываю. И я, понимаешь, ребенок, все рассказала Леле и Марку…
Тетя Лида рассказала папе, что бабушка с сыновьями придут «забирать» Лелю, поэтому папа их поджидал. Но бабушка не пришла. Она это считала ниже своего достоинства и все поручила сыновьям.
«Я усе зделав честь по чести. Стол накрыв, словум, як будущих родичей жду… Идуть… Увидели стол и осеклися. И Леля стоить влыбается – нима к чему придраться. Сели за стол. Я Лелю з собой усадив… Ну, значала усе було, як положено. Браты ети пьют, едять, разговаривають, а на меня никакога внимания, и близко не смотрять. Ну, думаю, держися, Марк. А як подвыпили, тут они и давай мне уголы вставлять. Што мы з Лелюю не пара, што она ще молодая и… поехали, дальший и дальший. А потом мне етый… ну, Борис, гаварить: «Вы поймите, уважаемый, вы не того поля ягода». Ета я, значить, не з ихнега. Тут на мне усе затрусилося, у глазах враз темно. Но я точно поняв, што справлюся з усеми. Уся ета симоновщина росточка небольшога. Для начала я перевернув стол, узяв момент. А браты, пока што да як, – глазами блысь-блысь – я одного по башловке, другога выспитком, третяга по загривку – знай Марка, симановщина! Я када рассержуся – оо! Тада мне хоп хрен по диревни – ничегинька не боюся… режь-жги меня, ничего не чую – лезу уперед! Да-а… А четвертага нима… Больший усех гаварив, и нима… Ета ж симановщина только на язык гострая, а як до дела… та што там гаварить. Одним словум атбайлы… Леля з Лидкою плачуть – не бей Бориса. А Борис етый у шкафи сидить. Вылазь, гаварю, не бойсь. Вылазить, увесь белый, як мел. «Вы, нас, – гаварить, – Марк Гаврилович, пра-астите, если что не так… мы ва-абще не против…»
Папа мог вдруг прекрасно говорить чисто, без всякого диалекта – чуть ли не по-московски. Это когда он изображал дядю Борю или других своих «антиподов». «Папусик, но почему ты сам так не говоришь, ты ведь умеешь?» – «Не, дочурка, ета он так гаварить, а я гаварю так, як гаварю…»
«Потом етый Борис мой лучий друг быв. Я его по-своему так отхристосовал, што он быв як шалковый, он знаить за што. Ну, а потом дело и до Лелиной мамы дошло. Пришли мы з Лелею до нее, а они жили аж на Холодной горе, это, считай, як от Смоленска до Брянскага леса… Эх, думал узять машину, подкатить – мол, во як теперь ваша Леля живеть… А до них и дороги ще тогда не було, одни тропки. Заходим у во двор. Леля в дорогом платтики, у шляпи. А ее мать, Татьяна Ивановна, сидить, як царица на крыльце, што-то у тазу перебираить, а у нашу сторону и не смотрить. Ну, я себе дав слово сдержуваться, што бы там ни було. Принесли з собою усего – усе, што тока було у гастрономи, насилу з Лелею донесли. Гаварю:
– Здравия желаем, мама.
– Какая я вам мама? Меня зовут Татьяна Ивановна Симонова.
– Не-е, – гаварю, – ета вы для усех Татьяна Ивановна, а по-нашему православному деревенскому закону – мама. У вашей дочери законный муж, ваш родич, значить, выходить, што вы для меня – мама.
– Это у вас в деревне такой закон, а у нас в Москве такого закона не было…
– Не було, значить, будить, мама…
Смотрю – пошла у хату от греха подальший. Ей вже браты про меня нагаварили… Да-а… И мы з Лелею за нею услед. Леля усе за спиною у меня ховалася… Сидели, гаварили мало-помалу, все було б ничего, но обидела она меня тогда кровно. Я долго болев душою… Гаварить мне: «Вот никогда не думала, что Леля моя выйдет замуж за мужика». Да-а… Леля меня вже изучила – схватилася за меня, Лидка на спине висить. Держать меня – насилу стерпев кровную обиду. От так, моя детка…»
Бабушкины сыновья жили в своих семьях, своей жизнью. Ближе всех к ней была тетя Лида, мама и мой папа. И больше всех своих детей и родственников бабушка любила и уважала Марка Гавриловича. «Это не какой-нибудь подлечуга и провокатор. Жаль, не дал ему господь образования, но человек он удивительно доброкачественный и красивый».
Придет, бывало, к нам бабушка в гости, папа ее тут же с дороги за стол. Сядет бабушка на стул – прямая, в чеховской прическе, все чинно, с расстановкой, чай вприкуску. Для начала папа ее подпоит винцом – знал, какое она любила, и всегда держал его про запас. Она раскраснеется, сидит довольная, кокетничает: «Ну, что вы, что вы, Марк Гаврилович, меня так балуете?»
А потом чай из блюдца, а папа – молоко, потому что «чай – ето вода». И начинали – про бога, про шахту, про велосипедны завод и Доску почета, где висела бабушкина фотография, про царя…
«Что вы, Марк Гаврилович, мне все нравится, я всем довольна, но если бы вы знали, как мы жили при царе. Всего вдоволь… и скотина своя, и хозяйство, и поле. Чего только у нас не было…»
«Ну, мам, поехали… А Марк бы при царе батраком быв… Вот он и батрачив бы у вас у поли… Не-е, давайте лучий не будем про ето… Давайте, мама, лучий за честь, за дружбу…»
«Райеленовка»
В Харьков стали возвращаться из эвакуации – и не только харьковчане, но и жители других городов. Всех надо было обеспечить жилплощадью.
На оставшихся в оккупации смотрели косо. Их в первую очередь переселяли из квартир и комнат на этажах в подвалы. Мы ждали своей очереди.
В классе вновь прибывшие объявляли оставшимся при немцах бойкот. Я ничего не понимала и мучительно думала: если я столько пережила, столько видела страшного, меня, наоборот, должны понять, пожалеть… Я стала бояться людей, которые смотрели на меня с презрением и пускали вслед: «Овчарочка». Ах, если бы они знали, что такое настоящая немецкая овчарка. Если бы они видели, как овчарка гонит людей прямо на смерть, прямо в душегубку… эти люди бы так не сказали… И только когда на экранах пошли фильмы и хроника, в которых были показаны ужасы, казни и расправы немцев на оккупированных территориях, эта «болезнь» постепенно стала проходить, уходить в прошлое.
Нам с мамой, как никогда раньше, не хватало папы, его силы, его защиты. Мы каждый раз слушали по радио сообщения Совинформбюро. «Скоро… скоро уже вернется наш папочка».
В 1944 году в первый раз в жизни мама отправила меня в пионерлагерь. Он назывался «Райеленовка».
«Райеленовка» находилась в трех километрах от станции, добирались мы туда пешком. Проходили мимо поля, дорога сворачивала вправо, рядом с роскошным яблоневым садом, на который мы совершали налеты, а сторож стрелял в нас солью. И всю жизнь, если в разговоре или песне идет речь о поле или яблоневом саде, я вижу только «то» поле и «тот» сад.
На зеленой поляне стоял большой красивый корпус с колоннами и огромными причудливыми окнами. В нем мы жили. Стекол не было – окна были затянуты простынями: ночью мы мерзли. За главным корпусом шла красивая аллея. Жители «Райеленовки» рассказывали, что это было когда-то графское имение. Несмотря на то что здесь были жестокие бои, главное здание сохранилось. Был пруд, запущенный – ил по колено. Вокруг пруда росли старые пышные ивы. Купаясь в нем, мы часто резали ноги о ржавые железки, острые осколки. А однажды всем лагерем вытащили со дна зенитку без одного колеса.
Кормили здесь четыре раза в день! Но все время хотелось есть. Сахар давали один раз – утром. Мы по своему усмотрению распределяли его на весь день. Сахар все носили с собой… никому и в голову не приходило, что его можно оставить на столе. До ужина у меня сахар не доживал никогда.
Была в пионерлагере и музыка. Аккордеонистка, Дина Печенежская, дочь папиного товарища, Андрея Степановича Печенежского, вела у нас художественную самодеятельность.
В доме Печенежских был траур: «вторые немцы» расстреляли их семнадцатилетнего Николая – любимого сына и прекрасного баяниста, который «ще ребенком быв, а вже играв, як зверь».
И теперь Дина, его сестра, тоже играла, «як зверь», и разучивала со мной песни с «жестикуляцией», с увлечением проводила надо мной эксперименты.
Первым моим номером с «жестикуляцией» была песня про Витю Черевичкина – слова неизвестного автора на музыку песни Терентьева «Пусть дни проходят». Для этого нужно было вместе с первыми строками:
- Жил в Ростове Витя Черевичкин –
согнуть правую руку в локте, выбросить ее чуть в сторону; взгляд – к зрителям, сидящим справа. На вторую строчку:
- В школе он отлично успевал –
все то же самое, но – в левую сторону. Дальше просто поешь:
- И в свободный час всегда обычно
- Голубей любимых выпускал.
На припеве и голова и руки постепенно устремляются к небу:
- Голуби, мои вы милые,
- Улетайте в облачную высь…
Дина меня наставляла:
– Люся! Во втором куплете война. Лицо жесткое, руки сжаты в кулаки, хорошо, если в глазах заблестит слеза – это всегда впечатляет. И финал – победа! Лицо радостное, торжественное! А руки – широко-широко! Как будто хочешь обнять весь мир! Ну!
- Но не долго эти дни тянулись,
- И, разбив фашистских подлых псов,
- Красные герои к нам вернулись,
- Снова стал свободным наш Ростов.
Я выступала регулярно в концертах нашего лагеря и во всех соседних, лишь бы пригласили. Путевку на первую смену мама достала с трудом, зато путевку на вторую – директор лагеря предложил мне сам за то, что я активно участвую в самодеятельности и отстаиваю честь лагеря.
В каждой смене жгли два пионерских костра: один – в начале смены, другой – на закрытие. Если в концерте на первом костре выступали кто с чем, то на закрытии был целый продуманный спектакль. Я выходила на сцену два, а то и три раза – и все с разными песнями. Тогда мы с Диной вспомнили из довоенных песен – «Эх, Андрюша». Она имела большой успех. Меня даже дразнили «Андрюша! Иди сюда…». Жизнь в лагере была прекрасной! Только мечтать! И ем, и купаюсь в пруду, и хожу в лес, и выступаю на сцене!
Сцену устроили прямо на поляне. Сделана она была из досок. Ноги то и дело проваливались в щели. Стою на сцене и пою! Вот радость! Все дети на меня смотрят с интересом. Когда же удавалось заплакать… да что там говорить…
Пою… а если вижу среди зрителей кого-то, кто мне нравится, – стараюсь! И уж совсем обуревает гордость, когда доходит до исполнения с «жестикуляцией». Ведь до такого еще никто не додумался. Ведь только вслушайтесь, как звучит – «Песня с жестикуляцией».
От «песни с жестикуляцией» до сегодняшнего понимания, что такое «песня», было много открытий. Сколько же я в своей жизни проделала экспериментов, пока не нащупала в себе тот ключик, который что-то открывает, и тогда песня приносит блаженство… Но как найти эти песни? Какие они? Ты исполняешь песню… Она нравится публике, а у тебя не возникает этого «блаженства»… Или ты сам ощущаешь это блаженство, а публика песню не принимает. Как сделать, чтобы ощущения публики и исполнителя совпадали?
После фильма «Карнавальная ночь» зрители воспринимали меня только так: если на экране ты была в легкой музыкальной роли, то будь любезна, давай-ка нам то, чего от тебя ждем, для чего мы сюда пришли. Первые годы после картины я так и делала. Я пела, как в фильме, старалась быть как можно похожее. А потом иссякла. Наступил конец. По-старому уже не получалось. По-новому еще не умела. Не знала, с чего начать…
В кино у меня были длинные, бесконечные годы простоя. Но не работать я не могла. Я металась. Возраст самый лучший, энергии хоть отбавляй, а работы нет. Нет роли для меня. Куда себя деть? Где найти себе применение?
Весь свой «заряд» и запас нерастраченной энергии я бросила в песню, на эстраду.
Для актера нигде – ни в кино, ни в театре – я не знаю такой широты амплитуды для выявления и утверждения своей личности. Ничто так не закаляет и не оттачивает талант артиста, как эстрада. В кино есть режиссер. Он тебя «выручит» кинематографическими средствами, поможет. В театре можно сыграть роль, можно выйти в массовке, но ты играешь в спектакле – в коллективе.
А на эстраде ты один! Один властелин зала. Ты сам себе и артист, и опора, и голова, и режиссер. Потому что каждый концерт никогда не похож на предыдущий. Он с новыми акцентами, неожиданными реакциями, другой публикой, которая тебе не простит неверного шага, неточной ноты и своих неоправданных надежд. Если ты сумеешь заразить собой зал, принести «свою» атмосферу и повести публику за собой – значит, ты артист эстрады! Ты имеешь право на «соло».
Когда я еще училась в школе, к нам в Харьков приезжал на гастроли Александр Николаевич Вертинский. Выступал он на летней площадке сада имени Шевченко. Народу было битком. Зрители жадно смотрели на своего кумира. Мы, дети и подростки, сидели на деревьях вокруг забора.
Его исполнение, его песни были как будто из другого мира. Их нельзя с чем-то сравнивать. После первой песни «Пред ликом Родины» из зала выкрикивали «Желтый ангел», «Пани Ирен», «Прощальный ужин», «Балерину». Его репертуар знали в зале все. Я боялась шелохнуться, боялась пропустить жест, интонацию. Ничего подобного я не слышала никогда. Все свое, все неповторимое, оригинальное, индивидуальное. И – незабываемое! И даже публика – наша непростая харьковская публика – в единодушном порыве восторженно благодарила артиста. Ах, какие руки в «Балерине»! Они танцевали, как хрупкая и нежная балерина, и плакали, как плакала она ночью в подушку… одна, беззащитная, как «усталая игрушка больших детей». А руки у артиста большие, узловатые, старые…
В ноябре 1965 года в московском Театре эстрады я была на концерте Жака Бреля. Вела его концерт и переводила содержание песен женщина-конферансье. Перевод был лаконичным и, мягко говоря, ничего общего не имел с истинно глубоким смыслом песен-баллад, написанных самим Жаком Брелем.
«…Он говорит ей: не покидай меня, мне будет без тебя очень плохо, очень… Так что, пожалуйста, не покидай меня, не покидай меня, не покидай меня!» – бодро переводила ведущая. Она бросала очаровательную улыбку Брелю и, громко стуча каблучками, скрывалась за кулисами.
А Жак Брель, сжавшись от неловкости, «пережидал». Именно сейчас ему придется за три минуты прожить на сцене «жизнь любви» – ее рождение, ее расцвет и ее трагический конец.