Цунами. Дневник сиамского двойника Шульпяков Глеб
Мы остановились прямо на трамвайных путях.
“Ведь это ты ждал меня за кулисами? В кафе караулил? Записки, цветы, портреты – ты дарил, правда?”
Я вспомнил голую фею из квартиры напротив.
“Конечно”.
Перед тем как сесть в машину, я обернулся. Несуразно высокий среди приземистого квартала, дом заваливался в небо, как дирижабль.
Последний этаж ротонды, где находилась квартира, стоял темным.
Только в одном окне светилась нелепая неоновая вывеска “Cafe Bar 24 часа”.
Поезд из Бангкока уходил на следующий вечер. Когда я выкатил чемодан, через небо уже пролегли малиновые полосы, торжественные и тревожные. Сразу подъехал /тук-тук,/ цветные фонарики и никель, – такое впечатление, что очутился внутри игрального автомата.
– На обратном пути осмотрим, – кричала, прикрывая глаза от пыли.
Действительно, на той стороне площади поднимались чешуйчатые буддийские храмы.
Состав уже подали. Вдоль приземистых немецких вагонов шел подросток в шлепанцах. В аквариуме из пластика, который он толкал перед собой, лежали сушеные кузнечики или саранча.
– Не хочешь? – Она кивнула.
Я представил, как хрустят во рту лапки. Трещит и лопается масленое брюшко.
В купе хлестал ледяной воздух. Я вынул припасенный скотч, заклеил гнезда кондиционера. Постепенно температура выровнялась, белье просохло. Мы выпили по рюмке рома.
За окном потянулись пригородные огни, потом состав нырнул во тьму.
Редкие фонари выхватывали то мостки у воды, то хижину. Иногда в коконе света проплывала бамбуковая веранда. Застывшие кто с ложкой, кто с чашкой, мелькали восковые фигурки тайцев.
Она забралась на верхнюю полку и скоро заснула. Я уставился в окно – во тьме ничего не видно, только на стекле то и дело вспыхивает отражение, как будто с той стороны смотрит кто-то.
Разбудили чуть свет, и мы, полусонные, скинули чемодан на предрассветный откос. Поезд тут же бесшумно уполз, исчез. И я увидел, что под навесом в поле собрались такие же, как мы, заспанные парочки.
Расстелив на земле куртку, она задремала. Остальные туристы, поеживаясь, улеглись тоже. Все стихло. Время от времени в тишине слышался шепот. На голландском или по-английски, по-немецки. Или тихий звонок телефона.
За путями шла разбитая сельская дорога, дальше – поле, похожее на кукурузное. Обычный вид, каких полно у нас в средней полосе. Лежа на земле, я легко представил, что мы в Подмосковье. Только солнце, большое и кроваво-красное, выглядело враждебным.
“Пять утра, а печет!”
Не успел я задремать, как откуда ни возьмись появился чернокожий парень в растаманской шапке. Оглядев спящую команду, хлопнул узкими ладонями. Туристы, как лагерники, выстроились в шеренгу.
– Эй, на чемодане! – помахал мне рукой. – Тебя тоже касается.
Народ уставился в нашу сторону. “Да пошел ты!” – Я показал парню средний палец и отвернулся.
…За деревьями лежала широкая молочно-зеленая река. Она была подернута дымкой, и помятый пароходик у причала тихо коптил розовое небо. Компания стала шумно перебираться из автобуса на палубу, занимать лавки.
Чемодан отказывался ехать по траве, я взвалил его на спину. Потеряв равновесие, чуть не упал в воду.
Места в салоне расхватали, осталась верхняя палуба. Пока устраивались, укладывались, пароход бесшумно вырулил на середину реки. Вокруг сновали лодки, у которых винт вынесен за борт на палке.
По берегам лежали заводи и плавни, где понуро стояли затопленные деревья. Впадины и ложбины прибрежной зоны.
Через час, когда я проснулся, берегов не было видно, мы шли в открытом море. Облака странные, кучерявые – как петрушка.
Изумрудная, с белой оторочкой волна отваливает от борта и откатывает в море.
Горизонт размыт, пустая бутылка бьется у борта.
Накрывшись от солнца кто чем, на палубе вповалку спали. Контингент разнообразный, зрелый. Есть даже пара стариков, смуглая кожа в горчичной сыпи. Не спят, читают местные газеты.
Наконец на горизонте, в жарком мареве, появился остров. Народ на палубе зашевелился, люди выстроились вдоль борта, стали вытягивать шеи. Затихли, как на торжественной линейке. Неумолимо увеличиваясь в размерах, остров приближался. Медленно, как на камеру, открывались скалы и отроги, укромные бухты. Заросшие расселины и каменные выступы в лимонных пятнах света. И возникало ощущение, что он – это целый мир, другая планета, неизвестная и прекрасная. И люди молча следили, как она разрастается, эта планета, разворачивается в пространстве.
– Судя по всему, мы у врат рая, – неопределенно хмыкнула.
По глазам я понял, что она с трудом скрывает волнение.
Первое время я очень болезненно переживал судьбу своих сценариев.
Сражался с режиссерами за каждую реплику, за каждую сцену.
Скандалил, если имя в титрах значилось слишком мелко. Даже по костюмам и то влезал, советовал.
Потом, через некоторое время, стал изображать презрение. Смотрел сверху вниз, цедил сквозь зубы. Делая вид, что мне безразлично. Что я занимаюсь этим только по необходимости. Из-за денег.
А пару лет назад по-настоящему плюнул.
С удивлением и радостью я обнаружил, что мне действительно все равно, какими выйдут на экране персонажи. Как будут вести себя, что скажут. И перестал ездить на премьеры в провинцию, записывать сериалы. О том, что спектакль идет с успехом, узнавал по начислениям на книжку. Или по вырезкам из газет, которые присылали завлиты.
Мне вдруг стало ясно, что, наделяя героев собственной фантазии жизнью, я избавляюсь от шумных постояльцев да еще получаю за это деньги. И что глупо желать большего.
Последнее время они и так разошлись, разговорились, эти персонажи.
Шумели, без конца ссорились. Перешептывались. Или как по команде начинали тараторить. Все, разом. В такие часы голова моя гудела, разламывалась от голосов. Я не мог удержаться, ввязывался в разговор. Что-то доказывал, спорил. Ходил по улицам шевеля губами, как лунатик. А потом садился за монитор и выпускал всех на волю.
Где их ждала другая история, другая жизнь.
…Когда-то, давным-давно, когда был жив отец, я хотел стать физиком.
В школе подавал надежды, считался первым в классе. Пару раз меня возили на городские олимпиады, я поступал в заочные школы. Но, получая очередной пакет из университета, ощущал какую-то жизненную неточность. Ошибку в адресе – настолько чуждыми, не моими представлялись занятия. Как будто кто-то другой пишет уравнения, решает задачи.
А я просто занимаю его место.
Мать, опасаясь, как бы я не погряз в точных науках, отдала меня в художественную школу. “Для пропорционального развития”, как она говорила. И тут меня тоже ожидал легкий успех. Очень скоро я научился рисовать натюрморты и пейзажи. Композиции. Мои картинки стали брать на районные смотры. После чего они подолгу висели в фойе местных кинотеатров. Но когда мы толпой приходили в кино – на
“Пиратов ХХ века” или “Торпедоносцев”, – я чувствовал неловкость.
Как будто не я, а кто-то другой рисовал эти лапти и головы. Торсы и розетки. И мое имя стоит под картинами по ошибке.
Через несколько лет, в начале девяностых, рухнула наука, вся моя физика стала бессмысленной. Репетитор уехал в Америку, ученые расползлись по вещевым рынкам и перестали узнавать друг друга. Даже институт, куда меня хотели пристроить, закрылся.
Художественная школа тоже пришла в упадок. Не на что стало покупать глину, гипс. Бумагу и краски. Платить за отопление и учителю – тоже.
И тогда классы просто распустили – на неопределенное время.
Какое-то время я еще рисовал дома. Сидел с планшетом в Пушкинском музее. Но когда в нашей школе открыли мебельный салон, понял, что ждать нечего.
И забросил рисование окончательно.
Как раз в то время стали издавать запрещенные книги, я увлекся
Кьеркегором и Ницше. Серебряным веком. Тогда же на широкий экран вышло запрещенное европейское кино – и наше, лежавшее на полках.
Годар, Гринуэй, Бунюэль – я смотрел их фильмы десятки раз. Выстаивая в очередях на ретроспективу Германа или Сокурова, я смутно понимал, что хочу связать свою жизнь с кино. Но каким образом?
После смерти отца мать ушла из института, стала шить на заказ.
Возила из Турции шмотки. Устраивала личную жизнь. Никому не нужный, ничем и никем не связанный, я оказался предоставленным самому себе.
Свободным.
Во ВГИК брали со стажем, пару лет я решил подождать, осмотреться.
Дать себе волю – тем более что от армии мать меня откупила. Не то чтобы я бросился в самый водоворот, полез на рожон – для этого я слишком любил себя. Я сделал по-другому – просто поплыл по течению, с любопытством наблюдая за тем, куда меня вынесет.
Я был меломаном и хиппи. Ездил автостопом на рок-фестивали, болтался в Сайгоне. Паломничал по русским монастырям, притворяясь православным юношей. Зимой зарабатывал, а летом бродил с рюкзаком по
Крыму. Я с одинаковой бойкостью торговал на лотке русскими иконами и
“Моей борьбой” Гитлера. Солдатскими орденами и ваучерами. Работал реставратором в литературном музее – подделывал оригиналы писем и однажды на спор украл подлинник Блока – и писал речи политикам, причем любых партий. Жил альфонсом, выслушивая ночные истерики вдвое старшей меня женщины, пока не сбежал от нее в тапочках. Подметал улицы и даже работал гардеробщиком в театре – правда, недолго.
Легкость, с которой мне давались навыки, позволяла жить бездумно и безбедно. Лишь одного я не смог понять. Кто я? Что мне в жизни нужно? Как вода, я принимал форму, которую принимала жизнь. Как амальгама, я отражал то, что видел. Был зеркалом, молекулярной пленкой. Пока образы, человеческие типы в моем сознании не выучились языку. Не заговорили внутри меня. Тогда-то я поступил в институт, на сценарный. Учился легко, без усилий. Помню, ходил по городу в шинели с “Мосфильма”, цитировал русских поэтов. Пил спирт, глядя на Москву, темную и грязную.
Но кто стоял со мной на Ленинских горах? Ни лиц, ни имен не помню.
Я писал сценарии, скетчи – так, как будто в тексте нашлась наконец моя подлинная реальность. После премьеры в театре взялся за пьесы и по очереди вывел тех, кого видел, – и тех, кем успел побывать сам. С той разницей, что с помощью персонажей я осуществлял то, чего сам никогда не делал.
Насколько сам я умел приспособиться к любым обстоятельствам, принять любую форму, облик – настолько герои мои были цельными и волевыми личностями. Идущими напролом, на риск. Наверное, так я мстил реальности за то, что не смог найти своего лица, что ее щедрость оказалась бессмысленной, шансы – неиспользованными.
Я переживал вместе с героями колоссальные драмы. А потом закрывал файл и встречался взглядом с женой, чья фотография висела на экране.
Укладываясь рядом, я прислушивался к ее дыханию. И чувствовал, что струна, натянутая в сознании, ослабевает. Голоса стихают.
Над головой, образуя зеленый купол, смыкались пальмы – а дорога все вытаскивала из-под колес красное полотнище. Наконец старый джип сошел с бетонки, кузов тряхнуло. Машина въехала в песок и остановилась.
Тут же настала тишина – только в моторе что-то недолго жужжало, пока не стихло. Постепенно тишина наполнялась звуками. За пальмами зашелестел невидимый прибой – редкий, ленивый. Где-то далеко тарахтела лодка или мотороллер. Доносились звон посуды и приглушенные голоса, деревянное постукиванье. Слышно было, как шумно вздрагивают ветки, с которых взлетают тяжелые птицы.
Какая-то легкая музыка.
Чемодан, покрытый слоем нежной розовой пыли, ухнул в песок. Пока я возился, она успела исчезнуть. Ниоткуда объявилась маленькая тайская женщина со смуглым и приветливым лицом, и я подумал, что, если убрать очки, она превратится в плюшевую игрушку.
Не заглядывая в мой паспорт, она протянула ключ с номером на веревке.
– Олай? – поклонилась и пошла обратно.
Мелкий, цвета слоновой кости песок обжигал пятки. Парная вода тут же облепила тело, и через минуту легкость, ощущение упругости разлились по телу. Напряжение улетучилось, суток в дороге как не бывало.
Белое, в ракушках дно расходилось под водой во все стороны. И я долго не решался опустить ноги на его младенческие складки.
Поселок состоял из десятка бунгало на краю бухты, по форме напоминающей подкову. Дальше камни, горы. Пальмовые рощи. Кроме бунгало из построек – деревянный помост, он же столовая и кухня.
Два-три человека читают на лежаках. Чьи-то ласты под деревом. Весла.
Сложив руки на груди, она спала в тени камня. Я сел рядом.
Разглядывая лицо, неожиданно понял, как соскучился. В театре, дома ее лицо всегда что-то выражало, говорило. Играло. А теперь замерло, остановилось. Здешний, пронизанный каким-то потусторонним мерцанием свет разгладил кожу. Исчезли складки, морщинки. Поблекли на скулах и под глазами тени. Страхи и нервы, дорога, театр – все, что накопилось за время нашего путешествия, да и за прошлые годы, – слой за слоем сходило, исчезало. Делая ее, какой она была умышлена, задумана. Какой я представлял ее себе, стоило мне закрыть глаза и вызвать из памяти.
И наша островная жизнь началась.
Я быстро потерял счет рассветам, стремительным закатам. Густые, как борода, ночи сменялись полуденным пеклом, от которого становятся прозрачными камни.
По утрам я уходил за дальние камни и подолгу плавал вдоль рифа. Она же бродила по берегу – собирала после отлива раковины. Завтракали на помосте молочным супом и фруктами с кофе. На второй день взяли у аборигенов мотороллер с лысыми протекторами. Машину заправили розовым топливом, который разливала из прозрачных баллонов девочка.
В таких банках, с краником, у нас в детстве торговали соком.
“Странно думать об этом здесь, в Таиланде”.
Движение на острове, как и по всей стране, оказалось левосторонним.
Я, чтобы напугать ее, то и дело выскакивал на встречную. Она визжала, стучала кулаком в спину. Кусала за плечо.
Притормаживая, я чувствовал, как ее грудь прижимается к моей спине.
Тогда на одном из поворотов просто съезжал на обочину. Мы падали в азиатские камыши, в розовую пыль. Ее кожа была горячей, влажной и пахла бензином, жареными бананами.
А где-то рядом, совсем близко, шли машины.
Однажды в горах наткнулись на белесые руины монастыря. На скале стояла раскрашенная будка-часовня, продуваемая через окна горячим ветром.
Я уселся перед Буддой, зажег палочки. Дым потянулся к выходу, заиграл в лучах. Скрипнул на ветру и закрылся красный ставень.
“О чем они думают, сидя перед ним?”
“Жалуются? И если просят – что?”
Лицо Будды было гладким, пухлым. Я заглянул под набрякшие веки – и понял, что все вокруг, большое и малое – дым от палочки и голос жены снаружи – то, как скрипят деревянные створки – все, что случилось в прошлом и произойдет со мной дальше, – складывается в картину, где нет места просьбам или жалобам. И что от сознания этой мысли мне легко и страшно.
– Английское имя, фамилии нет!
За черным камнем скалы она отыскала могилу, небольшую известняковую ступу. Присела на корточки.
По датам выходило, что парень приехал на остров в шестидесятых. Да так на нем и остался. Просто исчез из той, прежней, жизни. И что за двадцать лет фамилия ему не понадобилась. Никто просто не спрашивал его об этом.
Ближе к вечеру загорали нагишом среди коряг, и начиналась еще одна жизнь, которых в одном дне на острове умещалось несколько, как матрешек. Голая, она лениво переворачивалась с боку на бок, подставляя под солнце белесые подмышки, выбритый пах. Не поднимая головы, запускала руку мне под полотенце. А потом просто отбрасывала его.
Когда темнело, закупали ром и сигареты. Большие канистры с кока-колой.
Ночью устраивались на веранде, которая висела на боку нашей хижины, как люлька.
– Помнишь, он все твердил: рай, рай?
Я вспоминал попутчика из Ашхабада.
– Ром и девки, мечта шахида – вот что…
Она загадочно улыбалась в темноте.
– А рай – это когда пространство убивает время.
– Просто съедает его, как гусеница – листик.
В поселке жили в основном тихие пары, европейские люди под сорок.
Занимались тем, что целыми днями лежали на помосте, уткнувшись в
“Код да Винчи”. Так что по оставленным на досках книгам – по языку, на котором их напечатали, – становилось ясно, кто откуда.
Вечерами курили марихуану, тихо разговаривали. Раскладывали из ракушек пасьянсы, строили пирамиды. Купались редко, ели мало. Суп из акульих плавников, фрукты. Жареные бананы.
Алкоголь популярностью не пользовался, пляжный бар под соломенной крышей стоял на отшибе пустым. Только мы в нем, по правде сказать, и сидели.
При встрече улыбались, но никаких вопросов не задавали. С разговорами, кто ты и откуда, не лезли. Каждый жил в прозрачном коконе, сам по себе. Не нарушая оболочки, своей и чужой.
Правда, однажды сонную жизнь нашего лагеря потревожили. Это был невысокий сутулый француз, новоприбывший. Головастый, худой. Похожий на крупное насекомое. За ним вышагивала пышнотелая тайка с черной гривой. Судя по всему, он привез ее из Бангкока, где взять девушку на неделю не дорого стоило. И габариты подобрал под свой вкус.
С появлением новых в столовой произошло оживление. Даже пара шведов-гомосексуалов и те оторвались друг от друга, проводили их взглядами.
Поравнявшись с помостом, тайка бросила француза разбирать вещи и ушла на кухню к хозяйке. Болтая, обе презрительно смотрели, как тот аккуратно вытряхивает циновки, расставляет на веранде плетеные стулья. Подносит к хищному носу какие-то тряпицы.
Наконец, смущаясь и потея, он влез на помост. Глядя куда-то в пол, потащил девушку в дом. Она театрально сопротивлялась. Наши как по команде уткнулись в книги.
Я встретил его ночью, в баре. Француз пил виски, прихлебывая через раз пиво, и угрюмо пялился на экран, где танцевали девушки в мокрых шортах. Голос его спутницы доносился с кухни. Каждый раз, когда на берег долетал ее хохот, он отворачивался к морю.
Мне стало жалко парня. Магометанский рай, который он, наверное, целый год рисовал себе, превратился в ад. Глядя на его перекошенное лицо, я видел, что он страдает.
– Мишель. – Он пожал руку, уткнулся в рюмку.
Говорить было не о чем.
Через пару дней, разбитый и какой-то потерянный, француз съехал. На помосте воцарилось сонное спокойствие.
И снова потянулись дни за днями, словно кадры фильма. Время, растворившись в пейзаже, остановилось. Прожитые сутки сохранялись в памяти в виде картинок. Одной или двух, не больше.
Наблюдая за женой, я видел, что роль, которая ей досталась здесь, на острове, полностью совпала с ожиданиями. Трещины и зазоры, которые еще оставались между нами, заполнял здешний свет. Склеивал, не оставляя следов. Размешивал нас друг в друге.
Она стала уступчивой, мягкой. Перестала пререкаться и вредничать. Из инициатив проявляла только любовную. Ходила за мной по пятам, только утрами исчезала. На час, до завтрака. Заплывая к рифу, я видел, как она, вооружившись фотоаппаратом, бродит по поселку. И снимает все подряд, без разбора.
Пару раз я заводил разговор о марихуане, но она не проявляла энтузиазма.
– Чего тебе не хватает?
Наконец в один из вечеров я уговорил ее поехать на разведку. “Из этнографических соображений”. Тем более, что на мелкие дозы полиция смотрела здесь сквозь пальцы.
– Что значит “execution”? – Она раскрыла путеводитель на странице про наркотики.
– В каком смысле тут написано?
Я сделал вид, что не слышу; выкатил мотороллер.
По словам Сверчка, хороший гашиш продавали в пляжном баре соседнего поселка. Судя по карте, поселок находился на противоположной, западной оконечности.
Через двадцать минут мы были на месте. Пляжный бар пустовал, бунгало впотьмах вообще не видно. Она села за столик, торчавший из песка, как гриб. Я подошел к стойке, увешанной разноцветными фонариками.
– Ганжа, ганжа! – показал чернокожему бармену, как учил Сверчок.
– Сколько? – весело откликнулся тот.
Я вынул из кармана купюру:
– На пятьсот.
Парень достал трубку, что-то тихо буркнул.
– Нужно подождать!
В его глазах отражались фонарики, уменьшенные до цветных точек.
Я кивнул, заказал пару банок колы. Мы устроились на лежаках ближе к морю, едва дышавшему в густой темноте. Вскоре за пальмами протарахтел и заглох мотор. В баре произошло едва заметное движение, черный, вихляя бедрами, приближался.
– Олай! – показал кулак.
Я кивнул на пакет и на купюру. Сверток исчез в полиэтилене, купюра перекочевала в шорты. Той же разболтанной походкой он отчалил.
Песок, подсвеченный дальними фонарями, мерцал голубым светом.
Справа, далеко-далеко, мигала разноцветная гирлянда, но музыки слышно не было.
В фольге оказался внушительный, на три-четыре грамма, комок гашиша.
Пересчитав на русские деньги, я обомлел: цена – копейки.
“Понятно, зачем они сюда едут”.
Она сделала затяжку, вернула трубку:
– У меня потом голова болит жутко.
Я чиркнул зажигалкой, затянулся. Через минуту песок подо мной стал упругим и легким. Музыка из бара распалась на тысячи отдельных звуков, и мозг покрылся ими, как пузырьками.
Голубой пляж обрывался в море, дальше – черная яма. На секунду мне представилось, что мы в театре. Что пляж – это сцена, а впереди темный зал, где дышат, как во время спектакля, зрители.
Я подошел к воде, поклонился.
Из теплой тьмы на меня хлынули овации.
Она, лежа на песке, хлопала в ладоши.
“Жил-был в Москве актер, который однажды сыграл в знаменитом фильме”.
Я спрятал трубку, вытянулся на песке.
“Правда, роль в этом кино ему досталась второго плана. Но зато яркая, запоминающаяся. Нарицательная. И он решил, что с него хватит.
Что в историю кинематографа он уже вписан. Поэтому дергаться больше нечего”.
Она устроилась на локте. Уставилась на меня, не сводя темных влажных глаз.
“После фильма его много лет узнавали на улицах. Но без ажиотажа, без вытаращенных глаз. „Смотри-ка, этот идет, ну как его…” И дальше называлось имя персонажа. Поскольку настоящей фамилии актера никто не помнил”.
“Он жил один в холостяцкой комнате. От театра, в сталинском доме на углу Павелецкой. Играл в знаменитом театре, снимался для заработка.
Иногда к нему приезжала из Германии дочь, наводила порядок. Набивала холодильник продуктами. Привозила лекарства от хронического насморка, которым он страдал. Фотографии внуков, близнецов. И уезжала еще на год”.
“Фотография отправлялась в общую пачку, где хранились письма от зрителей и те же близнецы, только годом раньше. Перед тем как убрать их в стол, он, разглядывая лица, с удивлением и брезгливостью угадывал сквозь германскую фактуру черты своих предков”.
“Его хобби, страстью были телескопы и подзорные трубы. Он собирал их своими руками – после спектаклей или с утра, если не было репетиций.
Сам, по журналам и пособиям, вычислял углы и радиусы. Высылал список дочери, и та привозила превосходные немецкие стекла. Он монтировал их в корпус, изготовленный театральными слесарями. Слесари в театре его почему-то особенно любили. Так на свет появлялась труба на треноге. И он приближал к Москве небесные объекты еще на некоторое расстояние. Очень, между нами говоря, условное”.
“Что можно увидеть на мутном московском небе? Где луна и та с трудом пробивается к зрителю? И все-таки сразу после спектакля он летел на
Павелецкую. Если ночь была более-менее ясной, садился на широкий подоконник перед форточкой (отсюда насморк). Наводил на резкость.
Если нет, раскладывал на полу карты. Вычислял благоприятные дни и сегменты неба, в которых появится созвездие”.
“Так он и жил, из года в год. Иногда снимался в сериалах, ездил на фестивали в Сочи. Завел любовницу, флейтистку из театрального оркестра. По его настоянию встречались у нее, в общежитии на
Грузинской улице, – чтобы не ревновала к телескопам. Остальное время он проводил между театром и звездами.
Пока наконец не случилось вот что”.
“Однажды мартовским утром он отправился в прачечную. Как это делал по субботам, раз в две недели. Заведение находилось рядом, две остановки на трамвае. Поскольку транспорта в Москве по выходным не дождешься, а погода стояла солнечная, он решил пойти пешком. И совсем уже развернулся, решил уходить, как от вокзала неожиданно подскочил трамвай. Просто вынырнул из потока машин и распахнул двери”.
“Делать нечего, судьба. Он сел в конец вагона, зажав сумку с бельем между ног. Вагон шел пустым, только впереди сидел мужчина в дубленке да бабка с внуком. А больше никого не было. Вагон тихонько тронулся, мимо поплыли сырые особняки. Где-то ударили в колокола, начался субботний перезвон. Актер закрыл глаза и представил, что они едут по старой, дореволюционной Москве. Как в какой-нибудь повести Ивана
Шмелева. И что сто лет назад колокола, наверное, звонили точно так же”.
“Открыв глаза, он увидел, что мужчина в дубленке стоит у дверей, готовится выйти. Его профиль показался знакомым, и актер с прежним умилением подумал, что раньше, в позапрошлом веке, здесь тоже все друг друга знали. Перед остановкой мужчина обернулся, они встретились взглядами. Актер ахнул. Он увидел, что мужчина похож на него как две капли воды. И что, в сущности, перед ним стоит он сам – только в другой одежде”.
“От удивления актер выпустил сумку, и на грязный пол вывалилось полотенце. Когда вещи удалось засунуть обратно, двери уже захлопнулись. Двойник исчез. Актер бросился к окну, но стекло оказалось заклеенным цветной пленкой. Сквозь рекламное лицо ничего не различить. Тогда он дернул форточку, высунулся. В глаза бросилась огромная вывеска „Золото”, желтая церковная ограда. Тот, другой, стоял на углу переулка и смотрел на актера. И снова с пугающей ясностью актер увидел себя. Свое до отвращения, со всеми подробностями знакомое лицо”.
“Казалось бы, что такого? В огромном городе еще не такое случается.
Но мысли о двойнике – о том, что где-то ходит человек с его внешностью, – не давали ему покоя. Сначала он гнал их, досадуя на глупость. Пытался шутить над собой, смеялся. Вспоминал фильмы, где такой сюжет много раз встречается. Романы. Но ничего не помогало.
Образ оказался назойливым, мысли – неотвязными. И тогда актер стал перебирать варианты. „А что, если это мой брат-близнец? Время-то было послевоенное… Неразбериха… Ехали в Москву из эвакуации… Мать говорила, на руках был грудничок и что не довезла, умер… Или потерялся? Вот и дочка моя родила близнецов…” – вдруг приходило на ум”.
“Он садился на кровати, пил из графина воду. С волнением разглядывал волосы на голых ногах. А потом доставал фотографии внуков, сравнивал. И с каждой ночью ему казалось, что они похожи на него все меньше. Потому что все больше напоминают того, в дубленке. Из пустого трамвая. „Значит, – думал он, – на улицах его узнают. Должны узнавать! Спрашивают, как дела. Просят автограф. Предположим, он честный человек и говорит, что вы ошиблись. А если нет?” Он отчетливо представлял себе, как тот, другой, приходит вместо него в театр. Наведывается к флейтистке. И бросался на кровать, рычал от ярости в подушку. Но скоро беспомощная злость сменилась другим чувством. Пустоты, полной выхолощенности. Равнодушия. Что-то похожее он испытывал только после трудных спектаклей в театре. Когда роль сыграна, но до конца не понята. Не прожита. Ему казалось, он – это пальто, которое сунули на вешалку. И что оно висит там, в темноте, забытое и никому не нужное. Мертвое. Он щипал себя, дергал за волосы. Хватался за телефон. Но кому было звонить? Не в милицию же…”
“С тех пор жизнь его стала понемногу становиться на новые рельсы. Он перевел подзорную трубу с неба на остановку. Часами следил за людьми, которые на ней толпятся, в надежде встретить того, в дубленке. То и дело без надобности спускался вниз, в магазин.
Нарочно толкался перед прилавком, чтобы его узнали и поздоровались.
А если не узнавали, начинал нервничать, паниковал. Слонялся без цели по району, вглядываясь в лица, и каждый раз ноги заносили его в короткий переулок с желтой церковной оградой и вывеской „Золото”.
Где исчез его близнец, незнакомец.
Но никакого близнеца ни там, ни здесь не было”.
“А еще ему перестали звонить из театра. Напоминать про спектакли, вызывать на репетиции. Как будто забыли или уволили. Однажды он набрал сам, но на том конце провода его не узнали, ответил чужой голос. Он испугался и повесил трубку. С тех пор не звонил, боялся.
Просто спустя неделю взял машину и нарочно съездил в центр. Прошелся вечером вдоль театра. Под вывеской „Сегодня” в афише был заявлен его спектакль”.
“Значит, самозванец уже занял мое место”.
“С облегчением и каким-то злорадством актер сел в рюмочной и стал пить. Хотя бросил это дело давно, после сердечного приступа. Коньяк, пиво, водка – заказывал все подряд. Жадно, без закуски пил, глядя между рюмками на перетяжку за пыльной витриной. „Твоя кровь спасет жизнь” – призывала с плаката рекламная девушка. И улыбалась целлулоидной улыбкой”.
“Как он оказался дома, не помнил. В памяти мелькал прокуренный подвал на Новокузнецкой и косматые тени, с которыми он глотал водку, горланил песни. Как был в одежде, он свалился на кровать, но уснуть не мог – ныло сердце, немело предплечье. Тошнило. Подтянув колени к подбородку, сжав ледяные губы, он лежал и слушал, как в голове звучит одна и та же фраза. „Твоя кровь спасет жизнь”, – твердил голос, тихий и бархатный. „Твоя кровь спасет жизнь”. Стоило ему задремать, как темная, обволакивающая тошнота накатывала на тело.
Поднималась, заливала сознание. И сердце превращалось в надувной шарик, который готов лопнуть. „Вот, значит, как умирают”, – шептал он, поминутно теряя сознание. Проваливаясь в безвоздушный колодец – и выныривая обратно, во тьму бессонной ночи. На рассвете, очнувшись, он перебрался в кресло. Скрючившись от боли в сердце, просидел там, пока по Садовому не пошли машины. И заснул только тогда, когда совсем рассвело”.
“Около одиннадцати его разбудил телефонный звонок. Звонили из театра, который, оказывается, только вчера вернулся с гастролей.
Помощник режиссера напоминала, что сегодня вечером спектакль. „Ваш бенефис”, – кокетничала. „Но как же…” – мычал он в трубку. „Это новенький гардеробщик перепутал, – тараторили на том конце провода.
– Вывесил вместо ‘Завтра‘ табличку ‘Сегодня‘. Репетируем танец за час, как обычно!” И вешала трубку”.