Вечный зов Иванов Анатолий
Наташа быстро поднялась, румянец на её щеках стал тухнуть.
— Кто? Отец? — Голос Елизарова был безжалостен и властен.
— Да, отец, отец! — И зарыдала.
— Я так и понял там ещё, на вокзале. — И Елизаров потёр руки.
— Но он не виноват, он нисколько не виноват! — вскинула Наташа залитое слезами, некрасивое теперь лицо. — Он был военным. Он работал директором большого оборонного завода. Он был коммунистом с девятьсот десятого года, он вместе с Лениным работал в подполье ещё! Он на каторге сидел. Потом Петроград от Юденича защищал, потом банды атамана Краснова громил.
— Ну, это уж второстепенное всё.
Девушку словно ударило чем-то тяжёлым, она замолкла, покачнулась.
— Как… как второстепенное?
Но Елизаров ещё раз зевнул и, не ответив, ушёл из кухни. Нинуха, хмурясь, молча убирала со стола.
— Помогай посуду-то мыть, — сказала она сердито. — А утром обмозгуем, что с тобой делать. Спать ляжешь на печку.
…На следующий день было воскресенье, однако Елизаров всё равно ещё затемно ушёл на работу, а его жена, такая же сердитая, сказала:
— Мы обмозговали с мужем… И, значит, так: будешь у нас жить, за домом глядеть, чтоб всё в чистоте. Оба мы целыми днями на работе: Аникей — в милиции, я — в яслях поваром. Дом у нас невеликий — кухня да комната, детей нет… Ни на какую оплату не надейся, ещё и одёжку да кормёжку не оправдаешь. А после Аникей тебе паспорт выправит.
Растрёпанная, неопрятная женщина вызывала у Наташи брезгливость. Она слушала её, сжав зубы.
— Значит, в служанки меня берёте?
— А ты ещё судьбу благодари, — сказала толстая Нинуха. — Мне тебя держать в доме — что головешку с огнём в стогу сена. Аникей-то мой кобелина ненасытный.
— Как? — не поняла Наташа, догадываясь только и холодея от этой догадки.
— А так… Я тебе напрямик скажу, как баба бабе, чтоб заранее знала. Рано или поздно Аникей полезет к тебе. А делить мне его с тобой вовсе без надобности. Случится что — я тебе ноздри вырву, ты знай.
— Я лучше… Я сейчас же уйду! — задохнулась девушка.
— А ступай, — махнула жирной рукой Нинуха. — Силком, что ли, мы тебя заставляем? Только куда ты пойдёшь? Эвон на улице мороз какой опять заворачивает, — кивнула она на сильно обмёрзшие за ночь окна.
Всё это была правда, идти Наташе было некуда. Она вспомнила все свои мытарства — как она после бомбёжки эшелона и гибели матери, голодная и полураздетая, то ехала в других поездах беженцев, то отставала, бродя по вокзалам городов в поисках пищи, то шла неизвестно куда и зачем вдоль рельсов, ночуя в канавах и оврагах, пока снова не приставала к какому-нибудь эшелону, вспоминала, как оказалась наконец в Новосибирске, как впервые попыталась устроиться там на работу и как ей отказывали, узнав, кто её отец и что с ним произошло, — и впервые вдруг ей представилось её положение во всей трагической безысходности.
Идти Наташе было некуда. Во всяком случае, она не знала, куда идти. Она села на стул, закрыла лицо ладонями. Плечи её затряслись.
— Ну-ну, полно, — сказала жена Елизарова и, чего Наташа никак не ожидала, погладила её по голове. — Соглашайся и живи у нас. А муж-то, Аникей, — он ничего, если ты сама… Он пакостливый, ровно кот, да трусливый, как заяц. Ты это помни. Ежели что, ты его по мордасам, по мордасам. И мне скажи. А ещё лучше — пригрози ему, что начальству милицейскому пожалуешься, он пулей отлетит. Он… он дорожит своим местом, он фронта пуще смерти боится. Соглашайся.
— Зачем вам моё согласие?! — крикнула Наташа. — Вы же знаете — некуда мне идти! Но знайте и то — ненавижу я вас! Ненавижу!
— И хорошо, и хорошо, — согласилась вдруг Нинуха. — Значит, мне спокойней насчёт Аникея будет…
Наташа жила у Елизаровых уже неделю и за неделю едва ли произнесла полсотни слов. Она быстро поняла свои обязанности, вставала рано, топила печь и готовила завтрак. Когда хозяева уходили на работу, мыла полы, принималась за стирку, к вечеру опять топила печь и готовила ужин.
Ночами, лёжа на тёплой, уютной печке, она слушала, как храпят в комнате хозяева, и думала: что же ей делать весной, когда наступит тепло? Она не знала, что она сделает весной, знала лишь, что тут ни за что не останется. Ей с каждым днём всё противнее становился и сам Аникей с красивыми бараньими глазами, которыми, как она заметила, он сильно гордился, а особенно его Нинуха. Она каждый вечер приносила с работы полную сумку продуктов, хлеба, подозрительно оглядывала Наташу, моргая разбухшими веками: не случилось ли, мол, чего тут с Аникеем у вас? «Воровка! — с ненавистью думала Наташа. — У детей воруешь ведь».
Иногда она думала: неужели нет на земле добрых, умных людей, которые бы всё поняли, поверили бы ей? Поверили бы, что отец её не виноват, оказали ей какое-то внимание, дали какую-то работу… Вот хотя бы как у этой противной Нинухи. Господи, как бы она работала, как вкусно готовила бы для детей и ничего, ни крошки не воровала бы! Или всё скрыть про своего отца, назваться другим именем? Уехать весной далеко-далеко, куда-нибудь в глушь, в тайгу, в колхоз, сочинить себе новую биографию и начать жить, как уж там придётся? И тут же всякий раз с негодованием отбрасывала эту мысль: «Нет, нет, я горжусь папой, что бы ни было! Никогда, никогда я не скрою, чья я дочь…»
Елизаров не обращал на Наташу никакого внимания. Только раз он спросил у неё зачем-то:
— В школе сколько классов закончила?
— Десять, — коротко ответила Наташа.
— А-а, грамотная, — протянул он.
Страхи, которые нагнала Нинуха, потихоньку проходили. Да и возвращался Елизаров всегда за полночь, когда жена давно была дома и храпела на своей кровати.
Но однажды он вернулся часов в шесть вечера, сильно пьяный. Раздевшись, сел на кухне на сундук, широко расставив ноги.
— Нинухи нету ещё?
— Нету.
— И не надо. Давай чего пожрать. На фронт знакомого провожали, питьва было много, а жратвы мало.
Наташа, сперва встревоженная его ранним приходом и пьяным состоянием, после этих слов как-то успокоилась, хотя и была настороже. Она достала из печки приготовленный ужин. Он поднялся, проговорил ещё раз:
— И не надо Нинухи-то…
И неожиданно, как зверь, схватил её.
— Пусти! Пусти… — Наташа заколотила его кулаками по носу, по глазам. Но он только хрипел, дышал вонюче и гнул её к полу. — Я… я пожалуюсь… в твою же милицию! — вспомнила она совет Нинухи.
Но то ли Нинуха переоценила действие такой угрозы, то ли Елизаров не расслышал этих слов — пулей он не отлетел, а захрипел ещё яростнее. Борясь с ним, Наташа схватилась рукой за край стола, почувствовала под ладонью вилку. И, не раздумывая, ткнула ею в ненавистное, вонючее лицо.
— А-а! — застонал Елизаров, повалился навзничь, прикрывая ладонями щёки.
Какую-то секунду Наташа стояла неподвижно, окаменело глядя, как корчится Елизаров на полу. Сквозь пальцы его рук текла кровь. «Боже мой, а если бы в глаз или в горло?!» — мелькнуло у девушки. И она, схватив пальтишко, платок, бросилась на улицу.
— Стой, стой! — заорал Елизаров, вскакивая.
Он гнался за ней в сенях, гнался по двору, выскочил даже на улицу. Но тут опомнился, видно.
— Всё равно не уйдёшь! Куда тебе боле? Вернёшься!
Наташа ещё бежала долго, потом остановилась, тяжело дыша. Улица темна и безлюдна, заиндевевшие деревья стояли молчаливо. Она прислонилась к мёрзлому стволу и заплакала.
Слёзы были, видимо, последними, и их хватило ненадолго. С последними каплями слёз из её души вылилось всё, что там ещё осталось, — зыбкая надежда на-то, что жизнь её всё-таки не кончилась, что когда-то она начнётся вновь, ненависть к Елизарову, к его толстой жене, ко всем людям, которые не хотели её понять и помочь. Душа её была пуста и безучастна ко всему, как торчащая на небе луна.
Глядя на эту унылую жёлтую тарелку, Наташа пошла вдоль улицы и скоро оказалась за селом. Куда она шла, ей было всё равно, она не думала об этом. Лютый мороз давно пронизывал её всю до костей — коченели руки, голова под тонким платком, ноги в рваных ботинках. «Сейчас замёрзнешь», — будто шепнул кто-то со стороны. «Ну и пусть», — ответила она этому «кому-то». «Вернись к Елизаровым, доживёшь как-нибудь до весны, до тепла, а там видно будет». — «Ни за что!» — ответила она. «Ну, стукнись в любой дом, попросись переночевать хотя бы… Люди же тут живут, а не звери». — «Не хочу!» — «Жизнь ведь впереди, ты не жила ещё… А сейчас замёрзнешь — и всё кончится». — «И пускай! И хорошо!»
И ей действительно стало вдруг хорошо и тепло, уютно как-то. Она огляделась — сбоку чернели какие-то кустарники, блестели обсыпанные изумрудно-золотой пылью невысокие холмы. Над ними висела луна, круглая, большая, ласковая.
И Наташе захотелось лечь в сугроб и уснуть…
Поздним январским вечером 1942 года в избёнке Огородниковой сидели за столом трое — Макар Кафтанов, бежавший вместе с ним из тюрьмы Лёнька Гвоздёв и рослый сухощавый человек с едва заметным шрамом на щеке, с усталыми, по-кошачьи острыми глазами. Это был Пётр Зубов, сын того самого полковника Зубова, который в 1919 году гонялся за партизанским отрядом Кружилина. Ещё в начале ноября немцы освободили его из Курской тюрьмы, предложили работать в городской полиции. Он согласился, но, сославшись на нездоровье, выговорил себе несколько недель отдыха. И прожил эти недели в городе, наслаждаясь свободой, а потом исчез. В Шантаре он появился перед Новым годом, ночью стукнул в дом Лукерьи Кашкаровой. Старая Кашкариха долго притворялась, будто не узнаёт его, а затем — будто давно не имеет никаких известий о своём непутёвом приёмном сыне Макарке. И, только убедившись, что Зубов не притащил за собой никакого хвоста, указала ему адрес Огородниковой.
На вопросы Кафтанова, каким образом освободился, как и с какой целью приехал в Шантару, Зубов не отвечал. Он был хмур, молчалив, целыми днями валялся на постели, читал книжки, какие случайно оказывались у Огородниковой, или, прикрыв глаза, слушал радио. Только раз он спросил у Макара:
— А на бывшей вашей заимке, что в Огнёвских ключах стояла, что там сейчас?
— А что там? Ничего. Обгорелые бревёшки догнивают. Лебедой всё поросло. Зачем тебе?
— Там же отца моего зарубили.
— Во-он что! — догадался Макар. — Тянет сердцем? Нашёл того, который родителя твоего в царство божие отправил?
Зубов, по обыкновению, промолчал.
Сейчас все трое играли в очко. На столе кучка смятых денег, две полупустые уже бутылки. Окна дома плотно прикрыты ставнями, изнутри занавешены. Сама Манька была тут же, она, свернувшись калачиком, лежала на кровати, лицом к стене. Макар Кафтанов держал банк. Он сдавал карты и вполголоса тянул: «Эх, жила-была на свете Маня-а…»
— «Но-осила Маня финочку в кармане-е», — поддержал Гвоздёв. — По банку! Карту! Ещё одну…
— Скучно-то как, господи! — тяжело произнесла Огородникова, села на кровати, спустила на пол ноги.
— Скука бывает от завихрения мозгов. А также от проигрыша в карты, — задумчиво проговорил Гвоздёв. — «Интеллигентность Маня соблюдала…» А ну, ещё одну карту! «Спать ложилась, всё с себя снимала…» Очко!
— Ч-чёрт! — Кафтанов бросил колоду.
— Что такое «не везёт» и как с ним бороться… хе-хе! — Гвоздёв загрёб к себе деньги. — Ещё банк сгоняем?
Зубов налил водки, выпил, поднялся. На стене висел плакат: «Что ты сделал сегодня для фронта?» Он подошёл к плакату, принялся внимательно разглядывать, вполголоса машинально продолжая откуда-то с середины блатную песню.
— Перестаньте выть! Тошно, — попросила Огородникова.
— Карты! — взревел Макар. — Ставлю на банк Маньку! Ложь косую!
Гвоздёв с готовностью вывалил на стол деньги.
— Макар! Макар! — испуганно бросилась Огородникова к Кафтанову.
— Не ори под руку! — оттолкнул её тот и как ни в чём не бывало начал сдавать карты, напевая под нос: — «Три ножа воткнули в спину Мане…» Ещё? «Что носила финочку в кармане…» Добавить?
— Наберите столько же.
— «И до рассвета труп её красивый, — Кафтанов осторожно положил себе карту, — речка на волнах своих носила…» Казна!
— Ваши не пляшут. У нас двадцать! — И Гвоздёв поднялся. — Эх, Манечка! Обычно мне везло или в карты, или в любви. А сейчас — одновременно. Вспомним старую любовь, что ли? Прошу на свежее супружеское ложе. Для разнообразия скуку развеять.
— Нет, не-ет! — попятилась от него Огородникова. — Не могу.
— Почему? — вдруг спросил её Зубов.
— Противно всё! Эти стены, песня ваша… сами вы!
— Мало чего! — нервно усмехнулся Гвоздёв. — Закон порядка требует. Иди, иди! — И Гвоздёв стал толкать её за дверь.
— Да приведу я тебе бабу… если надо. Немедля…
Пётр Зубов, давно потеряв интерес к плакату, снова выпил чуть не целый стакан водки, хотел налить ещё, но при последних словах Огородниковой вскинул голову.
— Какую бабу? Откуда? Погоди, Гвоздь.
— Сирота тут одна, из беженцев. Молоденькая. Недавно я в сугробе за деревней подобрала её, чуть живую. Соседку, бабку Акулину, попросила, она отходила её.
— Ну, веди. Поглядим.
Огородникова вышла. Макар Кафтанов проводил её недовольным взглядом.
Вообще Макар был недоволен многим. И тем, что Лёнька Гвоздёв оказался недалёким, глупым, фанфаронистым человеком, которого до сих пор пьянил сам факт принадлежности к преступному миру, а Кафтанов по своему богатому опыту знал: раз так — ненадёжный товарищ, в любую минуту может подвести. И тем, что в Шантаре объявился Зубов. Конечно, они с Зубовым друзья, молочные братья почти. Во время гражданской войны и много ещё после они втроём — он, Петька и Лукерья Кашкарова, которую оба называли «мамкой», — жили на глухой таёжной заимке, долгое время не зная никакой нужды, а потом пришлось испытать и голод и холод. Лет восемнадцати от роду, году, кажется, в двадцать пятом, Зубов обчистил в какой-то деревушке магазин и был осуждён. Спустя несколько лет по его пути пошёл и Макар. После долгой разлуки встретились они случайно в колонии в тридцать шестом году. Зубов был настоящим уркаганом, имея в общей сложности сорок два года сроку. Там, в колонии, Кафтанов и рассказал, что их приёмная мать живёт в Шантаре, и дал её адрес, не надеясь, что Зубов когда-либо окажется в тех краях. Но вот он объявился тут и ведёт себя странно, непонятно. И Манька, того и гляди, не выдержит, пойдёт да заявит о них всех. Или сопляк Витька, родной сын «мамки». Сколько Макар ни пытался подчинить его себе — не получается. Ощетинивается, зверёныш, да сопит сердито носом. Да и сама «мамка» недавно, когда Макар хотел взять Витьку с собой в Андреевку, вдруг сказала: «Не трожь ты его, сынок, не ломай ему жизнь. Видишь, не хочет он, невмоготу ему твои дела…» А Витька был очень нужен. Андреевка — деревушка тихая, небольшая, магазин, находившийся в случайном, неприспособленном помещении, не охранялся, грузная продавщица, кончая работу, ставни единственного окошка притыкала железным болтом, наружные двери замыкала на два врезных замка, вешала ещё амбарный и уходила. В сенях магазинчика были навалены пустые ящики и бочки из-под селёдки. Макар в момент сообразил: если под ящик с вечера посадить мальчишку, ночью он, зайдя в магазин (на двустворчатых дверях, ведущих из сеней в торговое помещение, запоры вообще отсутствовали), выдернет болтовую чеку. Ну а осторожно вынуть болт и бесшумно выставить оконные рамы — раз плюнуть. Но Витька от участия в этом деле наотрез отказался. Отмычками, которыми Макар владел с непревзойдённым мастерством, после побега из тюрьмы он ещё не обзавёлся, и пришлось им с Гвоздёвым долго пилить этот проклятый болт…
Но «мамка», Витька — это ничего пока, он их пока не опасался. И Манька, в общем, бы ничего. Но вот появился Зубов, начались ежевечерние пьянки. Огородникова всё «скучнела». А сейчас какая-то девица ещё объявится. А что с ней потом, куда её? К тому же, как Макар понимал, милиция догадывается, конечно, чьих рук дело в Андреевке, ищет его. Нет, рвать надо отсюда, пока не поздно.
Уйти Макар хотел сегодня под утро. Потому и «проиграл» Маньку. Гвоздёв будет дрыхнуть с ней, Зубов, как всегда, напьётся. Кафтанов вытащит у него из-под подушки немецкий пистолет (оружия у Макара тоже не было, а иметь его было нелишне) — и ищи-свищи! Но когда Огородникова вышла, какое-то внутреннее чутьё подсказало ему вдруг: не под утро, а сейчас, сию минуту, надо уходить. Тем более что андреевская добыча на этот раз не у Маньки припрятана, а в другом, более надёжном месте. Через час-полчаса, возможно, будет уже поздно. «А Манька какова оказалась?! Верная! — подумал он. — А пистолет — чёрт с ним». Тем более что встретит потом где-нибудь его Зубов — земля, как неоднократно убеждался Макар, тесновата для людей, — голову оторвёт за пистолет… И он снял с вешалки полушубок, нахлобучил шапку.
— Куда? — резко спросил Зубов. Он сегодня пил больше обычного, но не пьянел почему-то.
— В сортир, — равнодушно бросил Кафтанов. — Хоть ночью парашу не запрастывать.
— Марья замкнула двери же. — Зубов усмехнулся. — Погоди уж.
Уходя на работу, отлучаясь куда бы то ни было, Огородникова запирала своих жильцов на ключ. В волнении Кафтанов как-то упустил это из виду.
— А, чёрт… Потерпим. — Он сбросил полушубок, поставил на стол новую бутылку. — Пейте. Батя мой уважал её. — И начал рассказывать: — Ты, Гвоздь, не знаешь моего отца. А Зуб должен помнить вроде. А, помнишь? В этой Шантаре самой раньше торговля была «Кафтанов и сыновья». Кафтанов, стало быть, мой отец, царство ему небесное. А сыновья — это, стало быть, я да Зиновий, брательник мой. Яшка Алейников, тутошний энкаведешник, изловил его. Расстреляли его, да… Давно это было. Помнишь, что ль, отца моего?
Кафтанов говорил всё это, а сам думал: «Что он, Зуб проклятый, догадался, что я отчалить хочу?»
— С детства не люблю пузатых лавочников, — сказал Зубов и включил радио.
Диктор уставшим, осипшим голосом читал ноту народного комиссара иностранных дел СССР «О повсеместных грабежах, разорении населения и чудовищных зверствах германских властей на захваченной ими советской территории». Зубов слушал, скрестив руки на груди. В глазах его был тот непонятный, бессмысленно-тусклый блеск, который и пугал всегда Кафтанова.
— Отца я твоего, Макар, помню, — произнёс Зубов как-то неожиданно. — Борода у него была такая рыжая. И брата твоего Зиновия припоминаю. Одноглазый ведь он был?
— Зачем? С двумя глазами. На одном бельмо только, — вроде обиделся даже Макар.
— И денщика отца твоего, Ивана этого, никогда не забывал. Как-никак жизнь спас он мне. — И круто повернулся к Макару: — Там, в лагере, ты всё хотел приколоть его, а?
— И пришью, ежели удобный момент выйдет. За отца не прощу ему. Тут он сейчас живёт, говорят, в Михайловке.
— Черкес какой! — усмехнулся Зубов. — Я на Кавказе одно время жил, там кровная месть — обычное дело.
— Ты ведь тоже… тоже ищешь, кто отца твоего…
— Тоже, да! — Зубов побагровел, задохнулся от непонятного гнева. Отвернулся и сказал тише: — Уж болотный тоже на змею похожий. И зубы есть, лишь… яду нету.
Там, в лагере, когда в зоне неожиданно появился Иван Савельев, Кафтанов даже побледнел от радости. Но Зубов запретил тронуть его хотя бы пальцем. Ослушаться Макар не смел, осталось ему лишь одно удовольствие — смертельно припугнуть Савельева расправой. И он не отказал себе в этом удовольствии, со страху Иван залез в карцер. Дурак, будто помог бы ему карцер, если бы не Зубов. Не знает до сих пор Иван Савельев, кому он жизнью обязан…
— Ивана, сказано было тебе, не трогать, — сказал тихонько Зубов. — Никогда не трогать!
— Так… — Кафтанов, глотая водку, застучал зубами о стакан. — Тебя беспокойство за него, что ли, пригнало сюда?
— Беспокойство, — кивнул согласно Зубов. — И любопытство. Охота мне на Кружилина сейчас глянуть, на командира партизанского отряда, с которым отец мой воевал. На некоего Якова Алейникова, энкаведешника этого, благодаря которому партизаны накрыли отца на Огнёвской заимке. И на брата Ивана Савельева — на Фёдора. Ведь это он… он отца зарубил.
— Фёдор?! — Макар, выпучив глаза, Смотрел на Зубова. — Откуда ж ты… Как всё узнал?
— А что узнавать? На моих глазах Фёдор… сперва выстрелил в отца, потом шашкой добил… Я малец был, а всё помню. Навечно это в память врезалось.
— Во-он ка-ак!
Гвоздёв прислушивался к их разговору, пытаясь понять, что к чему, и делал вид, что понимает, хотя не понимал ничего.
— Ну и что ж ты теперь, как увидишь их? — спросил Кафтанов. — И как понять — зубы есть, а яду нету?
— Да, что теперь? И как понять? — повторил сын бывшего белогвардейского полковника и замолчал.
«Темнит что-то, — думал меж тем Кафтанов. — Чёрт его знает, что с ним происходит, что он может выкинуть… Не-ет, рвать, немедля концы отдавать…»
В комнате установилась тишина, и в этой тишине отчётливо звучал голос радиодиктора. Говорила теперь женщина, звенящим голосом она рассказывала о зверствах фашистов в оккупированном Киеве, называла число расстрелянных и повешенных мирных жителей.
— А в Киеве я тоже сидел, — сказал вдруг Зубов. — Хорошая тюрьма там, в Киеве.
— Тюрьмы — они все хорошие. Крепкие, — подал голос Гвоздёв.
Заскрипел замок во входной двери, послышались шаги в сенях, и в комнату вошла Огородникова, втащила за руку Наташу.
— Да не бойся, не съедят, — сказала Огородникова. — Они добрые.
— Ух ты! — воскликнул Гвоздёв. Радужные глаза его вспыхнули. — Это замена так замена! Конфетку хочешь? — И он поднялся.
— Сидеть! — придавил его Зубов тяжёлой рукой к стулу, оглядел девушку. Наташа была всё в том же стареньком пальтишке, но в новых валенках и в новых тёплых чулках. Глаза её испуганно перескакивали с одного на другого. Встретившись со взглядом Зубова, она вздрогнула.
— Ты вот что скажи мне, Гвоздёв… — медленно проговорил Зубов, не спуская глаз с девушки. — Вот что скажи: ты русский?
— Ага, — кивнул Гвоздёв, опять хотел встать. Но Зубов снова придавил его к месту. И тот закричал сердито: — Ну, русский, русский! Всю анкету рассказать? Двадцать третьего года рождения, судим один раз, из мест заключения бежал…
При этих словах Наташа попятилась к двери.
— Да стой ты! — зло сказала Огородникова, повернулась к Гвоздёву: — А ты чего мелешь, пугаешь девку? Шутник он, ты не бойся.
Зубов встал, выключил радио, сел на прежнее место.
— В Курске я тоже видел, как вешают людей.
— Ну так что? — шевельнулся Гвоздёв. — Они много городов взяли и везде вешают. И ещё возьмут. Нам-то что?
— Это кому как, — спокойно проговорил Зубов. — Я спасибо им говорю, у меня сроку ровно полсотни было. После нашего последнего побега мне ещё восьмёрку прибавили, — пояснил он Кафтанову. — Да, ровно полсотни, полвека ровненько. Умер бы в тюрьме. А вот ты, Гвоздёв, — непонятно. — И вдруг саданул изо всей силы кулаком по столу. — Непонятно!
— Ты что? Что? — подскочил Гвоздёв, как на пружинах. — Окосел ты, Зуб? Ложись-ка, а? Ложись?
— Да-да, я пьян. Спать пойду, — так же неожиданно, как вскипел, обмяк Зубов, тяжело поднялся, подошёл к Мироновой. — А ты кто?
Наташа стояла у стены, опустив руки. В лице её не было ни кровинки, она была как неживая. Казалось, толкни её — она упадёт.
— Никто, — прошептала она.
— Папа с мамой у тебя кто были?
— Никто… Не знаю.
— Отец её враг народа, — сказала Огородникова. — В тридцать шестом, что ли, посадили, говорит. В Москве каким-то большим начальником работал. Разжирел, видно, и продался.
— Неправда, неправда! — встрепенулась девушка.
— А мать её в дороге погибла, когда эшелон бомбили.
— Я видел это тоже… как бомбят, — проговорил Зубов задумчиво. — Страшно было?
— Не знаю. После было страшней: мороз, темно, хулиганы.
— Какой мороз? Какие хулиганы?
— Ей жить негде было, — опять начала объяснять Огородникова. — Я же говорила, я в снегу её нашла.
— Дяденьки, отпустите меня… — И Наташа вдруг упала перед Зубовым на колени. — Тётя Маня… Пощадите!
— Девочка, не надо! — Гвоздёв, пошатываясь, подошёл к ней. — Я тебя никому в обиду не дам. И я тебе папой теперь буду. Правда, меня тоже могут посадить.
— Верно, перестань плакать, — сказал Зубов. — И — иди спать. Выпустите её.
— Зуб! Зуб! Не имеешь права! Я выиграл её.
— Ты Маньку выиграл.
— Я на обмен…
— Не будет обмена! — крикнул Зубов свирепо. И, видя, что Гвоздёв сунул руку в карман, обернулся к нему: — Ты что?! Сопля зелёная! Вынь руку! Обломлю под самый комель! — И нагнулся к Мироновой: — А ты встань!
Пока это всё происходило, Макар тихонько накинул полушубок, выскользнул на кухню, отодвинул засов, шагнул на крыльцо. И взвизгнул вдруг оттуда:
— Облава-а! Братцы! Обла…
Голос захлебнулся. Зубов вскинул голову. Гвоздёв побледнел, отпрянул в сторону, выхватил нож. И в ту же секунду в комнату заскочили двое вооружённых милиционеров. Елизаров, выпучивая глаза, заорал, поводя наганом, как указкой:
— Руки! И тихо у меня… без баловства! А-а, ты, Гвоздёв? Сарапулов, возьми у него финку.
Несмотря на грозный вид Елизарова и его слова, Зубов не торопясь повернулся к нему спиной, прошёл к столу, сел, налил в стакан и выпил.
— Ты… встать! — крикнул Елизаров, изумлённый.
— Не ори. — Зубов, всё так же не обращая внимания на дрожащий перед глазами чёрный зрачок милицейского нагана, достал из брюк пистолет, молча кинул на стол.
— Зуб, ты что?! — простонал Гвоздёв. — Ведь их двое только.
Но милиционеров было четверо. Двое других ввели с кухни Кафтанова, посадили рядом с Зубовым. Туда же, к столу, подтолкнули Гвоздёва, Наташу и Огородникову.
— Обыскать весь дом! Всё перерыть! — распорядился Елизаров. И, увидев вошедшего с улицы Семёна Савельева, прикрикнул: — Пошёл отсюда, сказано тебе! Чего тут?
— Я посмотреть. — Семён был в лыжной куртке, в сапогах, шея обмотана шарфом. — Нельзя, что ли?
— Нельзя! Нечего тут смотреть… — Но Елизаров, возбуждённый и обрадованный успешной операцией, тут же забыл про Семёна, повернулся к арестованным: — Ну, здравствуйте. Я ведь думал — один тут Макар, а тут вон сколько гостей! Здорово, говорю, Макар Михайлыч. И ты, Гвоздёв. Не узнаёшь, что ли?
— Узнаю, — буркнул Гвоздёв. — На повышение, гляжу, пошёл. Что, изменил профессию?
— Родина требует, — ответил Елизаров. — Для коммуниста — обыкновенное дело, где труднее.
— Ты разве коммунист? Не догадывался.
— А как же, хотя и беспартийный. Теперь и в партийные примут. Я за тебя, Макар Михайлыч, уж получил сержантские треугольнички, видишь? — И Елизаров показал на свои петлицы. — А теперь что? Старшину должны дать, а может, и того больше… Да на курсы какие-нибудь — и готовенько! А ты кто таков, что за птица? — спросил он у Зубова. — Молчишь? Ничего, узнаем. Всё узнаем, дорогушеньки. Что ты-то молчишь, Макар? Ловко я вас накрыл? В Андреевке-то твоих рук дело? Я сразу догадался. А раз объявился, думаю, не скоро с этих мест уйдёт, где-то притаился. Смотрел и нюхал. А тут эта девица…
Елизаров был теперь говорлив, трещал без умолку, расхаживая перед столом с наганом в руке.
Семён Савельев оказался тут случайно. Последний месяц он работал без выходных и сегодня получил два отгульных дня, вернулся с завода в хорошем настроении. Не ужиная, схватил лыжи, побежал за село. При лунном свете долго катался с холмов, жадно глотал чистый и холодный воздух, наслаждаясь тишиной и одиночеством. Возвращаясь, он увидел на окраине четырёх милиционеров, которые совещались о чём-то возле избёнки Маньки Огородниковой.
— Что вы тут? Жуликов ловите? — спросил он.
— Ловим, — вполголоса прошипел Елизаров. — Проваливай.
— Помочь, может?
— Сгинь, сказано! Не шуми! — рыкнул Елизаров.
И Семён пошёл было, оглянулся, увидел, что все четверо зашли на двор Огородниковой. Он заинтересованно постоял, потом услышал чей-то крик «Облава!» — торопливо побежал назад.
И вот он с изумлением смотрит на Макара, на Гвоздёва Лёньку (он узнал их сразу, едва вошёл), на Маньку Огородникову («Когда же это и как связалась она с ними?»), на худого незнакомого человека со шрамом, на молоденькую девчонку в старом лёгком пальтишке, на лице которой заметил вначале только одни насмерть перепуганные глаза. «Сопли ещё не высохли, а уж с блатяками ходит», — неприязненно подумал он о ней. Заметил теперь её резко очерченные губы, размётистые брови. «А ведь красивая, — мелькнуло у него. — И — пропащая. Пропадёт по тюрьмам». И шевельнулось в нём какое-то вроде бы и неприятное, но щемяще любопытное чувство к судьбе этой девчонки.
— Да-а, а тут эта вот девица, Наташка эта Миронова… — продолжал Елизаров. («Ты гляди, имя какое хорошее», — отметил Семён.) — Акулина-бобылиха, гляжу, аккуратные такие женские пимы на базаре торгует. «Зачем, спрашиваю, они тебе, старая?» — «А бог дочушку послал. А деньги Маньша Огородникова дала…» — «Какую такую дочушку?» Н-да… Ну, слово за слово, узнал я, как ты её полузамерзлую нашла да к Акулине отвела, — повернулся Елизаров к Огородниковой. — И простым вопросом задумался: а почему не к себе домой? Ведь одна живёшь? Вон оно! Что трудно, то и просто оказывается! Стал приглядывать за твоим домом… Ничего такого. Решили сегодня проверить просто. А на ловца и зверь, как говорится. Не успели на крылечко ступить, а ты, Макарушка, вот он…
Елизаров говорил, захлёбываясь от радости, и все понимали, о чём он рассказывает, только Семён не понимал и с ещё большим любопытством разглядывал Миронову.
— Да ты Шерлок Холмс прямо, — усмехнулся Зубов.
— Какой тебе холм ещё? — сразу умолк Елизаров, красноречие его словно обрезало. — Разговорчики!
Обыск кончился, он ничего не дал почти, только в мужских пиджаках нашли полторы тысячи рублей денег.
— Ладно, — махнул рукой Елизаров. — Припрятали, значит, добычу в другом месте али загнали уже товарец. Признаются. Поехали. Мужикам руки связать для порядка. И предупреждаю — мирно чтоб у меня! А то Елизаров вас успокоит. Вставать по одному, руки назад. Ты, про холмы который говорил, первый вставай. Подставляй руки.
— Осторожный ты, гляжу, — усмехнулся Зубов.
— Ну, айда, пошли, — распорядился Елизаров, когда всем связали руки.
— Я не пойду! Не хочу! — воскликнула Миронова. — Я не виновата, я не знаю никого из них… Я только что пришла сюда, меня вот она… вот она привела. «Пойдём, посидим, говорит, с моими друзьями…»
— Знаем, всё знаем, — скривил губы Елизаров. — И — отпустим. Подписочку я тебе устрою, и отпустим. Ну, что ещё?! — заорал он на Зубова, который, направившись было к двери, остановился возле Мироновой.
— Вот что, девочка, я хотел сказать тебе, — проговорил он, не обращая внимания на грозный окрик. — Запомни: человек никогда не должен становиться на колени. Если он стал на колени — он уже не человек. Понимаешь?
— Не понимаю, — мотнула та головой.
— Ну, потом поймёшь. Ты только запомни. И — прощай. Вряд ли больше мы увидимся когда…
Семён Савельев неизвестно зачем шёл за арестованными до самой милиции, шёл и думал об этой девчонке по имени Наташа. Кто она такая, действительно, что ли, не виновата, откуда взялась?
Выходя из комнаты, Макар приостановился возле него, проговорил тихо и зловеще:
— Прощевай, племянничек-пролетарий, сеструхе моей Анне кланяйся. Скажи — не забывает её брат родной…
И, повернувшись к высокому человеку со шрамом, сказал:
— Фёдора-то уж не удастся тебе, видно, поглядеть, на сына его посмотри хоть…
Человек со шрамом действительно поглядел на Семёна из-под прихмуренных бровей любопытно-тяжёлым взглядом.
«Зачем ему мой отец? — недоумевал Семён. — И кто он такой? Рожа самая бандитская…»
Наступившая в последние дни оттепель кончилась, кажется, снег деревенел, сухо и пронзительно поскрипывал под ногами. Над головой беззвучно кружились белые звёзды, лыжную куртку и тёплый свитер пронизывал холодок.
Наташа шла где-то в середине толпы, спрятав ладони в обтрёпанные рукава пальтишка. Временами в жидковатом лунном сумраке Семёну была видна её опущенная голова в клетчатом платке, завязанном по-старушечьи, острые плечи. Она глядела всю дорогу себе под ноги, точно боялась споткнуться. «А вот сейчас оглянется», — подумал вдруг Семён, когда подошёл к длинному, как барак, зданию милиции. И точно, прежде чем скрыться за обитой клеёнкой дверью, Наташа приостановилась на низеньком, в две ступеньки, крыльце, обернулась. В лунном свете блеснули полоски её глаз. Взгляд был безысходно-тоскливый, обиженный, умоляющий о чём-то.
…Через несколько минут Семён стучался в дощатую, косо висевшую дверь мазаной халупки Акулины-бобылихи.
— Счас, счас, дочушка, — хрипя и кашляя, говорила за дверью старуха, гремела деревянным засовом. — Я и то жду, не сплю, беспокоюся… Каки таки гости-то у Маньши были?
Разобрав наконец, что перед ней не Миронова, старуха умолкла, но не испугалась, просто удивилась:
— Эвон… Кто таков, что надоть?
Семён назвал себя, старуха пробормотала: «А-а, Фёдора, что ль, Савельева старшак?» И пошла в глубь сенок. Выслушав сообщение Семёна о том, что произошло у Огородниковой, старуха, пожевав иссохшим ртом, сказала без всякого удивления в голосе, покачав только головой:
— Ахтиньки… Вон что, вон что… Я и думала с сумлением: что за ночные гости у Маньши? Хотя кумекаю тут же: что ж такое оно — дело молодое, вечёрка собралася. А оно — ахтиньки… Как же теперь?
— Кто она такая, Наталья эта? — спросил напрямик Семён.