Русская философия смерти. Антология Коллектив авторов
137. Ну, что же, Бог мой, Христос мой? – Несчастны мы оба. Не помогли Тебе Твоя мудрость, Твое всемогущество: победила их Твоя любовь ко мне. Сделался Ты моим безответным рабом… Сказал бы я Тебе: «Зачем, зачем полюбил Ты меня?! Уйди от меня: я человек грешный». Но силы не хватит сказать, да и знаю: все равно не уйдешь, не разлюбишь… Любовь Твоя обманула Твою мудрость, и даром пропала Твоя великая жертва. Действительно неизвестно, зачем Тебя оставил Отец. – Мира, мира Ты не спасешь, не сделаешь Богом… А я – я вижу Твою любовь и плачу над Твоею кротостью; но – мало люблю тебя и, право, не могу захотеть так же, кк Ты хочешь.
138. Что же? – Будем вместе жить этою несовершенною жизнью, вечно томиться в аду, я – за грехи, Ты – только из любви ко мне и безвинно… Ты не оставишь меня. – Всегда смогу услышать Твой ровный и тихий голос, если и не увидеть, то почувствовать кроткий и скорбный Твой взор. Всегда смогу узнать, как бы Ты поступил на моем месте: не надо мне ни Закона, ни пророков. Конечно, я-то буду от Тебя уходить: снова и снова буду грешить. Но ведь Ты уже все мне простил (хотя это слово и не точно). Ты за все мои грехи пострадал. Не разгневаешься Ты, когда я от Тебя отойду: будешь молча ждать, пока не вернусь к Тебе с опустошенной душою и, рыдая, не припаду к Твоим прободенным ногам.
139. Ты научишь, Ты учишь уже меня жалеть и любить наш скудный мир. Впрочем, знаю ли я другой? Ты показываешь, как и в нем светится нетленная Твоя красота. И начинаю я любить сами недостатки его, благословлять страдание. Придет смерть – повторю слова Твоего святого: «Добро пожаловать, сестра моя!»36 Благословляю и вечную адскую муку. Силою Твоею вынесу я ее. Ты ведь простишь мне, если иногда стану в позу древнеримского героя. – Не такая уж беда немного покрасоваться перед людьми своею мукою, особенно – адскою. Но Ты не осудишь меня, как другие, когда буду кричать и плакать, точно малое дитя. Сам Ты возопил на Кресте и знаешь: крики и плач не мешают бесконечно страдать и терпеть без конца. И только еле заметно, но светло улыбнешься Ты, увидев, что приятны мне рыданья, судорогою сжимающие горло, а иногда – и немного нарочны.
140. Ты благословляешь и расслабленно-умиленное терпенье, зная, что приходит оно от долгой муки и нелепых метаний. Знаешь, что оно – усталость бессильной жизни. Но зовешь Ты к безмерному усилию, – так, как один Ты умеешь звать: не принуждая. И вот, буду я с Тобою не только терпеть, и а жить, – жить всею жизнью, на какую только способен немощный наш мир. Не раз усумнюсь в силе жертвы: недостанет любви, испугаюсь страданья. Но Ты дашь мне силы сделать все, что только захочу. И будет мне иногда казаться – наверно, и в аду есть свои сны, – что во мне пробуждается мир и сотрясаются его ветхие устои. Будет мне сниться, что подымается великая буря… О, я знаю, в Тебе она есть. Ты царь. Только царь может так страдать. Но Ты ее не подымешь, ибо – я ниспаду в расслабленно-умиленное терпенье.
7. Начало
XXV
141. «Послушай, сочинитель. В тщании своем признать зло и диавола не сущими домудровал ты до того, что силу греха считаешь уже и вовсе неодолимою. В поучение тебе сообщу не сказку, а быль. – Однажды привели в обитель одержимого. А надо сказать, что пребывающий в одержимом бес знает грехи других людей и на близком расстоянии может читать в их душе, как в раскрытой напечатанной крупными буквами книге. Как часто случается, собралась вокруг одержимого братия и стала вопрошать беса, ибо по человечеству хотя и страшно это, а весьма занимательно. Сверх того надлежит отметить, что прежде, нежели изгонять беса святою заклинательною молитвою, всегда предпочтительнее дознаться, какого он ангельского чина и, частное, много ли ему ведомо, ибо и бесы, подобно людям, различествуют по знаниям. Сим путем удается иногда уличить беса в какой-либо ошибке, а тогда он от великого своего смущения внезапно слабеет и не в силе уже противустать заклинательной молитве св. Василия Великого37. Итак, говорю я, в то время, когда иноки испытывали беса и дивились обширным его сведениям, нечистый, падкий на людскую хвалу, возьми и возгласи: «А я знаю, – говорит, – какой тяжкий, смертный грех соделал тот чернец, что проходит по двору. Призовите его». И рукою одержимого указал бес на проходившего в некоем отдалении юного чернеца. Однако же последний не утратил присутствия духа и не приблизился, хотя, слыша прореченное о нем, и убоялся стыда ради человеческого. Напротив того, немедленно, со всех, можно сказать, ног бросился он к духовному своему отцу, который не вышел на двор, но продолжал в келии своей окормлять живот свой чтением Священного Писания. Исповедал ему чернец грех свой и получил отпущение. Засим возвращается, небоязненно подходит к бесу и мужественно ему говорит: «Скажи же теперь, проклятый, какой ты мой грех знаешь!» – «Хоть на небо меня пошли, – ответствует бес, – а не могу возвестить. Сию минуту как бы и знал; теперь же, Бог дай (так, богохульствуя, говорят бесы вместо общечеловеческого «чёрт возьми»), ровно ничего не вспоминаю. Точно и не было на душе твоей никакого греха». После этого происшествия иноки купными усилиями, но уже без чрезмерного труда изгнали беса за лжесвидетельство. Отсюда хотя и приточным образом, но легко усматривается, какое недостойное бытие грех, к чему отъинуды и сам ты умозаключаешь. Также от священников многократно я слышал, что, встречаясь с духовным своим сыном, вовсе не помнят они о тех его грехах, в коих он им на духу каялся, и беседуют с ним, как ни в чем не бывало».
– Ну, этому-то я не верю. Тогда бы не предписывал им в свое время Святейший Синод доносить по начальству о злых умыслах на царя. Да и вся быль твоя – поповская выдумка. Непонятно, к чему ты ее рассказал. —
142. «А к тому, что грех очень непрочное бытие и что сокрушенное сознание греха в таинстве исповеди с корнем оный уничтожает. Если ты основательно утверждаешь, что грех не может быть вечным бытием, поелику существует он «как бы», вечное же, истинное и Божественное бытие не «как бы» существует, то должен ты и правильно умозаключать. Не следует ли, говорю я, что сам ты сотворяешь свой грех? И Господь, без всякого сомнения, столь же легко может уничтожить творение твое, сколь и тебя самого, сотворенного Им из небытия. Поэтому после раскаяния предстаешь ты пред Богом смытым, чистым, невинным, подобным только что приявшему св. крещение младенцу. И уже не видится никаких препятствий тому, чтобы усовершил тебя Господь, если только ты опять не нагрешишь, что возможно. Таким образом миросозерцание твое мрачно и безблагодатно. И слишком много в нем еллинского блудословия. Похабно, но невразумительно».
– Не станет благодать делать меня рабом или вещью. Разве Церковь – банкирская контора, а поп – бухгалтер? Как это нет препятствий к тому, чтобы сделал меня Бог совершенным, раз я совершенства не хочу, не хочу весь я, глубочайшим и всевременным хотением моим, во веки веков и на веки веков не хочу? Никакая исповедь не может увеличить мое хотение ни на земле, ни за гробом. Только сам я могу вполне захотеть. —
143. «Горделивый помысел, к тому же сопряженный с охулением иерейского сана. Потребна ли тогда тебе, впадающему в лютеранизм, Святая Церковь, которую уже сопоставил ты с полезным, но мирским учреждением?»
– Бог и Церковь могут захотеть для меня и за меня только в моем свободном хотении, только – как я сам. Не в уничтожении грехов дело: они сами собой уничтожаются, как дым от лица огня. При чем тут лютеранство? – В Евангелии говорится не о покаянии, не об исповеди (да и что еще значит «исповедь», «исповедайтесь Господу»?), а о «метанои»38, то есть «умопремене». И в каком еще контексте говорится! – «Премените ум, ибо приблизилось Царство Божие». В воде крещения человек не омывается, но умирает, чтобы восстать к новой жизни. Так и в таинстве исповеди он весь внутренне перерождается, преобразуется. И только такое свободное самопреобразование превращает «не хочу» в «хочу» и тем обличает небытность «не», греха или зла. Разумеется, грех не Божье бытие: ты прав. Но может ли грех быть и не моим созданием? Могу ли я что-либо сотворить? Как небытная тварь может не то что бы сотворить, но хоть выдумать что-либо, чего бы уже не было в Боге? Один лишь Бог творит из ничего, да и то – Он творит свободное, то есть самовозникающее существо, каким должен быть весь Его мир. И потому не станет он уничтожать это существо: тебя ли, меня ли или мир. Тварь же из себя или из ничего не может ничего сотворить. Нет, и не мое бытие «не»! —
XXVI
144. Возникает таинственное «не» в сознании его мною, как бледный призрак того, чего не было, и в этом же сознании исчезает. Не знаешь, есть ли оно или нет, или ты сам все выдумываешь. А может быть, оно – что-то совсем другое и все же как-то Божье?. Странное «не»! Точь-в-точь, как Вы, моя читательница. – Появились Вы просто в качестве литературного приема. Тем не менее сразу же что-то шелохнулось в моем сердце; а очень скоро и совсем ясно стало, что Вы – нечто большее, чем прием и моя выдумка. Право, точно не я выдумывал Вас, а либо кто-то другой Вас творил, либо Вы уже были. Не мог даже я удержаться от легкого флирта с Вами и прямо ощущал, как Вы сердитесь, хотя и улыбаясь, на мою слишком уж поэтическую бесцеремонность. Все с большею ясностью представлял я себе Вашу наружность и, как могли Вы заметить, душевные Ваши качества. В конце концов мне становится немного жутко. – А вдруг я совсем Вас признаю? Ведь начали Вы уже странным образом сливаться с Элените, которая несомненно была, но, в свою очередь, как-то «универсализировалась»… Ах, как я наказан! – По замыслу моему, должны Вы были мне помочь; вместо же этого чем дальше, тем больше мешали. Как маленькое мое «не», Вы неумолимо ограничивали меня, обрывая порывы моего метафизического вдохновения. И теперь как будто выходит, что уже не я командую, а Вы командуете. Я и рад бы в рай, да Вы, вопреки светлым моим надеждам, меня не пускаете: и подумать-то как следует о рае не даете. Вьетесь вокруг, как – извините за выражение – злоумышленная муха.
- Я, отрок, зажигаю свечи,
- Огонь священный берегу.
- Она, без мысли и без речи
- На том смеется берегу39.
145. Впрочем, может быть, Вы и в самом деле уже «на том берегу», а я, по обыкновению своему, путая прошлое с настоящим, преувеличиваю опасность.
Есть признаки, что Ваше загадочное существование подходит к концу; и Ваше место угрожает занять какое-то духовное лицо. Так всегда бывает: грешная природа не терпит пустоты и неудержимо двоится, а слишком быстрый расцвет влечет за собою и быструю гибель. Как бы то ни было, за последнее время я все чаще о Вас и даже (простите это невольно вырвавшееся «даже»), об Элените забываю. Думаю как бы и о Вас, а оказывается: совсем о другом. Просто до неприличия не о Вас думаю: до того, что чуть-чуть не заговорил с Вами о «настоящем не».
146. Но как все же удивительно устроено человеческое сердце! – Сейчас только казалась мне желательною разлука с Вами. Но начали Вы уподобляться маленькому «не» и рассеиваться, и мне уже грустно расставаться. Может быть, и этот разговор с Вами затеял я главным образом потому, что боюсь Вашего исчезновения. Мне страшно, что без Вас не смогу окончить поэмы.
147. В самом деле, в начале поэмы только Ваше присутствие позволило мне свободно шутить и даже (так как сперва считал я Вас лишь плодом своего воображения) шутить вполне свободно. Вы придали значимость и выразительность банальным словам и вознесли мое изложение на высокую степень объективности и серьезности. Смог ли бы я один устранить все авторское там, где необходимо, поднявшись над собою, переводить возвышенные идеи на язык образов и чувств? Однако дело тут не только в поэтике. – И бесам понятно, что поэтический прием в данном случае не более, чем оболочка факта, который сам по себе обладает величайшим онтическим значением. Шутовство – необходимое свойство «смешливого» ада. Оно облегчает невыносимую муку и утверждает человеческую свободу.
148. Вносят бесы свою вдовью лепту на покупку колоколов. Весь ад принимает живейшее участие в строительстве Царства Божьего. Кроме адского огня, нет силы, которая могла бы уничтожить нечестие и ложь, скрывающиеся под маскою богословского благополучия и религиозной слюнявости. Одна лишь Истина не боится адского глума. И чем же иным мы, адские жители, испытаем Истину? Да и найдутся ли у нас подходящие слова, чтобы говорить о Ней, о Боге? – Одни – слишком тяжеловесны или бледны: такие, что за ними и не увидишь Бога. (Похож ли Он на профессора философии?) Другие – столь возвышенны и непонятны, что, чего доброго, примешь их за самого Бога. Лишь применяя слова совсем непристойные, уже никак их и себя с Богом не спутаешь, других от этого убережешь и все-таки на Него хоть укажешь. Это, дорогая читательница, и называется отрицательным богословием, по-гречески же – апофатическою теологией.
149. Но кто же, кроме шута, способен употреблять такие слова? – Шуту все дозволено. Когда он плачет, ему не верят; и даже кровь его считают клюквенным соком40. Когда он говорит серьезно, думают, что он паясничает; и только смех его почему-то принимают всерьез. Вы понимаете, какая благодаря всему этому достигается объективность: ничего шутовского, то есть человечески тварного, – только Божественное! Блажен шут, из одиночества сделавший общеполезную профессию. – Все его отвергли, все над ним глумятся, а он, как обиженный ребенок, тайком прибежит к Богу, прижмется к Нему и плачет: и от горя, и от радости, – а Бог всякую слезу его отирает. И всех-то насмешников своих шут находит в Боге, только – как бы иными. – Они уже добрые и лишь удивляются: не подозревали даже раньше они, что зовут шута – приходящий в ночи Никодим41.
150. Вот почему, погибающая моя читательница, давно соблазняет меня мысль стать Божьим шутом42. Но что же мне делать, если все больше одолевает меня необъяснимая серьезность, небогатый запас шуток и выходок истощается, зало опустело, а в довершение всего оставляете меня и Вы, последняя моя надежда?. Сострадательная читательница, милая и сострадательная читательница! – Обращаюсь к Вам с последнею, может быть, просьбою. – Не погибайте ради Бога! Сохраните и себя, и образ моей Элените, то есть весь несовершенный мир, без которого и совершенному не быть. Если заговорю я слишком серьезно и напыщенно (это возможно, так как не раз уже случалось), напомните обо всем. Много прошу у Вас – жертвы. Но будьте молчаливым фоном картины, вернитесь к скромной роли литературного приема. И смейтесь, – смейтесь хоть «на том берегу».
XXVII
151. Моему маленькому «не» в моем «не хочу Бога» говорю я новое, настоящее «не». Остается у меня одно «хочу Бога». Точно ничего я и не отрицал, а лишь сказал наконец «да» полноте своей и Божьей. Не для того ли, чтобы сказать это «да», и вызывал я из небытия мое маленькое «не»? Не мое ли «да» создало его, чтобы его уничтожить? Ибо «да»-то мое наверно есть; и не мое даже оно, а Божье. Им Бог утверждает меня и им, как Своим «Не», Себя самого ради меня отрицает. Не «да» ли мое и Божье – то, что действительно есть в моем «не», как мое настоящее «не»?
152. Мое «не» оказывается моим «да», мое «да» – моим настоящим «не». Не понимаю как следует этой чудесной умопремены. Не безумствую ли я? Не выходит ли мой ум из себя «за» пределы своего естества? Не растут ли у него крылья? Не раскрывает ли он свою Божественную суть? Как море, подымается во мне воля Божья, сливаясь с моею. Но себя еще явственнее от Бога отличаю: рассекает нас невидимый меч.
153. Слышу Его неотступный зов. Нетелесным оком вижу Его Полноту, из коей источается мое «да». А в Его Полноте вижу Его пронизающий взор: так, точно весь Он – взор; однако не уродливо это, ибо взор Его – весь Он. Смотрит Он на меня очами ребенка, светлыми, как ясные звезды, глубокими, как великое море.
154. Вижу Дитя, а в Нем себя самого вижу. Вот, наконец, я сам как дитя, я сам, мною давно позабытый, а может быть – мною еще и не бывший. Однако внутрь себя я смотрю и слушаю как бы собственную свою глубину.
155. Так прислушивается мать к биению зачинающейся в ней и еще неведомой миру жизни. Внутрь смотрят ее глаза; внутрь слушают ее уши. Ей и страшно, и дивно. А дитя в ней веселится, пальчиком настойчиво толкает в живот и смешно щекочет. И сияет дитя, как еще не видимый земле свет. Но уже светится этим светом преображаемое им лицо матери. Она сама не видит, а ее глаза лучатся нездешнею мудростью, и нездешнюю любовьотражает ее улыбка.
156. Поднялось из моей бездны великое море. Его волны покрыли меня, увлекли в черную глубину и снова выносят наверх, туда, где сияет Звезда Морская, не звезда, а Великая Мать, Облеченная в Солнце43. В ней ли или во мне самом родится Дитя?
157. Как ранним утром холодным – звон колокольный, слышна на темной земле благая весть о Царстве Господнем. Из глубины моей слышен этот звон… И как же не могу, как же не хочу сказать моего «да»? – Вижу Дитя, а в Нем – себя самого. Вижу Божью Плирому.
XXVIII
158. Но как же могу видеть Божью Полноту и в ней свое совершенство? – Отделен и далек от меня Бог мой, «в свете живет неприступном»44. Правда, я – часть Бога, а и малая часть Неучастняемого – весь Он. Однако я-то, я не весь. Для меня Бог – только ничтожная Его часть. Весь Он во мне, конечно; но вмещен Он в мое убожество, окован, сплюснут во мне в малую частицу Свою. Не видать во мне Его Полноты. Как же могу ее видеть?
159. Не знаю уж – как, а вижу. – Сам я-настоящий далёко от меня на Кресте; Крест же, окруженный венком из огненных роз, в пылающем сердце Божьем. Не знаю, когда моя полнота. Не знаю, была ли она и я ее покинул, или же: только еще будет она. Кажется мне, будто был я совершенным, ибо – так вижу себя на Кресте, точно вспоминаю. Но, наверно, лишь буду совершенным, хотя все это будто уже и есть. Вижу свою полноту далёко-далёко в прозрачных небесах, еще дальше – там, где уже нет небес, где новая и все та же земля.
160. Только потому и хочу Бога, что приблизилось Царство Его и видимо мне. Только потому, что вижу Его, и вызываю из небытия, дабы отвергнуть, ничтожное «не». Или же потому вижу Бога, что хочу Его? – Верно, сам Бог, ревнуя о моей свободе, думает, будто я вижу Его лишь потому, что хочу Его видеть. А я думаю: потому хочу, что вижу. Мне хочется, чтобы все было от Бога; а Он неизменно хочет всего Себя мне отдать. Но пусть Любовь Твоя, творящая меня, сделает меня Богом на Твое место. Тогда всего себя отдам Тебе и, сам возвратясь в небытие, своею смертью верну Тебя из небытия. А все-таки – Ты первый умираешь и умер за меня. Ты первый вызвал меня из небытия. Без Твоей Любви совсем бы меня не было; Ты же и без меня – Бог высший жизни и смерти. Все приму от Тебя и, раз Ты хочешь, сравняюсь с Тобой. Только оставь меня Своею небытною тварью. Ты понимаешь, что иначе мне не сравняться Тобою в любви. Не твори новых и страшных чудес! – Ты меня не принудишь, ибо только этим упорством своим могу Тебе отплатить за Твою великую Жертву. Буду бороться с Тобой45, и еще посмотрим, кто победит!
XXIX
161. – Да, вижу я, наконец, Божье совершенство…
«Весьма сомневаюсь. Какое же совершенство это, если по дерзкому, больше скажу – кощунственному примыслу твоему Бог страдает и даже умер и если Он разделен, частию же Своею обретается в смрадной твоей плоти? Ежели горделиво полагаешь ты, что возвещаешь неслыханную тайну, то ты жестоко ошибаешься и во тьме пребываешь. Мнимое откровение твое не иное что, как измышленная седою, языческою древностию нечестивая легенда о Дионисе Загревсе46. Мыслю, что начитался ты лжехристианских книг, но и в них понял весьма мало, скудное же свое приобретенное сим путем достояние считаешь, тем не меньше, ниспосланным тебе Божественным откровением, хотя праведною жизнью отнюдь не воссиял и благоприличием речи абсолютно не отличаешься. Ты, возлюбивший себя сочинитель, подобно на ветер лающему псу, кричишь на всех торжищах, что тебя особливо возлюбил Бог. Подумаешь! – Бог в тебе нуждается, без тебя, видите ли, жить не может! Но есть ли в тебе, за что тебя полюбить, если ты даже и по собственному своему признанию червь и ничтожество?»
162. – Ни за что полюбил меня, ни за что исполнит меня Бог. Ты ли Ему запретишь?
«Возможно ли это? Как же спасет тебя Бог без собственного твоего старания? Отменно удобное нравоучение! – Живи себе в свое удовольствие: Бог тебя все одно спасет! Неужели же не слыхал, что Царство Небесное нудится?47 – Стяжать его надо!»
163. – Значит: я ничтожество, а у тебя есть какое-то свое старание?! Хочешь, как купец, получить Богобытие в обмен на то бытие, которое в него входит и которое даром дал тебе тот же Бог! Хочешь надуть Бога: Его же деньгами Ему уплатить. Этот мир, Тело Христово, для тебя лишь деньги, чтобы купить Небесное Царство. Ради этого Царства ты отрекаешься от Христа. Уж не ты ли продал Его за тридцать серебреников? Нужно ли тебе искать Бога? – Ступай в Духовную Академию! Там ты узнаешь о выгодном пари. Заключив его, в худшем случае проиграешь годиков шестьдесят, выиграть же можешь целую вечность… Ты говоришь, что я ничего не делаю для своего спасения. – Зато не присваиваю процентов с Божьего капитала. Ничего не хочу делать для своего спасения? – Да, ничего не хочу. У меня дела поважнее. Строю Божье Царство, силою Божьей созидаю Тело Христово. Плохо, конечно, лениво созидаю и вместо крови Христовой припадаю к вину. Но все же созидаю, и – не для себя, а для Бога. Вот только надо мне по-настоящему захотеть, но – не своего спасения, не блаженства, а того, чтобы смог наконец умереть мой страдающий Бог. Из этого настоящего «хочу» сами собой изольются не мои, а Божьи дела, как бурные потоки из снежной вершины. Знаю, будет тогда и спасенье, и блаженство; знаю и не могу их не хотеть. Но не хочу их хотеть; не хочу хотеть для себя. —
«Во всяком хотении надлежит соблюдать меру, постепенность и скромность. А первее всего прочего не надлежит нечестиво…»
164. – Конечно, лучше мало, чем ничего. Но зачем же «приручать» христианство? Зачем делать из него какую-то душегрейку? Конечно, даже Иуда – сын Божий. Тебе же я согласен уступить лучшее место в Царстве Божьем, хотя для меня и преднамечаешь ты пекло. Ведь смертью Своею всех «спасает» страдающий Бог. —
«Если может Бог страдать и умереть, тогда Он уже не совершенен, ибо Всесовершенный пасть не может».
165. – А себя-то зачем ты считаешь павшим, покинувшем райское совершенство? Я думаю, что рай еще будет, и только кажется бывшим. Ты не веришь в наивную сказку, что он уже был. —
«Не сказка, а – Священное Предание».
166. – Предание надо понимать…
«Но не по произволу. И ежели бы вник ты в его смысл, ты усмотрел бы, что не равняет оно первоначальной, умилительной жизни праотцев святых наших в раю с полным совершенством. В Божьем же полном совершенстве есть все и ничего не может ни прибывать, ни убывать, поелику оно довлеет себе и, стало быть, неизменно».
167. – Эх ты, философ! «Потек и ослабел, напрягся – изнемог»48. Движения-то в твоей Божьей полноте и нет. А без него нет ни жизни, ни любви; нет и того мира, который один только тебе доподлинно известен. Ведь ты от мира к Богу заключаешь, а не мир познаешь из Бога чрез Разум Христов. Не Бог у тебя, а – бесчувственный, бессмысленный истукан вроде тех, каких чтили, когда еще никаких Дионисов не знали. Эх ты, горе-богослов! Хотелось тебе спасти Божье совершенство (да еще «полное», точно есть другое), чтобы оно наверняка спасло тебя и помогло твоему глубокомысленному изысканию об ангельских нужниках. Ханжил ты ханжил, и вышло у тебя, что Сын Божий разыгрывает комедию, а Бог Отец – pre dеnature49 – даже Сыну Своему не сострадает. Уж не для нас ли с тобой сделает Он исключение?. Впрочем, что же и знает о Боге только что вылезшая из бездны небытия тварь, будь она хоть богословом или философом? Всегда и во всем порабощаем и умерщвляем мы Бога Живого, делаем Его недвижным трупом: и даже мертвому телу Его запрещаем тлеть. Мудрено ли, что и совершенство мы строим Ему как – тюрьму, роем – как могилу? Не такого ли, не точно ли такого «совершенства» ищем мы для себя, мечтая о вечном покое? —
168. Непостижимо совершенство Божье, но – так, что наученным неведением его и постигаем; и оттого в неизрекомой любви стонет и плавится сердце. е уменьшается оно от того, что и перестает быть совершенством, а увеличивается; и еще: становится видимым. Ибо Бог – жертвенно созидает и преодолевает Свое несовершенство, дабы мир был и обожился. И все в Боге различенин, но сразу. Боже мой, все в Тебе сразу! Так совершенен Ты, что нет в Тебе даже Божественного одиночества, ибо мой Ты Бог и мой Человек, ибо Ты – Любовь.
XXX
169. Помыслишь ли что совершеннее и понятнее Божьего совершенства? – О мире как о сыне Своем, как о новом, свободно восставшем из небытия Боге, обо мне, как о Полноте Своей, возмечтал Бог. Все было в этой мечте: и вольная немощь небытного, и вечная адская мука, и Божественная мука самого Бога. И бесконечное одинокое ожидание там было, и боязнь, что так и не захочу я быть Богом. Но и совершенен, Божественно совершенен Бог. Что моя мечта, моя немощная мысль? – Бескровный призрак, воспоминание. Как безвидный туман, клубится она над утренним морем, вызывает из бездны лишь небытное «не». Но Божья мечта, Божья мысль о мире – сам мир, такой совершенный, что наш мир перед ним лишь воспоминание и мечта. Мысль у Бога не расходится с делом; это только во мне «я хочу» еще не «я делаю». Бытием Бог мыслит.
170. Как мог Он создать меня-совершенного (ибо не очень-то хочу, но – боюсь быть совершенным), не знаю. Знаю, что совершил Он это, ибо совершенны могущество Его и мудрость. Не замысел только Божий я в Боге, но – сам я свободно совершенный; не образ мой только, но – этот самый я, который и несовершенен; не Бог только, но – и Бог, и я сам.
171. Станет ли ждать Бог, ждал ли и ждет, пока еще я, тощий и неповоротливый клоп, доползу до Него из бездны небытия? – Конечно, и ждал, и ждет, ибо любит меня. И то, что тащусь и томлюсь я, как путник усталый в безводной пустыне, – мое бытие. Значит, Божьим движением движусь: всегда, вечно движется со мною Бог бытия. И для Него самого тоже бесконечен путь, вдвойне бесконечен от полноты Его до небытия и обратно. Но и не ждал, и не ждет меня Бог, ибо – совершенен. – Где-то в самом конце тьмы кромешной, у которой нет конца и которой и самой-то нет, приметил Бог меня, маленькую черную муху. (А ты увидишь ли черную муху на дне черной бездны?) И расширился Бог, объял всю кромешную тьму, дав ей бытие в Своей Полноте. И оказалась она уже не кромешной и, конечно, даже не тьмою. В Боге же всё – различенно, но сразу и вместе: и путь мой к Нему из небытия, и совершение и совершенство мое, и даже то, что не хочу я этого совершенства, не верю в него, считаю его невозможным.
172. Не может не быть моего несовершенства: познает его Разум Христов и уже есть оно. Не может оно не быть вечно: обожено оно, и то, что есть и было, всегда будет. Но обожено несовершенство, а потому – как же оно может не усовершиться, не восполниться, не преодолеть себя? Ведь Бог – и Полнота, и не-Полнота в Полноте. Сжался Бог в маленькую еврейскую букву «ламед»50 и сделался всем безграничным миром; сжался еще и – сделался мною, маленькою козявкою. Но остался Он и тем же самым, так что в козявке оказалась Его Полнота. А потому уже никак не может козявка не вырасти бесконечно и не стать всем Богом; не могу я не стать миром; не может мир не стать Полнотою Божества.
173. Но не обманул ли меня Бог? Не дал ли мне под видом маленького кусочка Своего, которого только и хочу, всего Себя? Не исполнил ли мое нелепое хотение немножко быть лишь для того, чтобы не мог я не быть всем Богом? Не поймал ли Он меня, как лукавый рыбак вылавливает на маленького пескаря очень большую рыбу? Не только левиафана: Себя самого может Бог сделать пескарем. Не принуждает ли хитрыми словами Своей Любви стать всем Богом, чего боюсь? – Нет, не может этого быть! Он – великий хитрец, «небесных и наднебесных художник». Но Он не лукавит. Нужно ли Ему, чтобы я обожился подневольно, стал Его сыном из-под палки? Что же за Бог я тогда буду?
XXXI
174. Но тогда, значит, не мечтаю только я. – На самом деле: не хочу я Бога, а тем не менее в то же самое время и хочу, может быть, и сам об этом как бы не зная. Как же хочу, если не хочу? Уж не так же ли, как – когда возникаю? И не то же ли это самое, только с другого конца? В творении ли через Сына дело или в Сыне через творение? Не истинно ли воплотился Сын, чрез Него же все, и в Нем начало и конец всего? И не Его ли сила в моей слабости и совершается?51 Пусть, кто хочет, гадает о творении: мне о рождении и обожении думать довольно. И не о себе уже думаю: думаю о том, как бы спеть моему Богу красивую песню. Для того хочу быть и быть совершенным, чтобы побольше отдать Богу.
175. Все отвергал я свое маленькое «не», все надеялся предстать перед Богом достойным Его, омытым, чистым, как дети вокруг Христа в книжке, по которой учили меня Священной Истории. Все казалось, будто лишь облепила меня какая-то грязь, а внутри я чист. Правда, не так уж много оставалось на мою долю. Но и довольствовался я немногим: лишь бы поспать у Христа за пазухой. Однако Бог создает меня не для того, чтобы потом у Себя на небе поместить в приют для дефективных детей. Большее Он промыслил обо мне: чтобы я стал вместо Него Богом. Да и сам я во всем своем ничтожестве замыслил то же самое, что и Бог, и только сделал правильный вывод из Божьей идеи, довел ее до логического конца.
176. И вот я сам совершенный смотрю с Креста на себя самого и вижу: весь я свободно, но мало хочу, весь зло. Но хотя и совершенный я смотрю на себя, хоть и с Креста, из совершенства своего смотрю, вижу-то я несовершенными еще очами. Не одним взором смотрю, а – двумя глазами; и все у меня, как у обессилевшего от Божьего вина, двоится. – Разделил себя с Богом: смотрю на Него правым глазом, а на себя левым. Взгляну на себя: себя разделяю на зло и якобы-себя; и смотрю на зло левым глазом, а на якобы-себя – правым, хотя лучше бы уж было наоборот. Сам я – мое зло, оно же – только я. Но мерещится мне: оно вовсе не я, а – злоумышленный змий. Загадочно возникает змий и загадочно исчезает, словно приносят и смывают его волны невидимого моря. Призрачнее он, чем я-прошлый во мне-настоящем. Но все же обвивает он меня и душит, не дает пальцем пошевелить. Капает на меня его поганая, ядовитая слюна и жжет, как кипящая сера. Лишь мысленно могу я творить молитву. Влекомый неведомой силой, содрогаясь, открою глаза, посмотрю на него, а он – испустит громоподобный звук, наполнит меня удушающим смрадом и превратится в ледяную пыль. Вместо него уже только множество мелькающих точек на сером, свинцовом, снежном небе. Словно никогда и не было змия. Облегченно вздохнув, опять взгляну на себя, а – из моей глубины снова он выползает; и все начинается сначала.
177. Стало быть, отвергая змия, себя самого отвергал я? – Только мнилось, будто не себя отвергаю, а кого-то другого. Зачем-то я разделял себя на две половинки. Не затем ли, чтобы и перед Богом горделиво (то есть трусливо) отстоять только-мое-бытие? Не потому ли, что все еще не хочу всего себя отдать Богу: не хочу Бога? – И делаю правильный вывод из Божьей идеи, а вывода-то нет. Кажется мне, будто, отделяя от себя змия и умерщвляя, приношу жертву Богу. А дым от моей жертвы, как у Каина, стелется по земле. И не себя приношу Богу, но – отрезанный от себя маленький кусочек, да и то под видом мертвого змия, так что как бы совсем не себя, а что-то другое приношу. Сам же все остаюсь со своим «не хочу Бога». Воображаю будто себя очистил. Но как же очистил, если только оскопил? А Богу скопцы не нужны. Даже среди людей скопец мало на что годен и – все равно что мертвый. Умертвил я в себе Божий мир, думая, что умерщвляю змия. И подношу Богу смрадный свой труп, который распирает мою душу, пока не окажется все тем же неистребимым змием. Не жертва я, а палач. Вместо того чтобы родить Богу непорочное дитя, самодовольно подношу Ему снесенное мной яйцо скорпиона.
178. Не с Креста, что в пылающем сердце Божьем, сам же я-совершенный себя-есовершенного – призываю и за всего себя Богу говорю, хотя и несовершенными словами. Сораспятый Иисусу, всего себя приношу в ответную жертву. Что я Тебе, Бог мой, за Твою Жертву отдам? Конечно, в Тебе я искони и во веки веков совершенен и сравнялся с Тобой. Но в себе-то самом и для себя самого я-совершенный лишь буду, лишь ангел бесплотный. Пока, но на веки веков только неполн я; и помутнен светлый мой лик, коснеет язык, и не слышен мой голос в моей неполноте. Нет ее, и – могу отдать Тебе лишь малую свою часть, а не всего себя. Но хоть неполноту мою, хоть то, что есть во мне, а без остатка отдам Тебе. Не попытаюсь оправдаться пред Тобой: весь я зло. Не отделю от себя зла, чтобы Тебя умерщвлять: не дам себе без конца двоиться. Но – соберу себя, чтобы все, что уже есть во мне, Тебе возвратить. Пусть в неполноте своей еще обманываю себя: пугаю себя собою же самим, как страшным призраком небытного зла, как черною птицею с душными крыльями. Пусть мерещится мне, будто отвергаешь лишь зло, а не себя, хоть только и частью. – Может ли произнести нужное слово коснеющий язык спящего? – Я-совершенный в самом своем несовершенстве всего себя отвергаю, то есть отвергаю ради Тебя даже и полноту мою. И кажется мне, что совсем тонкою стала когда-то неодолимая ограда моего несовершенства, что превратилась она в пленку змеиного яйца. Кажется: сейчас оно разорвется, и раздастся Твой голос.
XXXII
179. Но Ты молчишь. Ты все пребываешь во мне тайно. Однако теперь это уже ничего: знаю, отчего молчишь. – Я все еще несовершенно хочу: только на словах, мечтательно. Нет: не я-совершенный в себе-несовершенном, а наоборот – я-несовершенный в себе-совершенном, и еще ограничен внутри его. Долог еще не крестный мой путь, а мой путь ко Кресту; но – так ли уж безотраден?
180. Разве так же несовершенен я, как мертвое тело? Да не тлеет ли все-таки и оно? А недвижность его не единство ли его, еще несовершенного, измененья? Разве так я очерчен созидаемой мною же преградой, что и податься мне некуда? – Нет, несовершенно, но все же умираю я. Все время порабощаю себя своим «не»; но не затем ли, чтобы освободиться? Созидаю себя – не для того ли, чтобы преодолеть? Создаю себе преграду, но все время и отодвигаю ее дальше и дальше. Не для того ли всякий раз ее создаю, чтобы взобраться на нее и оттуда, как крючок, еще выше закинуть новую? В том смысле я несовершенен, что все время несовершенно преодолеваю мое несовершенство. В этом вся моя жизнь и все творение.
181. Горько плачет на небе св. Петр апостол. Но он вовсе не просто плаксивый старик. Вспоминая свое отреченье, он уже отвергает не грех свой. – Себя самого он отвергает. Ведь еще на земле, умирая крестной смертью, он не грехи свои искупал, не выторговывал у Бога, как хитрый купец, вечную жизнь за краткую муку. Из любви ко Христу умирал: не для того, чтобы себя, но – чтобы Бога спасти. Может быть, на земле и не понимал он, бедный рыбак, зачем он страдает: просто – так любил Бога, что всего себя Ему отдавал. Но потому-то его любовь и была уже Божьей и небесплодною делала Жертву Христа… На земле пугался он Божьей Любви, и – ослабевала его собственная. Но теперь он уже не осуждает себя за слабость своей любви: лишь дивится беспредельности Божьей. Это на земле он каялся, не зная еще, что такое покаяние. На небе же суд над собой и оказался полнотою любви… Восстала перед святым вся его земная жизнь, та же самая малая жизнь. Но и другая уже она – преображенная светом Божьей Любви. Вся она ожила, чтобы, омыв себя неистребимою смертью, и всецело умереть, а потому – подняться над жизнью и смертью. И не хочет св. Петр забыть о малости земной своей жизни, утратить эту жизнь. Не повторяет он земных своих слов, то есть: «Выйди от меня» и т. д. Ибо как же иначе поймет он всю беспредельность Божьей Любви, превращающей его слезы в благодатную росу? А потому и Бог живых сохраняет св. Петру всю земную его жизнь, в которой, однако, раскаянье оказалось Любовью; но сверх того и совершенным св. Петра делает, ибо наконец всецело восхотел и полюбил Бога.
182. Но поймешь ли преображение мира, когда лишь начинается оно в видении Божьей Славы, когда и Слава Божия зрима миру только в облаке густом, только зерцалом в гадании?52
XXXIII
183. Как жертвы Богу хочу я моей полноты. Но удивительным образом вместе с тем полноты своей я все еще не хочу. Не то чтобы так-таки и не хотел я быть Богом – хочу немножечко быть Богом, ибо Он так любит меня, что мое «немножечко» на Себя переносит, и оно уже не ничто. И не то чтобы хотел я немножечко быть Богом и – все тут. – Немножечко быть Богом значит хотеть быть Богом всецело, а потому – уже превозмогать свое «немножечко», хотя и так, что нет преодоленности, а есть лишь преодолевание, ибо иначе бы совсем не было «немножечко». Конечно, в полноте моей не только преодолевание, а и преодоленность. Но эта преодоленность – «за» пределом, хотя и подвижным, моей неполноты: отделена от нее маленьким «не». Не ясно ли отсюда, не совершенно ли ясно, что наш мир должен быть именно таким, каков он есть? И не только ли чрез нехотение полноты могу ее хотеть?
184. Вот почему и молчит мой Бог и как бы не принимает моей жертвы, неполной в моей неполноте. Ведь отцы наши козла отпущения «за» ограду изгоняли, мир же становится истинною трагедией лишь «за» пределом своим. В несовершенстве мира можно утешать себя только сочиняя и разыгрывая трагедии, выдумывая трагические поэмы, которые всегда оборачиваются старомодными мелодрамами. Здесь даже смутный образ Божьей Плиромы ослепляет слабые глаза, а лучи ее – лишь адамантовые нити метафизического узора. Но так неотвратим этот образ, что не распутаешь узора и не разорвешь его адамантовых нитей. Попытайся разорвать или распутать.
185. Нет, лучше и не пытайся. Лучше просто считай все, что утешает, счастливым сном приговоренного к смерти. Ведь и не-хочу я все-таки полноты, и надо жить малою жизнью вечного умирания, ей же мешают и вещие сны. Она все та же, эта бедная моя жизнь. Ничего в ней не забываю и ничего не могу вспомнить. Обрекаю в ней себя на бессмертие – вечно тлею, как свой же бессильный труп, питая могильных червей и неугасимый огонь, страдая мукою безграничного мира. Бегу от Элените и зову ее немощным желаньем… И однако в уме моем, как в зеркале, отражается некий Божественный Свет, не отражается – светит, а из глубины моей подъемлется Богорожденная воля. Это – Разум Христов и Христова Воля. Это – воля к совершенству, к полноте, к моему Богобытию как Богобытию мира. Но не для себя хочу быть Богом – для того, чтобы «скорее» из ада извести Бога и, дав Ему вполне за меня умереть, своею жертвенной смертью Его воскресить (может быть, только лучше сказать не: «скорее», а: «полнее»). Знаю, что не осуществить мне этой моей воли. Навсегда останется она лишь напряженным хотеньем, лишь ничтожною частью претворится в несовершенный наш мир. Будет она скована моим же не-хотеньем, которое живет лишь тем, что она хочет, – моим «не»; будет неодолимой свободой в обличье рабыни… Но и в несовершенном мире не светится ли улыбкою Элените нетленная Твоя Красота? Не безобразный ли туман вся Плирома без этой улыбки? Не живет ли в маленьком «не» настоящее «не»? Совершенной Любовью Своей создал Ты мое несовершенное бытие. – Как же будет во мне Твоя Любовь без него?
186. Уже словно струится моя жизнь в нездешнем, как поэзия, в призрачном, как метафизика, свете. Так ли, как прежде, хочу я жить? – Казалось мне, будто хочу я убежать от бессмысленной муки – только жить, только наслаждаться; и удивлялся, что все выходит не что-то иное, но только она, только мука. В отчаяньи проклинал я себя, мечтал убежать от самой жизни, умертвить себя, но – горел в пламени костра и сжигал не свою, а чужую жизнь. Мечтал о полноте, но – о какой-то бесцветной, пустой полноте: неизвестно – чего хотел, неизвестно – ради чего отвергал Элените. Думалось мне, будто не хочу муки, распада, вечно живущей смерти. Все эо представлялось мне и как бы на самом деле было – каким-то непроизвольным и нежеланным следствием моего (мнимого) хотения жить. Ибо всякое мое хотение бессознательно, но свободно ограничивал я маленьким, небытным «не», ограничивал себя тем, что не хотел себя ничем ограничить, то есть всего себя пленял, порабощал как бы и существующим «не». Обращал я «не» на Бога, а не на себя. Но не хочу ли уже теперь обратить «не» на себя, а не на Бога? Ведь, кажется, уже не наслаждаться хочу, а – страдать, не жить для себя – умереть ради Бога. Хочу страдать вечною мукою, любить и питать даже могильных червей и – все остальное. Хочу подойти к бытию с другого конца, все перевернуть, переменить: то, что было роковым следствием, сделать желанною целью. Хочу неполноты бытия: уже не потому, что она все-таки бытие, но потому, что она – неполнота. Не буду ли я тогда жить «вполне сознательно» и свободно? – я, а чрез меня и весь мир? Не будет ли само наше несовершенство не роковым, неодолимым следствием греха, но – справедливою карою за несуществующий грех? Неизъяснимым каким-то знанием и безошибочным знаю, что именно этим путем обличаю небытность моего «не». А кара лишь не вполне понятное слово; по существу она – самоотверженная, Божья Любовь к Богу, Смертью побеждающая смерть.
187. Все это, конечно, очень неясно. Но не подобным ли образом (только, разумеется, без всякой неясности) рассуждая, творит Бог мое несовершенное бытие, Свой несовершенный мир? Не так же ли Он живет во мне, в этом мире? Не становлюсь ли я сопричастником Его бесконечной творческой силы, ибо ведь сам я свободно возникаю в мире, который самовозникает? Бог безвинно страдает за меня и во мне. Не хочу ли я ради Него, ради Его Полноты страдать тоже безвинно? Не сводим ли мы, наконец, счеты нашей взаимной любви? И не скоро ли (впрочем, здесь слово «скоро» уж совсем не годится, ибо вечное умирание как раз и должно остаться вечным), не «скоро» ли умру Его Смертью?53
1931
Я. С. Друскин. Смерть
Когда перед смертью он говорил: больно, то выходило так: «ему больно». Когда на лице появлялась гримаса, то это было как рефлекс, ясно было, что душе не больно. За сутки же перед смертью он отвечал на все вопросы: «Хорошо», и еще сказал: «И рукам хорошо, и ногам хорошо, и в земле хорошо».
Он натянул простыню на лицо, когда же спросили зачем, он сказал: «Для настроения». Простыню отодвинули, тогда он закрылся руками.
За две недели он умирал четыре раза. Первая смерть с виду была совсем мудрая, тогда он сказал: «Плечо устало, рука устала, все устало». Вторая смерть – в полном молчании, он слабел и холодел. Третья смерть наступила за сутки, он говорил, все хорошо, и сказал: «Теперь я буду спать». После этого он заснул, а затем лежал в беспамятстве с открытыми глазами. Четвертая смерть была самая страшная и непонятная и, кажется, в полном сознании.
Когда он умирал в четвертый раз, может быть, за два часа до последней смерти, наступило понимание; не было произнесено ни слова, он не мог говорить, но передал мне наследие и старшинство в роде. Я видел, что он знал это так же, как и я. Это было как оправдание и передача наследия и старшинства в роде, как предвестник последнего часа и наложение печати. Большего понимания у меня не было в жизни.
Он умирал четыре раза, он искал наиболее благоприятного способа смерти и выбрал наиболее непонятный и страшный: клокотание в груди и изливание пены. Может быть, здесь была наименьшая погрешность.
Когда смерть подходила в первый раз, он смотрел прямо перед собой, ничего не замечая, и молчал. Что он видел? Может быть, все силы были направлены на излечение сердца? В четвертый раз он тоже смотрел, ничего не замечая, но это было иначе, кажется, был ужас, или мне было страшно. Но вдруг он посмотрел на меня, это было, когда он передал мне старшинство в роде. Взгляд был ясный и сознательный, одним глазом, другой был парализован.
Когда делалось немного лучше, он беспокоился, просил позвать врача. Когда же бывало совсем плохо, и чувствовалась близость смерти, он был спокоен, равнодушен к приходу врачей и говорил, что ему хорошо, хотя знал, что умирает.
Может быть, раньше было то, что я назвал второй смертью, а потом первая.
3 августа он заболел. Ночью с Лидой1 к медсестре, через поле, под проливным дождем к Козмину, в больницу, в поисках врача.
4. До 6 часов сильные боли. С 6 часов боли прошли, ночью довольно спокойно, но все время кидался.
5. Кажется, снова ухудшение, а вечером холодеет, без пульса. Ночью горячие бутылки. Кажется, первая смерть.
6. Вторая смерть. Вечером улучшение, ночью кошмары.
9. Кажется, стало лучше.
10–13. Постепенное улучшение.
14. Днем уехал в город. Перед тем, как я уезжал, он жаловался, что выздоровление идет очень медленно. Вечером, когда я приехал, было совсем плохо. Всю ночь бегал за кислородом (когда в первый раз, не помню).
15. Весь день с открытыми глазами спит в забытьи. Узнает только по слуху. Говорит очень мало, с трудом и невнятно. Ночью в 3 или 4 часа второй припадок. После – полное сознание, но говорит так же невнятно, прощался. Затем сказал, что будет спать, и заснул или впал в беспамятство с открытыми глазами. Так до утра. Кажется, в это время отнялась левая сторона.
16. Снова появился пульс, довольно хороший, пришел в сознание, спрашивал, кто у него. Больше не говорил, говорить трудно, но указывал. Кажется, тогда же просил поднять занавес и открыть окно. А может быть, и раньше; не помню. Глаза стали стекленеть, в особенности парализованный. Днем или под вечер – третий припадок, не один, а несколько сразу. С вечера не мог уже двигаться. С 11 или 12 часов вечера началось клокотание – отек легких, я почти уверен, что с этого времени он был в полном сознании. Около четырех посмотрел на меня. В половине шестого последний припадок. Во время припадка дыхание останавливалось, он задыхался, взгляд сознательный, и виден ужас. После последнего припадка сердце остановилось, но еще было два или три вздоха, причем взгляд снова стал спокойным.
Я стою перед событием, реальность которого наибольшая, поэтому я боюсь сказать что-либо, перед этим событием все сомнительно и ничтожно.
Вечером второго дня болезни ему стало лучше. Я уходил ненадолго. Возвращаясь на извозчике, я увидел пожилого мужчину с палкой. Он шел с женой. Это было, как знак чего-то старого, некоторой порядочности, которой уже нет. Это счастье – встречать родителей, пожилых людей, занимающих небольшое место; счастье было, например, когда они провожали или встречали меня в Петергофе, – я приезжал к ним на несколько часов из города. Тогда я понял, что счастья больше не будет.
Но ведь некоторого благополучия и спокойствия не стало уже раньше. Ужас его смерти объединился с ужасом перед современным Левиафаном.
Как всякое действительное направление – прямое, а не обратное – только возможное, так, может быть, и счастье и счастливая жизнь – это то, что было.
До 1917 г. жизнь с каждым годом становилась как будто лучше. Это называлось прогрессом, при этом терялось что-то глубокое и важное. После нескольких тяжелых послевоенных лет жизнь стала легкой и пустой, как жизнь бабочек-однодневок, но сопровождалось это ощущением талантливости и гениальности. Но затем сразу все это рушилось. И теперь уже нет и не может быть ощущения покоя и улучшения. Разница между новым и старым существенная, и это так же, как его смерть.
В некоторых случаях нельзя сказать: есть Бог и нет богов и демонов. В некоторых случаях нельзя сказать: есть боги и демоны. В некоторых случаях нельзя сказать: есть приметы, следование им создает благоприятные условия. В некоторых случаях нельзя сказать: нет примет. Я принес жертву богу. Через некоторое время я понял: бог принял мою жертву2. Это был бог здоровья, счастливой жизни и семейного очага, бог встречи родителей с взрослым сыном.
Я потерял чувство осторожности. Я часто не соблюдаю примет, нарушаю правила осторожности… Признаки спутаны.
Если я скажу: Бог принял мою жертву, я был в сношениях с богами и демонами – это знаки. Так же Бог, бессмертие – тоже знаки. Надо выбрать знак с наименьшей погрешностью.
Случайна ли смерть? Умер бы он сейчас, при других условиях?
Когда у меня раз была какая-то неприятность, я подумал: это горе. Это продолжалось несколько дней. Но затем я уехал в Детское3. Проснувшись утром, я увидел в окне деревья и солнце и подумал: как хорошо. Ни горя, ни неприятностей не было. 17-го после его смерти был яркий солнечный день, но мне казалось, что солнечный свет потерял свою силу. Я боюсь, что уже никогда солнце не будет светить так, как раньше.
Я все время думаю о нем, когда хожу, читаю, бываю где-нибудь, и я все время вижу последние два часа и то мгновение, когда он передал мне наследие и старшинство в роде. Но сегодня, возвращаясь домой, я подумал: не может быть, чтобы я не увидел его больше, я увижу его через три года или через 30 лет: как это глупо, что я раньше не вспомнил об этом. Это твердая уверенность в личном бессмертии. Если же эта уверенность только начало забвения, хитрость чувства и влечение к жизни, то жизнь бессмысленна и отвратительна.
Смерть должна найти место в некоторой системе. Эта система – я сам, а смерть не вообще, а определенная. Забвение состоит не в том, что забываешь человека, но забываешь горе. Во-первых, я должен привыкнуть к тому, что множество случайностей, случайных событий, изменилось. Когда я подхожу заводить часы, я вспоминаю, как он заводил, когда я подхожу к окну, я вспоминаю, как он стоял у окна. Я должен вспомнить и, может быть, проделать все, что он делал. Но есть еще и другое: я никогда его больше не увижу, и это никогда – страшно. Бессмертие должно быть.
У Тютчева есть близнецы смерть и сон, и еще близнецы – самоубийство и любовь4. Вот еще близнецы – привычка и забвение.
Если забвение не уверенность в личном бессмертии и будущей встрече, то эта хитрость влечения к жизни омерзительна.
Когда я раньше слышал, что умер человек, даже чужой мне, на несколько секунд меня охватывала тоска. Смерть – это мерзость запустения5. Теперь это всегда, и всегда я буду помнить, как в последнюю минуту он сжал зубы и в глазах был ужас. Затем сердце остановилось, и он вздохнул несколько раз спокойно и свободно. Мерзость запустения после его смерти – это как щупальца с того света.
Единственная, неповторимая вещь, цветок был прекрасен. Но он увял и сгнил. Мерзость запустения не уменьшается от того, что остались другие, еще более прекрасные цветы, этого уже нет. Можно ли сказать, что прекрасно целое? Что целое? Этот цветок, это поле сейчас. Но целое во времени непонятно. Время несет смерть.
Я нахожу прекрасное, расположенное в пространстве, но не во времени. А в музыке? Если один звук следует за другим, я нахожу здесь некоторую систему частного, я не воспринимаю один звук за другим, но в последнем, который прозвучал сейчас, я нахожу предыдущие. Но другое – соединение мгновений, которое несет время. Продолжительность пьесы принадлежит к небольшой погрешности, пьеса же существует как целое, я могу воспринять ее всю, даже заучить на память. Я вижу ее как Бог. Но жизнь цветка я не вижу, и себя не воспринимаю во времени, но только в мгновении. Но если Бог видит всю мою жизнь, всю сразу, то есть не во времени. Бог не видит времени6, я же чувствую время, как некоторый недостаток. Сравнение с пьесой нельзя проводить до конца, ведь пьеса не воспринимает ни целиком, ни в каждой ноте, а я воспринимаю себя, но только в мгновении.
Прекрасен полет чайки. Это движение во времени, но, может быть, это прекрасно потому, что воспринимается как неподвижная линия в пространстве? Так же в таких вещах, как быстрая езда, плаванье, может быть, меньше всего чувствуется время и изменение. Прибой и отбой, шум моря или леса, периодичность природы – все это вызывает некоторый ужас. Может быть, время совсем даже не непрерывно. Когда мы говорим о непрерывности времени, мы сразу же обращаемся к линии, чтобы объяснить непрерывность времени. Значит, непрерывность времени совсем не очевидна.
Можно сказать, чего нет во времени. Но как сказать, что есть время? К нему нельзя применять ни одно из тех слов, которые применяются к существующему, и можно даже сказать, что его нет. Но это несуществующее – самая страшная сила, и лучше всего, когда не чувствуешь ее.
Я не понимаю также, когда говорят, что что-либо существует во времени. Что-либо существует во мгновении, во времени же уничтожается и перестает существовать.
Затем говорят еще о длительности. Это порождение времени уже совсем лишено реальности. Она существует только для того, чтобы быть остановленной мгновением.
Из того, что расположение в пространстве я могу находить прекрасным, время же несет только смерть и разложение, хотя само неуловимо, и даже не существует, и не допускает существования во времени, следует несводимость одного на другое.
Единственная реальность – это мгновение. Затем есть еще память, воображение, рассуждение. Все это можно объединить под именем идей. Это знаки мгновений. Они останавливают, разрезают длительность. Когда я нахожу правильный знак, называю мгновение, движение и длительность останавливаются, они перестают существовать, делаются ничем, то есть тем, что они есть. Ведь в мгновении их нет, помимо же мгновения тоже ничего нет. Вначале Бог сотворил небо и землю. Начало – это некоторая остановка, разрез, знак, это прообраз мгновения.
Шум волн или леса хотя и вызывает некоторый ужас периодичностью, но тоже воспринимается не как временное явление. Постоянное повторение одного и того же создает ощущение неподвижности. Вначале кажется, что это увеличивает расстояния, но затем создает определенные границы.
Счастливая жизнь отличается от несчастливой не главными событиями, а второстепенными, еле заметным оттенком.
Я стал ощущать некоторую свободу: я не всегда принимаю меры предосторожности, если же принимаю их, то без интереса.
Это свобода, которая могла бы дать некоторый покой, создает только отвратительную пустоту. Я был запутан в сетях примет и признаков. Бывал страх, но было и спокойствие, и радость. Я ощущал некоторую связь с существующим. Теперь же все порвалось.
У Л. Андреева: перед тем как воскреснуть, Лазарь несколько дней пролежал в склепе и распух. Таким же он воскрес и оставался все время, и на кого он ни посмотрит, тому делается скучно и пусто. От его взгляда человек начинал сохнуть.
Когда мне что-то снится, то, чтобы проверить, не сон ли это все и бред и не обманывает ли меня чувство реальности, я начинаю вспоминать прошлое и соединять события. Во сне вспоминаемое событие снова переживается, то есть нет времени, наяву же есть события закончившиеся, то есть не существующие, уничтоженные временем. Во сне наиболее реально просыпание – когда снится, что просыпаюсь, я вспоминаю первый сон как событие, которое окончилось.
Я провел вокруг себя черту, у меня были слова, которые я повторял постоянно, и я знал, что, соблюдая приметы и находясь в этом круге, я могу быть спокоен. Этот круг уменьшает расстояния, создает некоторый порядок и благополучие в жизни. Во время его болезни одно было важно: только бы не умер. Но теперь круг нарушен7.
Бывают сны настолько простые и ясные, что, просыпаясь, думаешь, стоит ли делать усилие, чтобы запомнить, и наутро забываешь. Между тем среди таких снов бывают интересные, некоторые по содержанию, другие по оттенку. Как и сон, мысль имеет содержание и оттенок, и некоторые мысли интересны по оттенку, но такие труднее всего записать.
Хула на Св. Духа – это отсутствие радости от существования, ведь Бог, сотворив небо и землю, сказал: хорошо. Хула на Св. Духа не простится.
Каждый день я жду чуда, и особенно перед сном, и ночью прошу у Бога чудо. Чудо должно быть.
Вот уже два с половиной месяца, как Бог покинул меня. Бог покинул меня за сутки до его смерти. <…>
День смерти случаен, он мог наступить раньше или позже. Как это понимать? Я введу термин. Он мало что объясняет, но, может быть, он укажет путь для некоторого понимания. Если мгновенное существование распространить по неподвижному времени, то некоторые события можно назвать характерами жизни. Преждевременное приближение смерти – один из них, слишком поздний приход ее – другой.
Может быть, существуют различные времена. Есть время размышления, и время участника жизни, и время того, кто стоит в стороне. Есть время сознания себя – оно не больше мгновения – и время воспоминания, когда совмещаются два времени.
Время не длится и не продолжается, оно состоит из мгновений и пустых промежутков.
Я беру отрезок времени. Это время я был в дороге – прошел некоторое расстояние. И то время когда я ходил, я заметил некоторое однообразие этой части пути, – другую часть пути я отнес к другому отрезку времени. Я отличил первый отрезок времени от второго. Это бывает, когда много раз проходишь тот же путь, когда ту же дорогу совершаешь по многу раз в день, много дней. Этот отрезок времени я назову большим мгновением. Времени здесь уже не будет.
Я представляю себе три системы вещей. Первая основана на доверии. Но если я сомневаюсь, и у меня нет доверия, что мне делать? Вторая основана на рассуждении. Но если я слаб, и мои способности ограничены, я могу совершить непоправимую ошибку. Я осужден по первой, я осужден по второй.
Умерший на берегу забвения говорит8: я умер только что, я умер вчера, я умер тысячу лет назад. Когда сердце остановилось, я вздохнул раз или два. Я вздохнул последний раз. Между двумя вздохами душа отделилась от тела. Душа умершего на берегу забвения говорит: меня обманывают, меня хоронят. Проходит мгновение, проходит год, проходит тысяча лет. Я обозреваю распростертое время, случайно разбросанные на нем события. Меня давит прошлое, как неподвижное сейчас, стоит оно передо мною, как большое мгновение, здесь пустынно и холодно. Умерший на берегу забвения оплакивает свое тело: рука была прекрасна, теплая, белая. Живот был прекрасен, округлый, мягкий. Грудь и шея были прекрасны. Он жалеет, что не может поднять головы, двинуть рукой.
Нет свежести чувств.
Если есть система – некоторый порядок и соответствие, – в которой я не могу рассматривать себя как цель, то такая система безнравственна. То есть я не должен быть средством. Если есть вечное осуждение – исключение из некоторой системы, – это трудно понять, например, если у меня нет доверия.
Л. 9 придумал формулу непонимания: отец не понимает сына. Но что касается до ужаса смерти, то есть холодения руки, окоченения, увядания, то сын не понимает отца.
Как душа, может быть, на некоторое время переживает тело, так и душа удовольствия отделяется от удовольствия. Но может быть и так, что в течение долгого времени, может быть, навсегда, душа удовольствия умерла или спит. Тогда удовольствие ничтожно.
Меня интересует умерший человек в могиле, как он там лежит и где его душа.
Есть ошибка правильного рассуждения и правильного вывода.
Если бы можно было хотя бы один шаг в жизни, уже сделанный, взять назад, то при прочих не изменившихся условиях это казалось бы не большим чудом, чем раскрывание почки, рост дерева или сила политической власти. Между тем было бы больше серьезности и ответственности.
Чуду противополагается не естественная необходимость, но принуждение. Чудо не предоставимо, и его нельзя исследовать. Совершенное чудо в результате исследования потеряет все чудесное. Исследование не может его удержать.
Две ошибки: ошибка неопределенности происходит от того, что забывают о некоторой внешней силе, которая противостоит твоим желаниям. Другая ошибка, близкая к ошибке правильного рассуждения, происходит от того, что эту силу делают законом природы, естественной необходимостью.
Гераклит говорит: старость покупает что-то ценой жизни. Должно быть, мудрость.
Каждый раз начинать сначала, как если бы я ничего не понимал вчера или вчера не было.
В последнюю ночь на 17 августа напротив в доме отдыха был вечер, играла музыка. Она слышна была и у нас.
Существующее разложилось для меня на последние элементы, и это холодные элементы: холодение руки, неподвижность тела, молчание, смерть.
Я искал того, что остается всегда новым. Вот что остается всегда новым: смерть.
Что мне с того, глуп я или мудр, если нет счастья.
Однажды я написал: «Даже на всеобщих развалинах и обломках…» Я думал таким образом доказать существование Бога. Но вот теперь всеобщие развалины и обломки, и я ничего не вижу.
Истина нулевой степени. Это должна быть самая последняя истина, когда нет никаких желаний, стремлений, вкусов, склонностей. Но, кажется, тогда уже ничего нет.
У постели умирающего я увидел, что жизнь сама по себе величайшее благо, и холодение руки, увядание, смерть есть мерзость. Но теперь я не чувствую этого блага, я не чувствую, что моя жизнь – благо.
Когда умерла душа удовольствия, и жизнь перестала меня интересовать, я увидел, что жизнь есть благо сама по себе, величайшее благо.
Удовольствия можно классифицировать: удовольствие от еды, сна и т. д., можно определить, но счастье – это единичное, поэтому не определяется и не классифицируется. Оно приходит случайно, различное для каждого. Если я сказал: счастливая жизнь – это жизнь прибрежных жителей, – это не определение счастья, это одно из его имен. Счастье может быть невеселым, удовольствие интересно. Если есть счастье, есть интерес к жизни, а при удовольствии без счастья – нет.
Мудрость – это думать о счастливой жизни, утерянной безвозвратно, и искусство жить без счастья.
Есть твердое основание в том, что стоит. Это надо понимать так: жизнь вестников10 не более призрачна, чем естественная необходимость. Отсутствие не более призрачно, чем присутствие. И еще так: некоторое движение, некоторое удовлетворенное желание, некоторая мысль, доведенная до конца, – вот что призрачно. И все это одно – некоторое мгновение, когда оно кончается.
Призрак сновидения – отсутствие твердого и прочного. К твердому и прочному относится: своя постель, комната, знакомые голоса и звуки, приметы. После самого хорошего сна просыпаешься с удовлетворением, чувствуя возвращение к твердому и прочному, если только не утеряна всякая твердость и прочность – наименьшее необходимое для жизни количество счастья.
Л. спросил: «Чувствуешь, что перевалило за половину жизни?» Я сказал: «Чувствую, что перевалило за жизнь». Л.: «Не пора ли подумать о душе?» Я: «Может быть, не о чем подумать». Л.: «Теперь, когда бессмертие показалось лишним, может быть, увидим, что оно есть».
Нельзя молиться бесстрастному Богу.
Случайность не создает никакого порядка, это безразличная печать на времени. Кто ее ставит? Не знаю. Это было предусмотрено Богом вначале, но она не ставится совсем без моего участия. Но я не могу предусмотреть далеко вперед и бываю неосмотрителен. Если же есть что-либо твердое и прочное, то события ничего не меняют, оно лежит вне событий. <…>
1934
И. А. Бунин. Освобождение Толстого
(Фрагменты)
<…> Многообразие этого человека всегда удивляло мир. Но вот тот образ, что вспомнился мне 7 ноября четверть века тому назад, – этот кавказский юнкер с его мыслями и чувствами среди «дикой до безобразия богатой растительности» над Тереком, среди «бездны зверей и птиц», наполняющих эту растительность, и несметных комаров в воздухе, каждый из которых был будто бы «такой же особенный от всех», как и сам юнкер ото всего прочего: не основной ли это образ? Юнкер, думая о своей «особенности», с радостью терял чувство ее: «Ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня такого-то и такого-то, а просто такой же комар или такой же олень, которые живут теперь возле него. Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу и умру. И правду он говорит: только трава вырастет…» Это стремление к потере «особенности» и тайная радость потери ее – основная толстовская черта. «Слова умирающих особенно значительны». И, умирая, он, величайший из великих, говорил: «На свете много Львов, а вы думаете об одном Льве Толстом!» Разве это не то же, что чувствовал и говорил тебе кавказский юнкер про свою «особенность»? Радовало его это и впоследствии – взять Наполеона, Пьера, князя Андрея и разоблачить мнимую высоту их положений и самооценок[33], лишить их «особенности» показать на них, что сущность жизни вне временных и пространственных форм, смешать их с комарами и оленями; сделать это и с самим собою. Ни один олень, ни один дядя Ерошка не защищал свою «особенность» так, как он, не утверждал ее с такой страстью и силой, – достаточно вспомнить хоть то, как зоологически ревнив он был в любви. И вместе с тем всю жизнь разрушал ее, и чем дальше, тем все страстнее, все сильнее. Как могло быть иначе? Как не разрушать, если все-таки не дано было кавказскому юнкеру в его дальнейшей долгой жизни идти к блаженному, звериному «поживу и умру, и только трава вырастет»? Как не разрушать, если то и дело становится «гадко на самого себя», если «счастие в том, чтобы жить для других»?
– Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой…
Сколько раз в жизни открывал он «эту, как ему казалось, новую истину»? Истина же эта роковая. С ней нельзя быть оленем или дядей Ерошкой. «Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как все, или я уже рамка, в которой вставилась часть единого божества…» Но в том и беда, что совсем не все равно, если уже сознаешь себя такой «рамкой». И олень, и дядя Ерошка тоже «рамки», но думают ли они об этом! Олени и дяди Ерошки, каждый в своей «особенности», в своей «самости», ничуть не стремятся искать, «для кого бы поскорей пожертвовать собой»[34]. И поэтому сугубо роковой путь жизни был уготован тому, кто был рожден и оленем и дядей Ерошкой, а вместе с тем – Дмитрием Олениным, который никак не мог умереть так, чтобы только трава выросла. «Некоторые живут, не замечая своего существования». Не некоторые, – их столько же, сколько на земле комаров и оленей. А сколько замечающих? Он же был из тех, что слишком замечают. И нельзя было ему умереть, как олень. Надлежало умереть или как Ивану Ильину, как князю Серпуховскому из «Холстомера», в лучшем случае, как самому Холстомеру – или же с совершенно несомненным чувством то ли слов Христа: «Царство Мое не от мира сего, верующий в Меня не увидит смерти вовек», то ли слов индийской мудрости: «Отверзите уши ваши, освобождение от смерти найдено! Освобождение – в разоблачении духа от его материального одеяния, в воссоединении Я временного с вечным Я». Чувство же это приобретается страшной ценой. И вот в 6 часов 5 минут утра 7 ноября 1910 года кончилась на станции Астапово не только жизнь одного из самых необыкновенных людей, когда-либо живших на свете, – кончился еще и некий необыкновенный человеческий подвиг, необыкновенный по своей силе, долготе и трудности борьбы за то, что есть «освобождение», есть исход из «Бывания в Вечное», говоря буддийскими словами, есть путь «в жизнь», говоря словами Евангелия, по удивительному совпадению оказавшимися в сборнике «Мысли мудрых людей на каждый день», который он составлял в свои последние годы, как раз на странице, отведенной седьмому дню ноября:
– Входите тесными вратами: ибо широкие врата и пространен путь, ведущие в погибель; и многие идут ими: ибо тесны врата и узок путь, ведущий в жизнь, и немногие находят их1.
В этот сборник он включал трогавшие его, наиболее отвечавшие его уму и сердцу «мысли мудрых людей» разных стран, народов и времен, равно как и некоторые свои собственные. «Во все века лучшие, то есть настоящие, люди думали об этом», – писал он в предисловии к нему. «Об этом» – это о том, о чем он и сам думал всю жизнь, даже и тогда, когда так страстно думал совсем о другом: о том, «чем все это кончится», что надо «искать, все время искать». Во всем и всегда удивительный, удивителен он был и той настойчивостью, с которой он начал говорить «об этом» с самых ранних лет, а впоследствии говорил с той одержимостью однообразия, которую можно видеть или в житиях святых, или в историях душевнобольных. Есть предание, что Иоанн, любимый ученик Христа, неустанно говорил только одно: «Дети, любите друг друга». Однообразие, с которым говорил Толстой, одно и то же во всех последних писаниях и записях, подобно тому однообразию, которое свойственно древним священным книгам Индии, книгам иудейских пророков, поучениям Будды, сурам Корана:
– Материя для меня самое непонятное, – то и дело повторял он на все лады.
– Что я такое? Разум ничего не говорит на эти вопросы сердца. Отвечает на это только какое-то чувство в глубине сознания. С тех пор, как существуют люди, они отвечают на это не словами, то есть орудием разума, частью проявления жизни, а всей жизнью.
– Избави Бог жить только для этого мира. Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы постижимого умом человеческим.
– Дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее.
– Бог для меня есть то, к чему я стремлюсь, – то, в стремлении к чему и состоит моя жизнь. Бог поэтому есть для меня непременно такой, что я его понять и назвать не могу.
– Ехал наверху на конке, глядел на дома, вывески, лавки, извозчиков, прохожих, проезжих, и вдруг так ясно стало, что весь этот мир с моей жизнью в нем есть только одна из бесчисленных возможностей других миров и других жизней и для меня есть только одна из бесчисленных стадий, через которую я прохожу (как мне кажется, во времени).
– Наши постоянные стремления к будущему не есть ли признак того, что жизнь есть расширение сознания? Постепенно сознаешь, что нет ни материального, ни духовного, а есть только мое прохождение через пределы вечного, бесконечного, которое есть Все само в себе и вместе с тем Ничто (Нирвана).
– Мое Я стремится расшириться и в стремлении сталкивается со своими пределами в пространстве… Кроме сознания пределов в пространстве, есть еще сознание себя – того, что сознает пределы. Что есть сознание? Если оно чувствует пределы, то это значит, что оно по существу своему беспредельно и стремится выйти из этих пределов.
– Жизнь, которую я сознаю, есть прохождение духовной и неограниченной (божественной) сущности через ограниченное пределами вещество.
– Жизнь человека выражается в отношении конечного к бесконечному.
– Бесконечное, которого человек сознает себя частью, и есть Бог.
– Если иногда удается забыть о людях, испытываешь какой-то экстаз свободы.
– Если бы я был один, я был бы юродивым, то есть ничем бы не дорожил в жизни…
– Надо и в Писании быть юродивым…
Он с радостью говорил своей старшей дочери Татьяне Львовне незадолго до бегства из Ясной Поляны, что он мечтает поселиться в ее деревне, где его никто не знает: «Я там могу ходить и просить под окнами милостыню». Бесконечно знаменательны эти слова, – эта мечта быть юродивым, ничем не дорожащим в жизни и всеми презираемым, стать никому не известным, нищим, смиренно просящим с сумой за плечами кусок хлеба под мужицкими окнами2. Ужели и впрямь, как думают это еще и до сих пор, так долго стремился он убежать из Ясной Поляны только ради освобождения себя от ссор с детьми и женой? Ведь еще юнкером испытывал он этот «экстаз свободы», счастье думать, что нисколько он не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто «такой же комар или такой же олень». Юнкер Оленин восторженно терял свою «особенность». Восторженно мечтал и о том, чтобы прославить ее на весь мир. А чем кончил?
– Был человек в земле Уц, Иов имя его… И родилось у него семь сыновей и три дочери. И было скота у него семь тысяч мелкого скота, и три тысячи верблюдов, и пятьсот пар волов, и пятьсот ослиц, и прислуги весьма много; и был человек тот знатнее всех сынов Востока…
И вот, во всем был «разорен» тот человек; «и вот, ветер великий поднялся со стороны пустыни, и обхватил четыре угла дома, и тот упал на отроков, и они умерли…»
Толстой сам себя разорял целыми десятилетиями и наконец разорил полностью – и самого себя, и весь «дом» свой, в крушении которого было нечто библейское: словно и впрямь «ветер великий поднялся со стороны пустыни, и обхватил четыре угла дома, и тот упал на отроков…» – и где они теперь, эти рассеянные по всему миру «отроки», из которых один (недавно умерший в Америке Илья Львович) погиб не только от болезни, но и от полной нищеты!3 Толстой сам призывал и наконец призвал на свой «дом» и на самого себя этот «великий ветер» тоже по воле того, покорность которому стала в некий срок альфой и омегой всей его жизни.
– Простри руку Твою на раба Твоего Иова и коснись всего, что у него.
И простер и коснулся, – «всего, кроме души».
– И встал Иов, и разодрал верхнюю одежду свою, и остриг голову свою, и пал на землю, и поклонился, и сказал: наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда.
Наг, как во чреве матери, был и тот, кто «тихо скончался» под чьим-то чужим кровом, на какой-то дотоле никому не ведомой железнодорожной станции.
Думая о его столь долгой и столь же во всем удивительной жизни, высшую и все разъясняющую точку ее видишь как раз тут – в его бегстве из Ясной Поляны и в его кончине на этой станции. Думая об этом и о долгих годах великих страданий, этому предшествовавших, никак не избегнешь мысли о путях Иова, Будды, даже самого Сына Человеческого.
– Паки и паки берет его дьявол на весьма высокую гору и показывает Ему все царства мира и славу их. И говорит Ему: все это отдам Тебе, если, падши, поклонишься мне. Но Иисус говорит ему: отойди от Меня, Сатана.
Кто был так искушаем, как Толстой, кто так любил «царства мира и славу их»?
– Боже мой, – думал князь Андрей в ночь перед Аустерлицким сражением, – что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую? Отец, сестра, жена, все самые дорогие мне люди – я всех их отдам за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю!
«Врата, ведущие в погибель» были открыты перед Толстым сугубо широко, «торжества над людьми» он достиг величайшего. «Ну и что же? Что потом?»[35] Достигнув, он «встал, и взял черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел в пепел вне селения…»
Так же, как Иов, – и как Екклезиаст, как Будда – Толстой был обречен на «разорение» с самого рождения своего. Вся жизнь таких людей идет в соответствии с их обреченностью: все «дела и трупы» их, все богатства и слава их – «суета сует»; в соответствии и кончается: черепица, пепел, «век селения», роща Уравеллы, Астапово… «Тот, кто все создает по замыслу своему», одаряет им тем щедрее, чем больше должно быть в некий срок их «разорение», заставляет трудиться и стяжать тем страстнее, чем отчаяннее будут их проклятия всем трудам и стяжаниям. Вот у одного семь сыновей, три дочери, сотни рабов и рабынь, тысячи скота и первенство среди сынов Востока; у другого – в жилах царская кровь, высшая родовитость, как телесная, так и духовная, высшая сила и ловкость и «четыре дворца по числу времен года»; третий – сын Давидов, царь над Израилем и великий «делатель»: «Я предпринял большие дела – построил дом себе, посадил виноградники, устроил рощи и сады, сделал водоемы, собрал золота, серебра и драгоценностей от царей и областей…» И у всех общий конец: «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?» – спрашивает один, столь много под солнцем потрудившийся. «Наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда», – говорит другой. «Царство мира сего и царство смерти – одно: это искуситель Мира, он же есть смерть», – говорит третий. И муки ада испытывает четвертый, вспоминая свою жизнь:
– Я испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость моей прежней жизни…
Какая «мерзость», какие смертные грехи числились за ним? Только те, что называются «грехами святых», всегда считавших себя самыми страшными грешниками. Но все равно: сколько лет и с какой ожесточенностью скоблил он черепицей проказу своих грехов («не было ни одного самого страшного преступления, которого бы я не совершал») и трепетал, как Иов.
– Ужасное, чего я ужасался, постигло меня; и чего я боялся, приходит ко мне.
Толстой говорил почти теми же словами:
– Я качусь, качусь под гору смерти. А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие. Я люблю мою жизнь – семью, хозяйство, искусство…
– Как мне спастись? Я чувствую, что погибаю, люблю жизнь и умираю – как мне спастись?
«И счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что прятал шнурок, чтобы не повеситься, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться».
Левин тоже погибал. «Но Левин не повесился, и не застрелился, и продолжал жить». Почему продолжал? Потому, что была на то воля Хозяина, которую он, невзирая ни на что, непрестанно чувствовал в себе так же сильно, как его работник Федор. Воля (стремление) к жизни (земной, временной) – в теле. И Левин уже и тогда остро ненавидел временами тело, – и свое и чужое, – отсюда и было ему искушение повеситься или застрелиться. Но уже и тогда чувствовал он, что не будет это спасением для него. Уже и тогда слышал в себе «голос Высшего Я». Зачем надо было продолжать жить? Затем, что этот голос говорил, что нужно «спастись» при жизни. А в чем спасение? Не в убийстве тела, не в выходе из него «не готовым», а в преодолении его и в потере «всего, кроме души». <…>
XV
<…> Вспоминаю речь одного из самых блестящих русских людей, знаменитого адвоката и политического деятеля Маклакова, много лет бывшего в доме Толстых одним из самых близких им людей, – речь, произнесенную в Праге. Маклаков тоже разъяснял, он говорил: