Похождения Стахия Красногорская Ирина
© Красногорская И.К., 2013
© ООО «Издательство «Вече», 2013
Глава I
Летняя ночь в Борках
Нещадно грызли блохи. Донимал комар. Волонтер терпел его три ночи подряд. На четвертую – сочинил дребеденьку:
- Сегодня в ночь заел меня комар,
- сегодня в ночь всю душу истоптал,
- сегодня в ночь – подушка вся в крови…
Девки борковские смеялись – Евсевия, Лукия, Гликерия, Мастридия. Знали: нет у бывшего волонтера, нет у Стахия никакой подушки. На плешивом тулупе лежит, им укрывается, в нем на заставе стоит студеными вечерами. Девки знали, а Биргитта из Нюнесхами представить такого не могла. Топила Стахия в необъятных пуховиках, один – сверху, другой – снизу, пытала для душевной услады раз за разом: «Так-то ли почиваешь дома, либхен?» – «Так, так, – барахтался, вырывался из ее объятий волонтер, – на чем лежу, тем и укрываюсь».
– Господи Боже мой! – рассказывал он девкам борковским. – Попервости едва не утоп. Биргиттку из перин этих за косы выволакивал. С самого донышка, почитай, доставал. На лавке сподручнее… А лавок там, девки, нет, – добавлял с печалью.
– Ой! – дивились девки хором, жалели далеких непутевых сведов. – Ой, как люди-то чудно живут!
Комара дребеденька не проняла. Зудел и зудел, тварь ненасытная. Блохи жгли, что каленое железо. Терпеть их зверство мочи не было. Волонтер вскочил с лавки, сгреб тулуп, тряхнул его, что есть силы. Невидимые шустрые блохи посыпались в полынь. Духовитой травой волонтер щедро застелил пол. Девки посоветовали – от блох помогает. Куда там! Еще злее стали. Он пнул усыхающий ворох – перепуганные блохи выпорхнули из травы, унизали голень, точно воробьи вишню. Ну, что делать прикажешь? А до рассвета часа три еще: только что проголосил петух Акилины, солдатки. Глухо проголосил, неуверенно. Солдатка и по летнему времени в избе его держала – хоря опасалась, всех кур передушил. По-хорошему солдатке самой после этого петуха съесть следовало, но остереглась – вместо часов его держала.
Волонтер прихватил блохастый тулуп, вышел на крыльцо. Решил на крылечке скоротать время, пока нечисть вся образумится, затихнет, запрячется.
Крыльцом оно только называлось: три доски-гнилушки, три прогнувшихся ступеньки, последняя – в землю ушла – по скребку едва угадывалась, дырявый, будто решето, козырек. Волонтер плюхнул на гнилушку тулуп и принялся справлять малую нужду. Для дела этого нехитрого, но весьма нужного, рос у крыльца куст чернобыльника. И пер год от года ввысь, что твой осокорь. Трава, обыкновенная трава, к осени усыхает до корня, а за лето, пробудившись, вымахивает в дерево – дивился волонтер. Рядом с первым, чуть поодаль, рос еще один бурьян, но был он ничем не приметным, обычным. Сравнивая сорняки, волонтер решил, что причина в орошении. Как же так, размышлял он, ведь дедки-бабки ребят с малолетства учат не мочиться на растения, чтобы не погубить их. И солдатка Акилина сказывала: присела три раза в палисаде воеводы под сиреневый куст – ну и зачахла сирень вскорости. Ох, да исстари велось так в Борках изводить у соседей холеную огородину. Сомнения одолели волонтера и, чтобы избавиться от них, стал он бегать по вечерам в Акилинин малинник. Хилая солдаткина малина начала куститься и зеленеть. А ведь прежде на нее смотреть было неприятно: коржавые стебли, листья, как октябрем тронутые. Вот тогда-то и убедился волонтер, что у него живительная струя. При желании мог бы на ней немалые деньги зарабатывать: на огородах капусту орошать, цветы редкие в помещичьих садах и теплицах. Но не было у него такого желания. И в своем подворье один только чернобыльник и лелеял.
Девкам ничего о своих опытах волонтер не сказал, хотя они все дивились на чудо-куст. Стеснялся. Старался не говорить с ними о срамном и рукам волю не давать. Разве иной раз задерет чуток рубаху или ущипнет за мягкий задок. Но все это были грешки чужие, благоприобретенные. Сызмальства перенял у хлопцев борковских сверстниц заголять («девок щупать»), щипаться у сведов (шведов) научился. У них мужик за мужика не считается, если баб не щиплет. А по природе своей бывший волонтер был человеком весьма, весьма благонравным. Девки не опасались к нему на посиделки ходить.
Волонтер направил упругую струю в изножье куста, к самому корневищу. И тут за кустом кто-то слабо ойкнул.
– Кто там? – справился волонтер, не прекращая важного занятия.
– Это я, дяденька Стахий, Мастридия.
– Вот те на! – изумился волонтер и опустил рубаху. – Чего это ты там засела?
– Я пришла, чтобы доставить тебе удовольствие, – лепетала Мастридия. Выбиралась из куста напролом. Э-эх! Пропал чернобыльник!
– Блох, что ли, изводить? В темноте такой их не поймаешь.
Мастридия остановилась у крыльца. Тяжело дышала, словно не из куста травы выбралась, – бурелом преодолела. В темноте волонтер почти не видел ее лица, но понял – покраснела.
– Шутишь, дяденька. Прикидываешься. Сам говорил давеча – слова «удовольствие», «удилище» происходят от этого, от… – не решилась произнести, замолкла.
– Говорил? Не помню что-то? О сведской королеве говорил, Христине. Другого разговора не было.
– Говорил, говорил – слова эти… От – уда! – выпалила Мастридия.
– Спьяну сболтнул, сохальничал. Не для ушей малолеток. Рано тебе об этом думать. Сколько годков-то?
– Пятнадцать! – с вызовом сказала Мастридия.
– Вот видишь, в три раза я тебя старше. Внуков мог бы уже нянчить. Да и не люб я тебе. С чего же ты это надумала? – Волонтер присел на верхнюю ступеньку. Подумал, такой душевный разговор, стоя, не ведут. Мастридия переступала на первой – босыми ногами, почти не дышала. Сказала едва слышно:
– Испытать хочу…
– Но-но, девонька! С мужем испытаешь.
– Да никто меня замуж не возьмет, дяденька. Сам знаешь, сирота я, бесприданница, хуже крепостной. – Мастридия заплакала. – Женись хоть ты на мне, дяденька Стахий.
Волонтер вздохнул, шагнул через две ступеньки, обнял девчонку. Она доверчиво прижалась к его груди. Волонтер ощутил ее притягательное тепло и податливую мягкость. Решительно развернул – и дал пинка.
– Марш домой! И чтоб духу твоего у меня не было. В другой раз крапивой отстегаю.
– Мастридия, шалава! Где ты схоронилась? Ой, горюшко мне – постель пуста, девки нету! – вопила солдатка. Бегала вдоль своей малины. Ступить на подворье волонтера не решалась.
– Ну чего разоряешься, Акилина? – Гликерия поднялась с капустных грядок. – Кто на твое солнышко позарится! Зря только девку ославишь. Порядочные ночью по деревне не шастают.
– А ты, а ты? Что делала в моей капусте?
– Ребеночка искала! – Гликерия шагнула на подворье волонтера.
– Я покажу тебе, стерва, ребеночка! – взъярилась Акилина и нагнулась за комом земли, поувесистей.
– Мамка, воеводу разбудишь. Вон уже и собаки занялись. – Мастридия потащила мать в избу. По деревне катился собачий лай. Начали ближайшие шавки, беспородные Полканы и Жучки и, наконец, на окраине села, ближе к Переяславлю, вступили в хор борзые воеводы Воейкова.
– Замолчите, окаянные! – раздался истошный крик. Тут же прозвучал выстрел. И все смолкло. Орал и палил воевода. Он любил тишину. Потому и жил летом в древнем пригородном селе Борки.
Гликерия поднялась на крыльцо, примостилась рядом с волонтером. Крыльцо оказалось узким. Волонтер не был тщедушным. Пришлось ей взгромоздиться ему на колени.
– Понюхаем, – предложила она и вынула из ладанки берестяную табакерочку.
– А может, лучше трубочку раскурим? – Не вставая, волонтер пошарил позади себя, достал из тулупа трубку, кресало и кисет с махрой. Махру изготавливал сам. Табак сажал на подворье. После Петровских реформ это приветствовалось. Только табак и сажал. Остальная огородина: капуста, свекла или репа – как-то сама в руки шла. На мелочь эту денег не переводил.
Гликерия от трубки отказалась. Нюхать табак она тоже не любила. Однако городские красавицы нюхали – не отставать же от них. Заправила потщательней понюшку, спросила гнусаво:
– Что у тебя малявка эта делала?
– Сережку искала. Обронила ввечеру.
– Ой ли! Ты смотри у меня – не связывайся с малолетками, – то ли в шутку, то ли всерьез пригрозила Гликерия.
«Как понять, какая из них малолетка? Двенадцатилетних замуж отдают. Вот у сведов…»
Волонтер мечтательно потеребил край поневы. Потом и приподнял его. Пахнуло любистком. И дух его был куда сильнее махорочного, куда забористее. Девки борковские носили летом под рубахами пучки этой пахучей, приворотной травы. Пальцы волонтера сами собой, ненароком, двинулись дальше. Задержались в перекрестье сдвинутых ног, в нежной впадинке под коленом.
– Гликерия, сладкая моя, – прошептал волонтер и сглотнул, словно медом поперхнулся. Намерения его были предельно ясными. Уже и трубка покатилась с крыльца к чернобыльнику. Однако Гликерия спросила:
– О чем думаешь, Стахий? – и вытерла пальцем под носом.
– Думаю, – ответил волонтер, задыхаясь, – думаю, как господа с фижмами управляются. Под них не подберешься. – А рука его уже собрала в горсть грубую шерсть поневы, мягкое ношеное-переношенное полотно рубахи.
– Глупой! – смеялась Гликерия. – Госпожи прежде фижмы снимают.
– А если так вот, по-походному?
– Ой! – хохотала Гликерия. – Ой! Ой! У господ та-ак не бы-ва-ет!
– Всем ты хороша, сладкая моя, – говорил волонтер, заворачивая Гликерию в тулуп, – отзывчивая. Денег не требуешь – не то что Биргиттка. Вот только телесов маловато. Косточки через рубашку, будто у фижм, торчат. Откармливать тебя надо, как гуся рождественского или каплуна. Знаешь, как их сведы откармливают? – и, не дождавшись ответа, продолжал: – Подвесят в амбаре и корм в глотку заталкивают.
– А почему в амбаре? – сонно полюбопытствовала Гликерия.
– Да чтобы за кормом далеко не ходить, расчетливые они люди, сведы. А может, тебе акилининого петуха изловить, – предложил волонтер после некоторого раздумья.
– Попробуй только!
– А так, с лица, ты красавица, – продолжал он, мысленно согласившись, что петуха ловить не след, – чисто царица, Анна Иоанновна.
– Ну уж! – возмутилась Гликерия, стряхнула сонливость. – Ее Императорское Величество – уродина, рябая.
– Да господи-боже мой! – загорячился волонтер. – Под белилами да румянами рябин нисколько не видать. Красавица она, говорю! И тела вдосталь – из фижм стан сочным стеблем тюльпана поднимается.
Гликерия засмеялась недоверчиво и запоздало огляделась – не услышал бы кто: за обсуждение Ее Императорского Величества и на каторгу можно было угодить.
– Да что говорить с тобой, не видала ты тюльпана! – оскорбился волонтер. – Ввечеру расскажу о нем и, может, луковицу покажу, коли мыши не сгрызли. Завалялась где-то.
– Все ты врешь! Рассказы твои – дребеденьки одни! – отрезала Гликерия. Вскочила. – Про Бригиттку наврал…
– Биргиттку.
– Какая разница! Про императрицу врешь и не боишься.
– Не вру, сладкая. Как тебя видел. Не раз помогал фижмы в карету протискивать.
Последний довод почему-то смягчил Гликерию. Она по-домашнему, миролюбиво, почесалась, сказала с завистью:
– У боярыни Воейковой под фижмами ловушки против блох. Такие малюсенькие, из камня…
– Из парцелина.
– Вот мне бы такие – не таскала бы эти снопы под рубахой! – Она вытащила из-за пазухи пучок травы. Швырнула под ноги.
– А разве она не для приворота? – изумился волонтер.
– Для всего! – гневно выкрикнула Гликерия и пошагала к лазу в плетне. – Мне корову доить пора. Попугаев воеводиных кормить – навязались на мою голову.
– Подожди! – Волонтер бросился за ней, попытался остановить. – Про парцелин расскажу, два слова всего. Как ловушки делать…
– Вечером девкам расскажешь! – Гликерия вырвалась, побежала по проулку.
Занималась заря. В малиннике Акилины завозились птицы, застрекотала сорока, в диких зарослях на задворках ей отозвалась другая, поднялись с гнездовий вороны. Птичий гомон покатил по Боркам.
Волонтер повернул назад. Подхватил на тропинке пучок любистка, на крыльце – тулуп. Вошел в избу досыпать. Только задремал – в полный голос прогорланил Акилинин петух. Она вывела его во двор на веревочке.
Глава II
На Московской заставе
Волонтер стоял в будке у Московской заставы. Сюда определяли будочников порасторопнее, обликом поприятнее. «Вы открываете лицо города», – внушал полицмейстер.
Лицо города заслонял от приезжих шлагбаум. Нехитрое сооружение исстари закрывало проезд. Но шлагбаумом оно стало именоваться недавно. До Петровских реформ называли его просто очеп. Иноземное имя придало доморощенной жердине особую значительность. Ее с непривычным тщанием остругали, раскрасили черно-желтыми полосами. Полицмейстер требовал, чтобы всегда жердина блестела. Будочники для этого сперва поплевывали на нее. Да разве плевков наберешься на такую орясину! Репейным маслом стали смазывать. Коим прежде после бани волосы умащивали. С введением париков необходимости такой не стало. Масло же все заготовили впрок.
Полицмейстеру придумка понравилась, хоть и перчатку замаслил. Известно: русский человек глазам не верит, ему все пощупать надо. Перчатки полицмейстер менял часто – хочешь не хочешь, а приходилось руки марать. Каждое утро объезжал город. Один, без свиты. Любил сам, первым, обнаружить непорядок: сосульку на крыше, конские яблоки на мостовой, дохлую собаку в сточной канаве. Учинял подчиненным разнос после таких находок. Потом весь день добрым был, покладистым. Когда же не находил ничего, бушевал до вечера. Для спокойствия начальника и собственного полицейские очередность установили, когда и на чей участок мусор и нечистоты подкидывать. Мальчишек шустрых наняли. Те спозаранку город обегали и, коли чист он был не в меру, кое-что подкидывали.
Волонтер сменил напарника, когда полицмейстер уже проехал. Открывать лицо города тоже не требовалось, как и закрывать. Кто въезжал, еще на рассвете въехал, выезжающие тоже не замешкались.
Самое доброе время для будочников. Волонтер коротал его, мечтая, грезил. Так определила его вынужденное безделье Гликерия. Он не стал с ней спорить. Однако грезам не предавался – не томная барышня. Да и мечтать не мечтал. Иной жизни для себя не желал. Он вспоминал. Будто книгу листал, страницу за страницей. Гликерино счастье – не знала, о чем вспоминает. Воспоминания его касались императрицы Анны Иоанновны. Вообще-то, бывшему волонтеру было что вспомнить и помимо службы у Анны Иоанновны. Многое он в жизни повидал. Готов был поделиться увиденным с каждым, кто оказывался рядом. Посиделки в своей бобыльской избе для односельчан устроил. Хотел рассказать им да иному народу, пришлому, о дальних странах, где побывал. Об обычаях в них чудных. Привирал чуток, для интереса. Потом замечать стал, вранью все верят безоговорочно, сущую правду доказать требуют. Правдивые его истории окрестили на селе дребеденьками. Вранье уважительно именовали побывальщинами. Передавались эти побывальщины из уст в уста сперва по Боркам, затем в Переяславль просочились. Вроде бы и дальше пошли, чуть ли не в Москву. К ним прибавлялись и те, что девки сами на посиделках сказывали. Девкам наскучило, видно, только слушать, сами врать принялись. «И откуда пустобрешки выдумки берут? – удивлялся волонтер. – Дальше-то Переяславля они не бывали. До него же от силы бабам и девкам полчаса ходу».
О царице волонтер не рассказывал ни на посиделках, ни в разговорах с глазу на глаз. Обмолвится разве скупо, когда к слову придется. Совсем-то не промолчишь, односельчанам известно – в охране ее служил. Правда, тогда она еще царевной была, потом герцогиней. Но ведь не воеводшей какой-нибудь! Но воспоминания о ней не являлись при народе. Требовали полного уединения. Скажем, в зимнем лесу, когда проверяет силки.
Идет, бывало, по белой целине, снег под валенками поскрипывает. А чудится, сзади полозья скользят. Оглянется – дверца кареты приоткрывается. Ручка в красной голице призывает его. Смотрят на него дивные очи из-под высоких черных бровей. Смотрят ласково и требовательно. Он ждет приказа. Без слов царевну понимает. Кивнет она – помчится на край света.
Или, к примеру, еще: ловит он карасей в ставке у Борок – мнится же ему, в Измайлове он, под Москвой. Караси, в лапоть, – кормежка для щук. Царевна Анна кормит щук в определенный час. Зубастые твари, длиной более аршина, подплывают к берегу, звякают колокольцами. Колокольцы чистого серебра подвешены к жабрам. Такие же бубенцы – на колпаках измайловских шутов.
Царевна сноровисто нанизывает карася на шпажку. Склоняется над водой, протягивает его ближайшей щуке. Поверхность пруда зыбится, как в бурю. Видны черные спины чудовищ, раскрытые, в клинках зубов, пасти. Удары мощных хвостов о воду подобны канонаде. Жадные хищницы ловко срывают карасей. Зазевается кормящий – не погнушаются и шпажкой. Бывали случаи – шпажки заглатывали, пальцы откусывали. Слабосильным, нерасторопным кормить опасных рыбин нельзя. Мать и сестры Анны даже на кормление смотреть не ходили. Сестры карасей жалели. У царицы Прасковьи от зыби на воде да мельтешения щук голова кружилась.
У царевны Анны тоже один раз головокружение случилось. А может, просто на ногах не удержалась: дернула особо крупная щука. Чуть не плюхнулась царевна в воду. Он успел ухватить ее. Удержал. Отступая от края, приподнял царевну над землей. Ненароком прижал к себе. У самых его губ оказался царевнина шея с прилипшим к нему завитком. Косу царевна заколола, спрятала под платок. Подобных платков он видел-перевидел. А тут уставился на нехитрый узор, глаз не мог оторвать. Губы, помимо воли, ловили влажный завиток.
– Пусти же, думм бер! – выкрикнула царевна сквозь смех. Она начала хохотать, когда он поймал ее, и не могла почему-то остановиться. – Глупый медведь! Ребра мне чуть не поломал! – Она легко ступила на землю. На пол-аршина всего-то смог он приподнять царевну над муравой. Высокая, статная была в пятнадцать лет – в мать. Не зря ту в царские невесты выбирали, не родовитости одной ради. О здоровых, видных наследниках хилого, умом слабого царя Иоанна пеклись. Вместо наследника, однако, родились пять наследниц. Две умерли в младенчестве, три следующие росли здоровыми, озорными. Повадками, забавами – сущие мальчишки. Дядюшка, царь Петр, радовался и сам поощрял их опасные неженские занятия: стрельбу из ружей и лука, фехтование, не говоря уже о верховой езде. В племянницах он души не чаял. Они же год от года становились все более похожими на него: круглолицы, темнобровы, темноглазы. Как выглядел их отец, никто уже не помнил. По крайней мере, сходства с ним царевен не находили. Он умер, когда Анне было два года. И пошла по Москве молва, что царевны вовсе не Иоанновны, а… Но молва, что волна, нахлынет и откатит. Отхлынула, было, и опять поднялась. Царь потребовал, чтобы семейство вдовствующей царицы перебралось в Петербург. А перед тем заказал портреты царевен и царицы Прасковьи иноземному живописцу.
До Стахия молва тоже дошла. Он впустил ее в одно ухо, в другое – выпустил. На берегу измайловского пруда ему было безразлично, совершенно безразлично, чья именно дочь смеется и сдергивает душегрейку. Смеется и не может остановиться. Он понял: смех плохой, очень вредный для человека. Смех надо немедленно прекратить. Знал только один способ. Не раздумывая, применил его – влепил царевне оплеуху. Она замолчала и сдернула душегрейку. Рукава рубахи были по локоть мокрыми. Из указательного пальца сочилась кровь. Царевна засунула его в рот. Сказала шепеляво:
– Думм бер, – и улыбнулась.
А он не знал, что делать. Стоял пень пнем. Потом поднял брошенную душегрейку. Выручили царевны. Заслышали смех, прибежали узнать, что за веселье. Загалдели, залопотали по-иноземному. Изучали они четыре языка. Но, когда волновались, путались, сваливали все четыре в одну кучу. Он в то время знал только русский, потому все другие были для него одним – немецким.
Сестры закатали Анне рукава, подхватили ее под руки и повели к дому. Мокрую душегрейку оставили ему. В конце аллеи обернулись и прокричали:
– Думм бер! – Озорные, пригожие девушки, в будничных русских нарядах.
Он вывалил карасей в пруд, всех разом. Устоявшаяся вода забурлила вновь, вскипела. Неистово зазвенели колокольцы. К счастью, на звон никто не явился. Ему бы попало за самоуправство. Щук следовало кормить осмотрительно, по одной. Не бросать корм всем сразу, чтобы не передрались из-за него, не повредили друг друга. Таких ценных щук, иным насчитывалось более ста лет, нигде на Руси больше не было. Но царице Прасковье, ее верной челяди стало не до них. Покидалось насиженное гнездовье. Менялись ценности, скоропалительно, бездумно. Мысли всех занимал Петербург.
Стоя в будке, бывший волонтер никогда не вспоминал, как обнимал царевну. С годами ему стало казаться, что он не просто приподнял царевну над муравой, оторвал от земли – обнял. Даже потеребил губами непослушный завиток. Если было не так, то как бы узнал он, что завиток влажный. Сомневаться начал, что царевна хохотала от испуга. Возможно, она боялась щекотки. Он ненароком прижался к нежной шее плохо выбритой щекой. Щетина у него только-только начала расти. Он не умел еще тщательно бриться.
Теперь он присутствовал безмолвным недвижимым стражем на пиршестве в честь бракосочетания царевны Анны с герцогом Курляндским.
Пиршество происходило в Меншиковских палатах. Они были самыми роскошными и вместительными в Петербурге. В них обычно устраивались всякие торжества государственной важности. Поэтому называли их в народе еще Посольскими. Принадлежали же они светлейшему. Царь обходился небольшим деревянным домом.
Свадьба царевны Анны как раз была торжеством государственной важности и проходила с невиданной доселе в Петербурге пышностью. Впервые выдавалась замуж девушка из царского дома. Всем царевнам до нее суждено было стать вековухами. Царь на празднество не пожалел денег. Пировали в двух залах. Стахий стоял в первом. Здесь собрались родственники невесты, приближенные царя, иностранные гости познатней. Анну тискали в объятиях, целовали бесчисленные тетушки. Среди них – несколько царевен-вековух, мать – вдовствующая царица. Не отставали от тетушек сановные дядюшки. Самый всесильный – муж тетки Анастасии, сестры матери, Федор Юрьевич Ромодановский. Все гости важные, в летах. Красотой блещут лишь их наряды. Лица же – стряхни пудру и сотри помаду – без слез не глянешь. Если, конечно, не считать хозяйку дома Дарью Михайловну да зазнобу царя Екатерину Алексеевну – еще не жена, но уже мать двух царских дочерей. Дочери пищали в соседних покоях.
«Хороши бабенки, – думал Стахий о сиятельных дамах, – а все им не сравняться с Анной. Лучше нее никого здесь нет».
Анна проходила через зал. Чуть покачивалась на высоченных каблуках. Колыхалась необъятная юбка, словно цветок одолень-травы. С лица чуть спала – утомилась. Как не утомиться? – пируют вторую неделю. В глазах тревога. Но смеется. Он вдруг взволновался: как бы смех не перешел в хохот неодолимый. Как помочь ей тогда при народе?
Царевна, нет, теперь уже герцогиня Курляндская села во главе стола. Там были места новобрачных, убранные лавровыми венками. Колокол фижм отстранил Анну от жениха. Вообще-то фижмы как-то складывались. Дамы могли сидеть. Однако, чтобы встать, нужно было место. Потому гости за столом сидели очень свободно: на расстоянии примерно вытянутой руки – кавалер от дамы. Это создавало некоторые неудобства. Переговаривались громко, во всеуслышание. Шум стоял, как в пчельнике. Да еще духота. Пахло потом, пудрой, лавровыми листьями. Чадили сотни свечей. Мужчины курили. Никто никого не слушал. Царь в алом кафтане требовал тишины, тщетно. Вдруг все замолкли. Слуги на носилках внесли два огромных пирога. Не без усилий водрузили их на концы стола. Царь взял нож и прорубил в каждом по окошку. Пироги имели форму теремов. Из окошек под музыку выпорхнули две крохотные карлицы. И тут же на столе протанцевали менуэт. Гости хохотали. Гости шумели больше прежнего. Радостный царь – его сюрприз удался – подхватил карлицу. С ней на плече закружился вдоль стола. Примеру его последовал Меншиков. Через минуту маленькие танцорки – ни кожи ни рожи – были отправлены под стол.
Царь пригласил на танец новобрачную. Меншиков царскую зазнобу. Пары опять двинулись вдоль стола.
– Государь! Александр Данилович! – взывала Дарья Михайловна. – Для танцев приготовлена другая зала. Ну что же вы тут, у стола?
На нее не обращали внимания. Гости перестали есть. Смотрели на танцующих. Восхищались. Восклицали:
«Как хороша! Какое поразительное сходство. Не всякая дочь так похожа…» Молва поднималась на новую волну.
Стахий перехватил взгляд вдовствующей царицы Прасковьи. В нем не было восхищения, не было гордости. Вдовствующая царица смотрела на танцующих с завистью. Кому завидовала она? Красавице-дочери или удачливой зазнобе, что вот-вот станет царицей?
Кто-то из иноземных гостей пришел Дарье Михайловне на помощь. Составил с ней пару. К ним присоединились другие. Цепочка танцующих, звено за звеном, заскользила мимо Стахия. Царь с Анной оказались последними.
– Думм бер, – шепнула Анна.
– Что? – не понял царь. Она улыбнулась.
Муж ее Фридрих Вильгельм, герцог Курляндский, племянник прусского короля, остался за столом. Опус тил унылый нос к дорогой тарелке. Подавали кушанья на саксонском фарфоре. Андрей Бесящий подлил герцогу вина. «Не дай бог, достался Анне пьяница», – подумал Стахий.
Где-то зазвенели колокольцы. Звон нарастал. Приближалась карета воеводы Воейкова. Волонтер ринулся к шлагбауму. Наскоро протер брус. Поднял. Карета проскочила без задержки. На облучке рядом с кучером сидел арапчонок. Держал клетку с белым попугаем.
В Москву воевода подался. На поклон к императрице Анне Иоанновне – заключил волонтер. Привычно подумал: как она там? Доходили слухи: располнела, подурнела, целый день ходит в голубом балахоне, голову, будто мещанка, повязывает красным платком. Волонтер слухам верил, но не огорчался. Пополнела? Так ведь не девка, чтобы хворостинкой быть. Бабе нужно тело. Подурнела? С лица воду не пить. Балахон? – удобнее корсажа с фижмами. Упоминание о красном платке радовало ему душу.
Глава III
Борковские посиделки
После службы волонтер поспешил к себе. Чуть ли не бежал всю дорогу. Волновался, что посиделки без него не начнутся. Девки борковские да иные пришлые заскучают, его дожидаючись, а то и разбредутся. Он же задумал рассказать им про парцелин. Просветить.
В избу, однако, сразу не вошел. Постоял у чернобыльника. Убедился с радостью, что Мастридия, шальная, не очень растение помяла. За день-другой оно должно набрать былую силу, если никто опять хорониться в нем не вздумает. «Крапивой обсажу», – решил не без злорадства волонтер и ступил на крыльцо. Прислушался. Посиделки за прикрытой от комаров дверью набрали уже хороший ход. Бренчали балалайки. Взвизгивали, заливались хохотом девки. Басовито бубнил что-то незнакомый и малоприятный голос. Гости без хозяина чувствовали себя даже весьма вольготно. Он обиделся, подумал: «Ну, ядрена вошь, совсем во мне не нуждаются! Помри я завтра – все пойдет так же, своим чередом». Мысль о смерти больно отозвалась в сердце, и волонтер заменил ее другой: «Помру не помру, а вот уеду в дальние дали – и ни одна, ни одна не опечалится». Он рванул дверь.
В избе было полно народу. Горели, чадили лучины, хотя за оконцами была еще светлынь.
– Есть что поесть? – спросил требовательно, будто к маменьке родной пришел. Никого, кроме Гликерии, не обеспокоили его внезапное вторжение, его вопрос.
Горничная Воейкова Лукия продолжала задумчиво перебирать перстни на своих смуглых пальцах – камни величиной с булыжник. И то ли слушала, то ли нет склонившегося к ее уху бывшего студента.
Мастридия самозабвенно рвала струны балалайки, горланила песню.
Евсевия, полевой цветочек, загадочно улыбалась – может, ее видение посетило.
Остальных озлобленный волонтер не удостоил взгляда: «Ну ужо, покажу я вам кузькину мать! Запамятовали, ядрена вошь, кто хозяин тут».
– Яишенки пожарить, или кваску с лучком поешь? – Гликерия захлопотала у печки.
– Ба! Не чаял увидеть тебя здесь, – воскликнул волонтер, – думал, в столицу укатила. Давеча Воейкову путь открывал. Он в первопрестольную наладился. Не взял, что ли?
– Взял – не взял! Сама не пожелала!
– Ну-ну, – согласился волонтер покладисто, а Гликерии не поверил. – Да ты не хлопочи с яичницей – кваском обойдусь. Яйца-то куриные? – Волонтер брезговал яйцами попугаев. Гликерия фыркнула, отошла от печи и примостилась рядом с новичком. Волонтер понял ее обиду: отважилась схарчить ему такую редкость, а вместо благодарности он выказал пренебрежение. Но виниться не стал. Не умел этого делать и заключил для собственного успокоения: Гликерия намеревалась угостить болтунами.
В квасе барахталась муха, подгребала под себя белесую пленку. Хлеб был черствым. Лук – с комьями земли. Волонтер пожалел, что отверг женскую заботу. Муху он выплеснул вместе с пленкой. Но пить кваса не стал. Пожевал сухую корочку. Его место у стола оказалось занято. Пришлось сесть подле печи на поленце.
– Не почивала в чужих постелях, – тоненько запричитала Мастридия под балалайку. Все замолкли, внимая. – На чужое добро не зарилась.
«О чем это она? – мысленно ужаснулся волонтер. – О каких таких постелях? О каком еще добре? В ее-то годы! Распустилась малолетка!» Впервые он пожалел, что принял девчонку на посиделки, приветил солдатскую дочь, а может, уже и сиротинушку-безотцовщину. А как было не принять, когда со сверстницами не уживалась? Когда каждый день домой с синяками да шишками приходила? Мать нытьем изводила, в омут кинуться грозилась. Принял. Размышлять не стал, отчего отроковицы на нее ополчились. Девки привязались к ней сразу и малолетством не попрекали. Она рада-радехонька была к ним притулиться, секретов их взрослых наслушаться. И вот тебе!
– Жажду любви твоей – моей отрады! – проверещала Мастридия и призывно посмотрела на бывшего студента. Тот, довольный, улыбнулся.
«Не любви ей – розог не хватает!» – вскипел волонтер. Кашлянул, прочистил горло, чтобы разбранить певунью. Дружные рукоплескания остановили его. Евсевия со слезами на прекрасных глазах бросилась к Мастридии, расцеловала ее. Вот это да! – тут только волонтер сообразил: девчонка верещала давно всем известные вирши Евсевии. Положила их на свою музыку. Даровитая малолетка, ничего не скажешь! Но про чужие постели ей и знать пока не след.
– Хотите, я вам новые вирши скажу? – прошептала прелестная Евсевия, несчастная жена коробейника. Муж все в отлучке, бродит по городам и весям. Она, бедная, в томлении неизбывном вирши слагает. Разве можно было ее не слушать?
Потупившись, Евсевия зашептала:
- – На березе белой заломаю ветку,
- На нее накину голубой платок,
- Чтобы не прошел ты ненароком мимо,
- Мое чувство нежное разгадать бы смог.
– Превосходно! – захлебнулся восторгом бывший студент. И замолк. Восхищение всегда лишало его дара речи.
– Подкупает в сих виршах, – неторопливо, негромко заговорил новичок, – обращение поэтессы к родовому дереву, то бишь к своим истокам.
Евсевия заалела. Гликерия понимающе закивала. Лукия чуть отстранилась от студента. Мастридия почему-то вздохнула. Волонтер же отметил: новичок держится свободно, уверенно, он хорошо одет и красив. Однако красота какая-то пасмурная. А парик ему великоват, сползает на брови. Новичок не сомневался, что завладел всеобщим вниманием, и спокойно продолжал:
– Вы-то, борковские, наверняка знаете: на месте вашего села во времена дохристианские размещался стольный град древних славян-вятичей, именем Вантит. А прежде них жили здесь грозные великаны – берендеи. Покровителем их считался медведь. Они поклонялись ему. А еще березе – дереву медведя. Назывался медведь тогда «бер». Так он зовется ныне у некоторых народов. И у нас многие слова сохранили это имя. Берлога, к примеру, – логово бера, логово медведя.
– Оберег! Берег! Оберемок! Бремя! – принялись выкрикивать девки борковские. Улыбка осветила хмурое лицо новичка.
– И название вашего села Борки – памятник могущественному беру. За века переменились звуки: «бер» – «бор».
– Убор – это тоже от бера! – возликовала Мастридия.
– Ага! – обрадовался новичок. – Древние славяне в день поклонения медведю старались принять его облик. Потому и звались берендеями, то есть делающимися медведями.
– Отсюда, по-видимому, и слово «оборотень»? – робко предположил бывший студент. И новичок опять выказал радость.
«Кто он? – думал волонтер недовольно. – Как затесался к нам? Не было бы беды. Сборища властями не поощряются. Тем более под носом у воеводы. А этот не нам чета – человек ученый».
Новичок ему понравился: ведь это же надо, как ловко закрутил, берендеи – делающиеся медведями. Выходило, беречься, обороняться – тоже от бера. Волонтер вспомнил свое прозвище. За годы его странствий оно стало фамилией Думмбер. Царевна попала в самую точку: «Думмбер!» – и опять кольнуло в сердце.
– Я давно искал случая познакомиться с потомками славных берендеев…
– Кто таков? – рявкнул медведем волонтер, точно царь-батюшка Петр. У Мистридии испуганно расширились глаза. Лукия отвернулась. А Гликерия… Гликерия залебезила:
– Ах, как нехорошо вышло. Извини. Совсем из головы…
«И чего она бормочет? – подивился волонтер и тут же догадался: – “Бормочет” тоже, должно быть, от бера – говорить неразборчиво, непонятно».
– Это господин Ефим Крякутной, недавний учитель цифирной школы, ныне подьячий при воеводе, Воейкове то есть, – зачастила Гликерия, – собирает анекдоты, побывальщины, словом, разные дребеденьки.
«Час от часу не легче, – всполошился волонтер. – Подьячий – хвост собачий любит принос горячий. Бойся подьячего и лежачего». Однако принялся подобострастно раскланиваться: приседать, изгибаться, подпрыгивать, касаться рукой давно немытого пола. Гость не отставал от него. Волонтер отметил, что тот весьма искусен в политесе. Стало быть, из этих самых, «новых русских». В университете, наверное, обучался, предположительно – кенигсбергском. Те же повадки, что у покойного Фридриха-Вильгельма, бывшего герцога Курляндского. «Почтил, конечно, своим приходом подьячий честное собрание. Но и мы тут не лыком шиты. Экс-страж герцогини курляндской – не гусь лапчатый!»
Волонтер пожалел, что мала комнатенка – нельзя развернуться как следует. Девки потеснились уже, сгрудились в одном углу, что овечки в тесной кошаре.
– Пора нам домой! – прервал приветствия швед. Он промолчал все посиделки, проскучал. Видно, ничего не понял про бера и берендеев. – Мастридка матушка кликал, – объяснил он свою невежливость. «Блохи его, небось, заели, – предположил волонтер, – вот и заспешил». Он был благодарен шведу – положил конец утомительным эксзерцисам. Да и гости поднадоели. Хотелось побыть одному, догрызть корку, может, и кваску хлебнуть.
– Я имель тут доложить один информация. Присутствия высокого гостя… – швед не спешил уходить. Бывший студент и девки галдели уже во дворе.
– Никаких информаций! – Гликерия выволокла шведа на крыльцо, вернулась в избу и объявила властно:
– Господин подьячий, Стахий, заночует у тебя!
От такого нахальства подруги волонтер сперва хмыкнул, потом сказал по-русски, по-польски, по-немецки и по-шведски:
– У меня нечисто.
– О, это ничего! – ответил гость по-шведски, по-немецки, по-польски и по-русски. Волонтер понимал: некуда подьячему на ночь глядя податься, – но упорствовал:
– Блохи у меня неистовы, комары – кровопийцы.
– Э-э! У всех они в эту пору, – отмахнулся подьячий и закрыл за Гликерией дверь. Чуть позже волонтеру пришлось открыть ее. Вместе с гостем дружно оросили чернобыльник. Покурили перед сном на крылечке. Поговорили.
– Каким ветром занесло вас сюда, господин Думмбер?
– Западным, господин подьячий. Теперь всех заносит в Россию западным.
– Из всех ветров, что в мире есть, мне западный милей… – Подьячий усмехнулся. – Фамилия у вас редкая, господин Думмбер.
– Полагаю, господин подьячий, – единственная! Да и ваша мне прежде не встречалась.
– Это прозвище. В отрочестве много чудил, меня и прозвали «тронутый», «крякутной». А здесь вот, в Переяславле, уже новым прозвищем обзавелся.
Подьячий помолчал, раскурил погасшую, было, трубку.
– Домик у меня в Немецкой слободе. В начале ее. Почитай, на самой Скоморошьей горе, – заговорил подьячий с присущей ему неспешностью. – Так вот, жители слободы Фурцелем меня кличут. Может, слыхали?
– Фурцель? Я правильно понял? – спросил обескураженный волонтер по-немецки. – Так это же… – Он не решился выговорить слово. Постеснялся.
– Правильно! Да, правильно. И есть за что – я, действительно, порчу воздух во всей округе. В свободное время жгу всякую падаль. Поскольку на дыме поганом хочу подняться в небо. И рассчитываю на вашу помощь…
– Вот те на!
– Не страсть к анекдотам заставила меня разыскать вас. Слыхал, вы бывальщины рассказываете о воздушных полетах. Невежественные люди дребеденьками их зовут…
– И не напрасно. В рассказах моих мало правды, а то и нет совсем. Да, я побродил по свету – не по своей воле. Да и вы, как видно, не сидели сиднем тридцать три года.
– Не сидел.
– Ну вот. И я кое-что увидел, кое-что услышал любопытное. Держать при себе этого не стал. Еще и присочинил к нему немного, для занимательности. О полетах часто рассказываю потому, как повсеместно о них мечтают. Слушают с большим вниманием. Сами же оторваться от земли не пытаются. Дело это несбыточное. И Богу, боюсь, неугодное. Вас ждет неудача, господин подьячий.
– Обидно! – Подьячий прихлопнул комара, растер его в ладонях. – Обидно – мерзкая козявка, крошечная дрянь – и летает, а мне, человеку, с умом и некоторыми знаниями, путь в небо заказан. К чему им летать? – Он прихлопнул еще одного комара. – Едва ли эти козявки выбирались когда-нибудь за пределы вашего двора. А я бы… – и не договорил, попросил: – Расскажите мне хоть кое-что, для меня все важно.
– Извольте. Однако это такая малость. Не знаю, право… Вот, хотя бы: в Польше слышал, будто в прошлом веке некий итальянец, именем, кажется, Баратини или Баратино, сделал из соломы и лыка машину, посредством коей поднимался на воздух. Да не один – с двумя товарищами. Итальянец будто служил при польском дворе. Что стало с ним и с машиной, не вем.
В Варшаве посредством крыльев пытался взлететь какой-то монах. Так, говорят, упал, ибо не сделал хвоста.
В Швеции, Курляндии и прочей неметчине о полетах ничего не слышал. Люди там трезвые. Тут уже, в Борках, узнал, в нашей Рязанской провинции некие чудаки летать вздумали. Знаете, небось?
– Ты говори, говори! – Подьячий поднялся, затопал у крылечка, замахал руками – комары одолевали.
– В избу пойдем, – предложил волонтер.
Там положил на скамейку для подьячего тулуп. Сам же улегся на другую голую скамью и продолжил рассказ:
– Так вот, фабричный приказчик, прозваньем Островков, вздумал летать. Шесть лет назад это было в селе Пехлеце. Сделал он крылья из бычьих пузырей. Ничего не вышло. Потом сделал крылья из чего-то иного, как теремки. И сильным ветром подняло его над землей. Не очень высоко, выше человека сначала. Потом понесло и кинуло на березу. То ли береза была невысокой, то ли его потянуло выше, только он расцарапался, говорят, весь.
А еще было в селе Ключ, недалеко от Ряжска…
– Об этом случае я знаю, – сказал подьячий. – Об этом и другом – они описаны в делах воеводской канцелярии. Но еще в 1699 стрелец один делал в Ряжске крылья из перьев и поднялся аршин на семь и тоже кончил падением. И кузнец из села Ключ хотел летать при помощи крыльев. Они все ошибались, Стахий, потому терпели неудачу. Нельзя человеку посредством крыльев подниматься в воздух. Бог сотворил его бескрылым. И не ветер приводит крылья в действие, Стахий, не ветер – все естество птицы или насекомого. Мертвые крылья останутся у человека мертвыми. Да и привяжи к живой птице мертвые крылья, она не полетит. Я пробовал. Нам надо летать иначе. Как летают паучки бабьим летом, гусеницы, – все, кто не имеет крыльев и все-таки летает. Нить паучка неизмеримо велика по отношению к его крохотному телу. Нам не сделать ничего подобного. Посему остается шар! Шар, наполненный дымом, какой легче воздуха.
– Ну, ты и голова, Ефим! – восхитился волонтер.
– Да не я, не я! Когда учился в Кенигсберге, книжку одну старинную прочитал. В ней было описание летучей барки на четырех воздушных шарах. Только описание – не руководство к ее изготовлению. Франциска Лана (он написал книжку) только перечислял попытки смельчаков подняться в небо. Прочитал я ее и больше ни о чем, кроме полетов, думать не мог. Доучился кое-как. Из-за скромных успехов лишился места в Морской Академии в Петербурге, общества людей просвещенных, покровительства бывшего наставника своего Григория Григорьевича Скорнякова-Писарева. Определился в этот город учителем цифирной школы. Прежний учитель, молодой еще, Петр Павлов как раз умер. Говорили, от тоски.
– Ты-то от тоски не умрешь, господин подьячий.
– Я-то? Нет! От голода могу. Зверски есть хочется. Ты вроде бы корочку не дожевал? А, Стахий?
Поднялись. Поделили по-братски корочку. Выпили яйца попугаев и пожалели, что маловаты они.
– Знаешь ли ты, Стахий, – спросил подьячий, когда они снова улеглись, – что попугай означает папский петух? Первоначально слово звучало несколько иначе, но изменилось. А как звучала прежде твоя фамилия?
– Прежде я был Медведевым. Одна красивая, очень красивая девушка звала меня думм бер, – ответил волонтер, засыпая, и во сне увидел эту девушку.
Глава IV
Короткое замужество царевны Анны
Герцогиня Курляндская Анна спускалась с парадного крыльца своего отчего дома. Это был один из лучших домов на Петербургской стороне. Ее вели под руки мать Прасковья Федоровна и старшая сестра Екатерина. Младшая – Прасковья подпрыгивала сзади. За ними нескончаемо вился хвост придворных.
Стахий смотрел на герцогиню с привычным восторгом. Болезненно подергивал уголками губ. Удерживал радостную улыбку. Придворный этикет требовал от прислуги его ранга сохранять при властителях каменное лицо. Порой обстоятельство это Стахия удручало. Сознавал – не получить ему иного ранга во веки веков. Одно лишь утешало: ему в его низком положении известны радости общения с герцогиней, бывшей царевной, не доступные и сановным господам. Да! Это его простые, грубые, мужицкие руки многократно ощущали высокий изгиб ее ступни в тончайшей бальной туфельке, упругость голени, затянутой в мягкую кожу сапога, горячую твердость гибкого и тонкого стана.
Анна остановилась у кареты. Голубая бархатная шубка в куньей оторочке. Кунья шапочка надвинута на высокие брови. Смотрят из-под нее тревожно темно-серые глаза. Он-то считал прежде, они карие. Мать расцеловала герцогиню торжественно и церемонно. Пылко облобызала сестра Екатерина. Ревмя заревела Прасковья, кинулась Анне на шею. Повисла: ноги не касались мостовой.
– Не реви – не на похоронах! – приструнила ее мать. – И не висни. Дай другим проститься.
– Э, долгие проводы – лишние слезы! – промолвила Анна и ловко ступила на подставленную Стахием руку. Нырнула в теплое, темноватое нутро кареты. За ней следом скакнула туда ее дамская обслуга.
Царь и светлейший князь поднесли к карете герцога.
– Муженька забыла! – возопил царь. Толкнул дверцу кареты длинными ногами Фридриха Вильгельма.