Похождения Стахия Красногорская Ирина
– Ох, братец, что же ты его ногами вперед? Плохое знамение! – всполошилась царица Прасковья.
– Не нужен он здесь! – отозвалась Анна. – И без него тесно. – Дверцу не открыла. С дядюшкой не простилась.
– И то – правда, – согласился он, – от герцога дух тяжелый: винищем да луком провонял. Того и гляди…
– Как не провонять, мин герц, – подхватил светлейший князь, – чай, третий месяц не просыхает. И нет у герцога нашей выучки. В университетах искусству пития не обучают. Да и куда немцам с русскими тягаться!
Они понесли герцога дальше. Царь ворчал беззлобно:
– Посошка не одолел, посошка! Намучается с ним Анна. – А через минуту гаркнул: – Трогай! С богом!
Заскрипели полозья.
Отбыли наконец. Время близилось к полудню. Над Петербургом все еще висела ночь.
До первой станции обоз добрался скоро. Ямщики быстро поменяли лошадей. Путники разных рангов без зазрения совести резво утоптали снег в сквозной станционной рощице, на виду друг у друга. А что было делать? Фрейлины еще успели поиграть с камер-юнкерами в глызки. Анна навестила супруга. Он из кареты не выходил. Ушла от него хмурая, озабоченная. Почти бежала к домику смотрителя. Стахий поспешил за ней, опасался, упадет герцогиня, не успеет он ее подхватить. Обошлось. А ее поспешности он не нашел объяснения. Никаких особых распоряжений от нее не последовало. Приказала ехать дальше. Все моментально расселись по своим местам. Обоз двинулся.
Посветлело. Выглянуло даже ненадолго бледное солнце.
Ехали с ветерком. Всем хотелось засветло попасть на мызу Дудергоф. Там предполагалось заночевать и с рассветом вновь пуститься в дорогу.
Каждая новая верста отдаляла путников от Петербурга. Многих это радовало. Петербург надоел. Петербург утомил. Он все строился и строился. Конца и края не было видно строительству. Зимой и летом город утопал в грязи, был не обжит, неуютен, гол. И кишел к тому же различным людом. Людская скученность и неустроенность порождали опасные болезни и тяжкие преступления. Мало кто селился в нем по своей воле.
Каждая новая верста приближала к Митаве, столице Курляндского герцогства. Древняя Митава, насчитывающая почти пятьсот лет, манила неизведанностью, отличными от российских нравами и обычаями.
«Митава, забава, управа, – развлекал себя рифмами Стахий, сидел рядом с кучером, – оправа, потрава».
Вдруг обоз остановился. Постояли немного и опять поехали. Одолели верст пять и опять стали.
– Балует на дороге кто-то, – успокоил герцогиню кучер, – то ли косуля бежит впереди, то ли заяц.
– Подстрелить баловника надо! – хмуро сказала Анна, вроде бы в шутку. – Э, да тут что-то другое! – Она выпрыгнула из кареты. К ней бежал камер-лакей герцога, кричал на бегу:
– Его высочеству плохо! Очень плохо!
Анна поспешила к карете герцога, Стахию велела остаться.
Обоз медленно пошел вперед.
Стахию вдруг стало неудобно сидеть на облучке. Заерзал, то и дело приподнимался. Одолевало беспокойство – что там, за стенами герцогской кареты? Приказа герцогини нарушить не отважился. Ни к селу ни к городу продолжал рифмовать в уме: «Митава, дубрава, отрава, отрава, отрава».
На мызу Дудергоф обоз прибыл в сумерки. Отъехали от Петербурга всего на сорок верст. Или уже на сорок верст. Близко ли это, далеко ли – у каждого понятие свое. Анна решила – далеко, чтобы посылать за царским лекарем, да и герцогский, курляндский, был искусен в своем деле.
Долго не могли вынести герцога из кареты. Он впал в беспамятство. Может, еще в Петербурге. По дороге его приводили в чувство и, видимо, переусердствовали. Не единожды натирали снегом и застудили.
Только занесли в дом и уложили в постель, как он перестал дышать. Лекарь приложил зеркальце к его губам и сказал твердо:
– Скончался.
– Умер? – удивилась герцогиня, будто не к тому все шло. – Умер, – прошептала она и рухнула навзничь у постели.
Захлопотали, закудахтали вокруг нее придворные дамы. Принялись тыкать ей в нос ароматический уксус, натирать им виски, пытались стянуть шубку. И ничего-то им не удавалось. Стахий оттеснил их. Снял с герцогини шубку, расшнуровал корсаж и подул в ее приоткрытые губы. Так оживлял он не раз птенцов, выпавших из гнезда.
Герцогиня открыла глаза. Не сразу сообразила, где она, что с ней. И вдруг обняла Стахия, спросила едва слышно:
– Что делать мне, родненький?
– Жить!
– Что?
– Жить, говорю, надо. Жить!
– Думмбер! – зло выкрикнула Анна. – Да, я полюбила Вилли, но не настолько, чтобы последовать за ним. Он сам виноват!
Себя она не винила за недогляд, за то, что поездке с хворым или пьяным мужем предпочла собственные удобства. Не была вообще приучена виниться, тем паче заботиться о ком-то. С детства усвоила: бытовые заботы не пристали царской дочери – обслуга на то есть и немалая, всякие там мамушки-нянюшки, камер-фрейлины, камер-фрау, лекари да знахари. Мать не заглядывала к царевнам даже во время их болезни и не потому, что не любила дочерей, – на обслугу всецело полагалась. Правда, и ласковостью не отличалась Прасковья Федоровна. Что поделаешь – натура была такая, да и неукоснительно соблюдала придворный этикет. Он же исключал сантименты, излишнюю долгую скорбь даже по умершему. Смерть подстерегала человека на каждом шагу. Умирали от бесчисленных болезней. Их даже не называли. Писали в церковных книгах почти всем одинаково: «умер слегвою», то есть от болезни, свалившей в постель, заставившей лечь и не встать. Гибли на поле брани – одна война кончалась, другая начиналась. За разные провинности люди лишались головы. Сам царь иной раз исполнял обязанности палача.
Нет, не имела права царская дочь на скорбь. А потому Анна вскочила и сказала бодро – больше для себя:
– Не судьба мне быть герцогиней Курляндской. Недаром два прорицателя предрекали мне императорскую корону. Поспешил меня дядюшка с рук сбыть!
Она засмеялась, приказала властно:
– Возвращаемся! Сейчас же!
«Бедный, бедный Вилли, – думал Стахий по дороге в Петербург, – погубили парнишку. Здоровые, могущественные мужики поиграли с ним, как сытый кот играет с мышонком, и замучили ненароком до смерти. Бедный Вилли – неужто родился он только затем, чтобы сделать русскую царевну герцогиней курляндской? Бедная царевна, как-то теперь распорядится ею царь-батюшка?»
Царь приказал ехать в Митаву. Слишком много денег ушло на этот «мариаж», чтобы от него просто так отступиться. Только на приданое дано было двести тысяч. Правда, с условием: деньги невесты могут пойти лишь на выкуп заложенных герцогских имений. И хотя с деньгами просчета не было, и царь не посчитал нелепую смерть Вилли трагедией ни для себя, ни для Анны, он огорчился, очень. Нарушались его политические планы.
– Вот незадача, так незадача, – говорил невнятно, горбатил спозаранку над токарным станком спину. – И кто бы подумал! Такой квелый герцогишка! Грибков, видно, объелся. Да!
Царь оторвался от станка, повернулся к Анне, глянул с усмешкой в ее покрасневшие от слез и бессонницы глаза и вдруг крикнул на весь свой небольшой дом:
– Лекаря герцогского в железа!
– Ни черта не понимает лекарь в медицине, – объяснил прибежавшим на крик. – Оспой герцог захворал. Слышите все? – оспой! Так и уведомите послов и всех прочих. И запись, чтобы такая была: умер оспою, а не какой-то там слегвою. Поняли?
И опять сгорбатился над станком, под его шум забубнил ласково:
– А ты не рюми, Аннушка, не рюми – другого жениха тебе найду. Справнее, именитее. Да и сейчас ты без копейки не останешься. Я выговорил тебе в случае вдовства ежегодный пенсион, как в воду глядел. Сорок тысяч будешь получать на содержание. Но в Курляндии. Невелики деньги, однако пренебрегать ими нельзя. Тем паче – Курляндией. Надо ехать, милая.
Он замолчал, споро проделал несколько каких-то манипуляций. Засерпантинилась узкая синяя стружка. Не прекращая работы, спросил, как о чем-то незначительном:
– Ты не тяжела ли?
– Что? – не поняла Анна.
– Не беременна ли?
– Я девушка, – еле слышно проговорила Анна. Румянец мгновенно пробил толщу белил на ее щеках и шее. Признавалась ведь дядюшке не с глазу на глаз – при народе.
– Девушка, девушка, девушка, – запел царь под визг резца. – Девушка… Что? – Станок замолк, будто подавился. – Что? Вдова – девушка! Смех! Позор! Слышите вы, козлы похотливые, она девушка? Вот это Вилли! Вот так святоша! Не зря его Бог прибрал.
Он подошел к Анне, обнял ее, прижал к груди. Очень высокая, она едва доставала головой ему до плеча. Спина ее под рукой дядюшки слегка подрагивала.
– Успокойся, касатушка. – Политес исключал сантименты, но не для царя были законы писаны. – Полно страдать и печалиться. Одному мне, конечно, признаться следовало и намного раньше. Но что теперь…
– Один-то ты когда бываешь! – выдохнула Анна в его любимый голландский жилет.
– И то – правда! Днем и ночью меня доброхоты стеной окружают, только что в затылок не дышат, – горестно согласился царь и вдруг закричал с деланной грозностью: – А ну все вон отсюда! На два апартамента! С племянницей говорить стану по душам.
Сгущались за окнами морозные ранние сумерки. А может, в тот день и вообще не светало. С Ладоги дул сильный ветер. С Ладоги он всегда был сильным.
Митава поразила Стахия обилием островерхих дворцов. Называли их здесь замками. Были они еще и крепостями. Не меньше крепостей изумили его зеленые лужайки перед ними – это зимой! Вместо ворон кружили над замками чайки. Их было больше, чем в Петербурге в летнюю пору. Последние признаки зимы съедал мелкий, безостановочный дождь.
Под этот дождь и похоронили Фридриха Вильгельма, герцога Курляндского, родного племянника прусского короля, носившего то же имя. Еще один Кетлер, предпоследний, обрел пристанище в фамильном склепе.
Анна, вся в черном, принялась скорбеть у его надгробия, изображала безутешную вдову. А что ей оставалось делать? Она думала, что не сумеет управлять герцогством. Да и тех, кто думал о себе иначе, было предостаточно. Они не желали потесниться, чтобы уступить ей место. А семидесятилетний дядюшка покойного, последний потомок Кетлеров, уже успел объявить о своем вступлении в управление герцогством и заручился поддержкой польского правительства. Поддержка Польши утратила прежнюю силу, однако для курляндских обывателей была привычнее российского влияния. Новоявленный герцог жить в Митаве не хотел, отправился в Данциг, а хлопотливые герцогские обязанности передал совету оберратов.
Анна скучала в Митаве. Отправляла ежедневно письма в Петербург, бесцельно часами слонялась по замку, переходила из одного холодного гулкого зала в другой. Высокие сырые стены их были увешаны серо-коричневыми, уныло-однообразными гобеленами, головами диких животных (такими древними, что почти не осталось на них шерсти), бесчисленными парадными портретами. Из массивных, глубоких рам взирали на нее Кетлеры, хмуро, неприязненно. У давно не топленных каминов спесиво щурились железные рыцари. Она досадливо щелкала их по ржавым побывавшим во многих битвах доспехам. Герцогские реликвии дребезжали, как порожние ведра.
– Скучно! Боже, как здесь скучно! – Анна подходила к Стахию близко-близко. Лишь фижмы разделяли их. Плотный шелк касался его ног, упруго колыхался – Анна покачивалась на высоких каблуках.
– Хоть бы ты придумал что-нибудь веселенькое. Шуты и шутихи надоели – такие нудные! И на охоту нельзя.
Стахий сочувственно молчал.
– Ну скажи хоть, что меня любишь. Скажи! – Она выпрастывала из-под пухового платка тонкую, оголенную руку, щекотала ему подбородок.
Стахий боялся щекотки, очень боялся, но по-прежнему молчал. Не достиг того ранга, чтобы разговаривать с царской дочерью, в игры с нею играть. Имел на сей счет от своего начальства еще в Москве указания строгие. Да и без них ничего подобного себе никогда бы с царевной не позволил – хоть до смерти она защекочи.
– Тьфу, медведь бесчувственный! – по-русски говорила Анна зло и скрывалась за дверью своей опочивальни.
– Ну скажи, скажи, что ты меня любишь! – Смуглая рука ласково водила по его щеке, длинные ноготки чуть царапали, щекотали подбородок. На сей раз он не смог удержаться и – проснулся.
Едва ли не полуденный свет пробивался через грязные стеклышки окон. Комаров сменили не менее назойливые, проворные мухи.
Он лежал один в своей холостяцкой каморке, что бывало отнюдь не всегда. Не хотелось признавать случившееся сном. Попытался заснуть, чтобы повторить чудесное происшествие. Да разве счастливые сны повторяются! Хочешь не хочешь, надо было возвращаться к будничной яви, да и голая лавка намяла бока.
– Привидится же такое, – проговорил волонтер смущенно и решительно сел. Протер глаза, огляделся. Привычная паутина по углам: и над полом, и под потолком. Давно не мытые, набранные из осколков стекла оконцев – и то хорошо, что оконца не бычьими пузырями затянуты. Расшатанные бесконечными посиделками лавки. На одной – сложенный тулуп. Колченогий стол. На нем сереет обрывок бумаги. Невзрачный клочок смутил волонтера не менее сна. Не водилась у него бумага по причине ее полной ненадобности. Это был предмет из той жизни, что привиделась во сне. На подобных клочках Анна строчила письма царю-батюшке, матери, сестрам. От скуки неизбывной переводила деньги на пустяшные послания.
С опаской взял волонтер таинственную бумажку и тут только вспомнил о давешнем госте. Записка была, несомненно, от подьячего. Писана готическими буквицами. Не мог предположить случайный гость, что хозяин только говорит сносно на пяти или шести языках, читает же и пишет лишь по-русски, да и то с грехом пополам. Не сумел волонтер понять записки подьячего. Решил, что сведения в ней наиважнейшие – не скуки же ради извел Ефим ценную бумагу. Значит, необходимо к нему немедленно отправиться, узнать лично, что к чему. Может, помощь какая подьячему требуется – сарайчик, скажем, перекрыть, забор подправить, половицу сменить. В своем хозяйстве неполадки волонтеру ежедневно глаза мозолили, да руки до них не доходили. К тому же он одежонки для дворовых работ не имел подходящей. Одним мундиром располагал, долго, но бережно ношенным. Для подьячего и мундира было не жалко.
День для визита выдался самый подходящий – воскресенье, свободное у обоих от службы, и время не раннее. Волонтер принялся собираться. Почистил мундир, вальком прикатал, натер пуговицы суконкой. Привел в полный порядок парик, мукой его припорошил. Мастридия тайком от матери муку принесла – от калачей осталась. Принарядился и вышел на крыльцо. Умыванием он пренебрегал. На чужбине, то ли во Франции, то ли в Саксонии, усвоил правило: мой руки часто, ноги – редко, голову – один раз в год. О лице правило умалчивало: каждому понятно, что лицо на голове. И герцогиня Курляндская правило это, наверное, знала, поскольку тоже никогда не умывалась. Протирала лицо и шею, возможно, и тело растительным маслом. Он тоже маслом пользовался, когда имел. Теперь масла не было, оставалось перед дорогой отметиться у чернобыльника. Но тут, как нарочно, солдатка из малины метнулась к своей избе. «Опыт переняла», – заключил волонтер самодовольно. Однако присутствие невдалеке негаданной последовательницы тяготило его, и сил не было терпеть. Он топтался на крыльце. Солдатка тоже топталась подле своего крыльца – в зоне абсолютной видимости. То ли привязывала петуха, то ли отвязывала его. Только вознамерился волонтер не обращать на нее внимания – Мастридия на крыльцо с половиками выскочила, да не с двумя – тремя, с громадным ворохом. Принялась трясти их неистово, несмотря на воскресный день. Видимо, и у них в доме блохи буйствовали, и полынь эту нечисть тоже не брала. Заметила волонтера, заверещала радостно:
– Добрый день, дяденька Стахий! Каково почивалось?
– Добрый, добрый! – отмахнулся волонтер и устремился к развалинам сарая.
– Посиделки будут ли?
– Дверей не запираю.
– Сам-то ты будешь? – Настырная девка двинулась к нему по морковным грядкам. Мать смотрела на нее с одобрением. Потравой моркови пренебрегла и с петухом возиться перестала. Волонтер стремительно изменил направление, буркнул от калитки:
– Без меня управляетесь.
– Так ты же про тюльпаны обещался…
Волонтер побежал.
– Я побывальщину сложила! – гнался за ним крик. – Восет!
«Восет – намедни. Намедни – восет. Только бы добежать до околицы». За ним с хриплым лаем неслись обескураженные борковские псы.
До околицы волонтер добежать не успел… И долго потом сушился в ивняке у старицы.
Глава V
Непреднамеренное пособничество тайному делу подьячего
Немецкая слобода находилась в Нижнем посаде на правом берегу неширокой тихой речки. Носила она древнее ласковое название Лыбедь. Так звали сестру основателей Киева, пращура городов русских. Переяславцы не знали этого. Кое-кто из них держал в памяти предание: имя речке дали первые поселенцы города-крепости. Говорили, что пришли они из-под славного Чернигова во времена незапамятные.
Берег тихой речки в одном месте высоко и круто вздымался. И там, на круче, опять-таки со времен незапамятных селился разный люд пришлый, кому по рангу не было места в крепости.
Первыми облюбовали обрывистый берег веселые, шумные скоморохи. Однако проказы их, речи вольные не пришлись по душе царю Алексею Михайловичу, деду царевны Анны. Велел он их шугануть из государства или обязать заниматься чем-нибудь дельным. Скоморохи ушли из Переяславля. А берег продолжал называться Скоморошьей горой. Стали селиться на нем иноземные ремесленники: поляки, литовцы, германцы, пленные шведы, одним словом, немцы. Большинство из них прибыло при царе Петре за длинным рублем. Их умения в России ценились выше, чем на родине, и получали они за одинаковый труд больше русских. Это, конечно, не способствовало дружбе иноземцев с россиянами.
Мечтали немцы и в Переяславле поскорее скопить денег и отбыть восвояси. И хотя не думали они долго задерживаться в чужом городе, строили себе для житья отнюдь не времянки – большие пятистенки, на русский лад. Но бревенчатые бока домов обшивали тесом и красили охрой, да обходились без резных наличников. Так и составилась из добротных домов в городе красивая улица, по-русски широкая, по-немецки опрятная, обзавелась кирхой и базиликой. На храмы немцы поскупились: не отличались кирхи пышностью, не могли величием своим сравниться с переяславскими православными церквями.
Дом подьячего стоял у самой кручи. Новый дом, добротный, украшенный затейливее остальных: окна в белых кружевах резьбы, какие-то зверюшки на водосточных трубах, жестяной кот на печной трубе. Водились денежки у подьячего.
«Видно, и впрямь подьячий любит принос горячий. Подьячий и со смерти за труды просит», – вспомнил волонтер нелицеприятные для нового знакомца пословицы и постучал в калитку. Чтобы стук звучал громче, была на калитке подкова и висел на цепочке фигурный молоточек.
Открыл сам хозяин. Воскликнул удивленно:
– О, Стахий! Не ждал тебя так скоро. Но ты кстати. Впрочем, в моем доме ты всегда будешь кстати. – Взял гостя за руку и ввел во двор.
– Я записку твою обнаружил и надумал лично…
– О, какие пустяки! Стоило ли так беспокоиться, идти в такую даль из-за нескольких слов благодарности. Но за тугу свою, друг мой, ты будешь вознагражден. Да! Я, знаешь ли, нынче подхожу к завершению. Твое пособничество не будет лишним. Если, конечно, ты не опасаешься трудиться в воскресенье.
Волонтер столько раз грешил, что труд в воскресный день грехом не считал, но говорить об этом не стал, лишь покачал головой.
Подьячий за руку вел его дальше вглубь двора, чистого, ухоженного, нарядного. Цветник у дома на немецкий манер, с узорами из толченого кирпича и угля. Посыпанные песком дорожки на зеленой коротенькой траве. Такая трава в желтых звездочках цветов обычно растет по берегам прудов и речушек, и ее усердно загаживают гуси. Здесь же ни один не оставил следа. Порядок! Полный порядок!
Этот порядок смутил волонтера окончательно. Он ожидал, что уклад жизни подьячего мало отличается от его собственного. Пусть подьячий не в пример ему богат, но такой же, думал, как и он человек безалаберный. Ну кто из людей основательных возмечтает оторваться от земли!
С тоской представил волонтер, что придется ему, такому неухоженному, ступить в гостиную. А там наверняка гербы, ковры, зеркала от пола до потолка и непременный клавесин. От всего этого он отвык, да и сравнение мягких стульев со своими расшатанными скамьями не принесло бы ему радости. К счастью, подьячий в дом не повел, крикнул только, когда приблизились к крыльцу:
– Мария Акимовна, гость у нас! Ты хоть капот накинь, – и пояснил доверительно: – Жена. Ходит, понимаешь, всеми днями в одной рубашке. Совсем опустилась. Говорит, одеваться не для кого. Я для нее никто – привыкла, а гостей у нас не бывает, почти.
Поведение супруги подьячего волонтера не удивило: Анна тоже одно время не утруждала себя одеванием. Бродила по замку в одном исподнем или в нем же валялась на истертой до дыр медвежьей шкуре. И присутствие многочисленной прислуги разного пола ее не смущало. Скучала, сильно скучала. Волонтер отметил, что и подьячего собственная одежда мало волнует. Штаны на нем да простая рубаха, как на простом мужике. Но не простой он мужик. Ох, не простой! Но и не помещик.
Среди мужей ученых волонтеру не приходилось бывать, однако он решительно отнес подьячего к их числу.
– Ну теперь час будет прихорашиваться, – заметил подьячий с усмешкой.
«Э-эх, не та я персона, чтобы время на меня тратить», – мысленно пожалел волонтер Марию Акимовну и на всякий случай принюхался, вроде ничем дурным от него не пахло.
– А ты как нельзя кстати, – продолжал подьячий. Они остановились на площадке у каретного сарая. – Впрочем, я это уже говорил.
– Не вертись под ногами! – одернул он парнишку лет двенадцати-тринадцати. Тот неотступно следовал за ними от калитки. Когда подьячий неожиданно остановился, парнишка нечаянно налетел на него. Едва с ног не сбил.
– Сын или племянник? – спросил волонтер из вежливости.
– А ну кыш! – отогнал подьячий мальчишку. Мальчишка отошел шага на три, навострил уши. – Писаренок из приказной избы. Толковый пострел, но плут ужасный. Помогает мне в моих опытах. Знаешь, много ведь черной работы. Мастер по дыму. Дым-то, коим шары надуваются, должен быть особым. Степашка додумался к дровам падаль всякую прибавлять. Мальчишек посадских собирать ее подрядил.
«Так вот почему у полицмейстера настроение все не улучшается», – смекнул волонтер.
– Помимо того, этого плута подрядил воевода за мной следить и все ему доносить.
– Да не доношу я! – плаксиво перебил Степашка.
– Так воевода знает о твоих… о твоем намерении?
– А как же! Я же денег у него на прожект просил. Не дал! Теперь вот разоряюсь помаленьку. Того и гляди, по миру пойду или попаду в застенок.
– Ну-ну! – усомнился волонтер.
– Да ничего хитрого! Воейков мне это сам предрек. Сказал, что церковники посчитают мою затею неугодной Богу и владыка не даст своего благословения, это-де не Яворский.
– Он, видать, стращал тебя таким образом? – изумился волонтер. – Или запамятовал воевода: митрополит Рязанский и Муромский, президент Святейшего Правительствующего синода не щадил еретиков никогда. Слыхал ли ты о московских еретиках, о деле Тверитинова? – и, не дожидаясь ответа, принялся рассказывать:
– Тверитинов выступал против поклонения иконам и кресту. Против почитания святых и еще там против чего-то. Так вот, архиерейский собор под председательством Яворского предал еретиков анафеме. У Тверитинова были сообщники. Так, одного из них, особенно яростного, приговорили к сожжению на Красной площади. Он изрубил образа, потому его заставили сперва держать десницу над огнем. Потом толкнули в костер. Только заступничество самого царя-батюшки спасло Тверитинова и остальных от смерти. Таким вот благодушным был покойный Яворский. Конечно, он мог измениться, пока я пребывал в Курляндии, и похоронили в Переяславле благостного старца.
Подьячий слушал, не перебивая. Бездумно ковырял башмаком песок дорожки – обнажился влажный суглинок. Плоха, неурожайна была земля на Скоморошьей горе. Мальчишка, Стефан Боголепов, давно потерял к их разговору интерес, отошел в сторону и смотрел в небо. Там в лучах солнца блестками сверкали стремительные голуби.
– А что, нынешний митрополит еще беспощаднее?
– Ты упустил одну подробность, – сказал подьячий тихо, – потому что не был на Красной площади тогда. Еретика этого, Фомой его звали, не сломил и огонь. Он не отказался от своих убеждений. Что касается Яворского, то мне довелось как-то читать его вирши. Он завещал свои рукописи Рязанской епархии. Меня поразило речение: «Что такое титулы, если не дым, ветер, тень и пузырь, который, надувшись, несется над пространным полем». Мысль сама по себе удивительнейшая для человека, достигшего вершины власти. За ней трагедия незаурядной личности, муки, не меньшие, чем у несчастного Фомы, которого Яворский отправил на костер. Да одного ли Фому! Пусть муки не телесные, а душевные. Но как знать нам, к счастью, не испытавшим ни тех ни других, что страшнее.
– А как чудесно выражена эта мысль! Каким великолепным рядом сравнений украшена! Послушай только: «…дым, ветер, тень и пузырь…». Для сравнения он мог взять, скажем, воду – она быстротечна, изменчива, или тот же песок, – подьячий опять ковырнул до глины дорожку, – но Яворский предпочел летучие и не смог соблюсти их однородности: дым, ветер и пузырь. Почему пузырь? Да потому, что этот властный и жестокий человек мечтал о выси. Но не знал, как ее достигнуть, и стал строить свою Вавилонскую башню из титулов. А надо было просто надуть пузырь…
Говорил подьячий возбужденно. Размахивал и вертел руками, жестикулировал, что не принято у русских при разговоре. Пару раз наступил волонтеру на ногу и не заметил этого. Тот с запоздалым опасением подумал, что связался с душевнобольным и пора ретироваться.
– Нынешний митрополит стихов не пишет, – грустно заключил подьячий свой страстный монолог.
– Он знает о твоих опытах? – осторожно осведомился волонтер.
– Как же! О них весь Переяславль знает, – гордо заявил подьячий.
– Так уж и весь, – ухмыльнулся волонтер, не утерпел, – я вот не знал.
– Теперь знаешь и ты. Митрополит оставляет меня в покое, поскольку не верит в успех моего предприятия. Но думаю, прав воевода, в случае удачи по головке меня не погладят. И к костру я готов. – Последнюю фразу он произнес удивительно спокойно и тут же крикнул бесшабашно: – А вот и моя Марья Акимовна!
По дорожке ступала, плыла ни дать ни взять придворная дама. Таких великолепных дам волонтер не видел в Переяславле. Огромным лазурным колокольцем колыхались необъятные фижмы. Скрывали от нескромных взглядов фигуру дамы от ступней до талии. Распускающимся бутоном топорщился жесткий даже на взгляд корсаж. Открывал верхнюю половину груди и все, что выше. На верхней кромке корсажа трепыхалась огромная алая роза. Струились по лазурному шелку дорогие кружева, струились по розовым плечам тугие локоны. Дама глядела себе под ноги и поигрывала веером. Мужчины поспешили ей навстречу.
– Душа моя, позволь рекомендовать тебе моего друга, – сладко сказал подьячий и слегка подтолкнул волонтера вперед.
Дама мгновенно оценила гостя – гримаса разочарования и обиды исказила ее прекрасное лицо. Она стала похожа на ребенка, коему вместо обещанного лакомства предложили морковь.
– Господин Думмбер – экс-телохранитель императрицы, – продолжил рекомендацию подьячий.
Лицо дамы просветлело: на Руси испокон веков чтили иностранцев. Думмбер – не Иванов какой-то, Петров, Сидоров, а приставка «экс» сама собой как-то улетучилась. Приближенный императрицы! О! – для этого стои ло затягивать корсет и нанизывать на себя тяжеленные обручи. Великолепная дама принялась приседать и кланяться. Превратилась просто в Марью Акимовну, хозяйку небольшой усадьбы на окраине небольшого города. Взбила необъятными юбками тучу пыли. Устремилась под запыленный подол перепуганная мелкая нечисть: мошки там всякие, блохи.
Волонтер не уступал Марье Акимовне в галантности. Однако пыли взбил меньше. Опытным и пристрастным взглядом следил за ее сложными движениями. «Столичная штучка, – решил он, польщенный: Марья Акимовна безукоризненно исполняла все, положенное по этикету. – Занесло бедную в медвежий угол. Да еще муж блаженный. Каково ей приходится!» И так расчувствовался, что задумал подарить ей при случае коробочку иноземных парцелиновых блохоловок – не девка борковская, чтобы травами блох отгонять.
А понравилась Марья Акимовна волонтеру потому, что показалась ему удивительно похожей на знаменитую французскую актерку Андриенну Лекуврер. Едва ли такое сходство порадовало бы Марью Акимовну: в России актеры не были в большой чести. Впрочем, при всей любви к ним, во Франции хоронили их все-таки отдельно от людей благонравных, то есть на особом кладбище. И, тем не менее, волонтер гордился, что пил у Андриенны кофе. Да разве один волонтер! – великий Вольтер дорожил знакомством с ней. И только волонтер начал предаваться увлекательным воспоминаниям, как подьячий прервал приветствия:
– Ну хватит! Не на ассамблее. Пыль подняли – не продохнешь. Будто табун пробежал. Да и за работу пора. Надо ловить момент, пока погожие деньки. Степашка уже все приготовил.
За разговорами да поклонами волонтер не заметил, что стоят они близ деревянного помоста. Шустрый Степашка резво расстилал на нем какие-то огромные холстины.
– Душа моя, ты распорядилась, чтобы девки шелк принесли? – недовольно и подозрительно спросил подьячий. – Что-то они мешкают.
– Так ведь гость у нас…
– Гость и пособник. Не до угощений – работы непочатый край!
– Ах, боже мой! – возразила Марья Акимовна. – Такой шелк на забаву изводить! Приданое Лизочке никак не соберу. Полотно вот извел зря. Теперь шелк…
– Этот шелк я сам покупал и не для того, чтобы он в сундуке прел. Лизочке на приданое! Да она пока в куклы играет!
Волонтер засмущался: назревала серьезная семейная распря. Однако Марья Акимовна быстро уступила.
– Как знаешь, друг мой, – сказала она обреченно, – ты в доме хозяин. – Тряхнула своим лазурным колокольцем и поплыла к дому.
– Понимаешь, никак не мог развертку шара сделать, – сказал подьячий, усаживаясь на край помоста и жестом приглашая волонтера устроиться рядом. – Начисто забыл все университетские премудрости. На службе теперешней они мне не нужны. А тут чистил Лизочке китайское яблоко, апельсин, и задача решилась. Шар мой будет, как огромный апельсин, и цвета такого же. Намеревался сделать его из полотна, да оно тяжелее и дыма не держит. Пришлось шелк покупать. Хорошо, в лавке одной нашелся, уцененный.
– Степашка! – подьячий резко повернулся к мальчишке. – Выкройку разгладь, как следует, и булавку вынь изо рта. Сколько раз тебе говорить!
– Сами-то…
Степашка вдруг сорвался с помоста. По дорожке двигалась процессия: все еще нарядная Марья Акимовна, но без веера – с ножницами, огромными, коими стригут овец, девочка лет десяти, одетая, почти как она, с зеленой шкатулкой на вытянутых руках, и две горничных с увесистыми штуками солнечного шелка.
Волонтер тоже вскочил с помоста и устремился навстречу процессии. «Этого не может быть, – уверял он себя, – прошло чуть ли не двадцать лет. Нет! Да! Восемнадцать лет!»
Степашка осторожно взял у девочки шкатулку. Волонтер ловко освободил горничных от ноши. Прижался щекой к верхнему тюку. Солнечный шелк был тот самый.
Глава VI
Будни и праздники герцогини Курляндской
Анна не умела управлять подданными и не желала учиться искусству управления. Курляндия в ней как правительнице не нуждалась. Подчинялась совету оберратов. Дядюшка Фердинанд из Данцига изредка давал совету какие-то указания. Мог и не давать: надменные бароны сами знали, что делать, или думали, что знают. Герцогские имения хирели без хозяйского погляда, без твердой руки владельца. Но Анна предпочитала держать в своих не по-женски крупных руках вожжи породистых лошадей. В них она знала толк и слыла прекрасной наездницей. Стреляла тоже отлично. Потому из всех забав больше всего любила охоту. В охотничий сезон чуть ли не каждый день в сопровождении рыцарей скакала по мало езженным топким лесным дорогам, по своим скудеющим полям. Их скудность ее тревожила. Она писала матери и дядюшке, в каком бедственном положении оказалась: деньги тают, доходов почему-то имения не приносят.
Раздосадованный бестолковостью племянницы, царь прислал ей в помощь надежного человека, опытного служаку и рачительного хозяина, тайного советника Петра Михайловича Бестужева. Бывший симбирский воевода Петр Михайлович занял теперь пост гофмейстера герцогини. Одновременно он исполнял и обязанности российского резидента при ее дворе. То есть стал государевым оком в Курляндии, соглядатаем царя в покоях Анны Иоанновны.
Было Петру Михайловичу 48 лет, имел он взрослых сыновей и юную дочь. Сыновья обретались где-то за границей на дипломатической службе. Петра Михайловича не печалило их отсутствие – парни невольно старили его. А юная прелестная девушка, дочь, лишь подчеркивала его зрелую мужскую красоту. Она приехала с ним в Курляндию. Дочь очень любила отца, гордилась им и была задета тем, что его назначили гофмейстером захудалого двора девчонки-неудачницы, едва ли к тому же законнорожденной.
Довелось слышать юной Бестужевой, что отцом Анны был вовсе не хилый царь Иоанн, а добрый молодец Василий Юшков, царский стольник. Поговаривали, что и не стольник, а… Но и это обстоятельство не меняло отношения Бестужевой к Анне: судьба герцогини изначально была отмечена перстом порока. Целомудренная Бестужева возненавидела Анну и стала развлекаться придумками, чем бы ей досадить. Возможностей для этого у нее было маловато: не княгиня, не графиня, не баронесса. Только благодаря своему богатству она могла противостоять герцогине, так как знала, что герцогиня неприлично, унизительно бедна. Содержание герцогского двора опустошило ее и без того тощий кошелек. Герцогиня в своей загородной резиденции Вицау бродила в немыслимых обносках, на охоту выезжала в каком-то нелепом мужском костюме, балы почти не посещала – нельзя же все время появляться в одном и том же платье. Вся Митава потешалась над тем, как герцогиня цепляет к одной-единственной юбке разные корсажи.
Юная Бестужева назло Анне принялась щеголять нарядами, сорить отцовскими деньгами. Деньги у Бестужева водились немалые, удалось скопить, пока служил воеводой. Должность воеводы была хлебной. Ее добивались придворные, чтобы поправить свое оскудевшее состояние. Воевода не только руководил всеми служивыми людьми, возглавлял полицейскую и судебную власти, он раздавал и жалованье, денежное и хлебное. И кое-что от раздачи приберегал себе. Воеводы, не таясь, брали взятки, кои назывались вознаграждениями. Выдача этих вознаграждений даже регистрировалась в деловых книгах. В отчете какого-нибудь старосты значилось, к примеру: «1 сентября несено воеводе пирог за 5 алтын, налимов на 26 алтын, 2 сентября – щука за 6 алтын и четверть говяжья за 12 алтын».
Гофмейстер выпадов дочери против герцогини не замечал. Гофмейстер обожал дочь. Предоставил ей полную самостоятельность, когда в Курляндии выяснил, что она и герцогиня – почти ровесницы. С большим удовольствием стал служить обеим, точнее опекать их. Зрелые мужчины весьма ценят женскую юность и готовы лелеять ее, как редкий и недолговечный цветок.
С особым тщанием и размахом готовился гофмейстер дать свой первый в Курляндии бал в честь герцогини. Главной советницей его, конечно, была дочь. Она хорошо усвоила иноземный образ жизни. Знала лучше него, какую мебель в зале оставлять, какие гобелены вешать, из каких цветов плести гирлянды. Все эти знания требовали солидного денежного подкрепления, и Петр Михайлович только и успевал открывать кошелек. Однако не роптал – обосноваться при дворе герцогини намеревался надолго.
Анна тоже усердно готовилась к балу: надеялась там прилюдно поставить высокомерную худородную выскочку на место. Считала, что пронять ее сможет лишь роскошным, изысканным туалетом. Заняла деньги у своей фрейлины Бенигны Готлиб, дочери барона Вильгельма Третта фон Трейдена, и ее же с деньгами отправила в Ригу. Бенигне герцогиня очень доверяла. С ней единственной дружила. Маленькая дурнушка фрейлина имела большое доброе сердце, была исполнительна, усердна и доброжелательна. Тихую, невзрачную, незлобивую, ее с детства много обижали. Анна не позволяла себе ничего подобного, хотя и была вспыльчива и резка, и пресекала всякие попытки своих приближенных поиздеваться над Бенигной. И та полюбила герцогиню, как младшую сестру. С удовольствием помогала ей одеваться, придумывала новые наряды, дарила милые женскому сердцу дорогие безделушки и украшения.
Из Риги Бенигна привезла дорогой солнечного цвета шелк. Он пришелся к лицу смуглой, темноволосой и темноглазой Анне. Швеи сразу начали его резать, кроить платье, скалывать и сшивать вычурной формы куски, пороть, кромсать и опять сшивать. Казалось, по всему замку осенними листьями рассеялись легкие лоскутки. Стахий поднял один и спрятал в свою ладанку. Подчиняясь швеям, Анна несколько раз на дню поднималась на стол, безропотно поворачивалась, пока они трудились над подолом, весело вертелась перед зеркалами, оглядывала себя. Когда, наконец, вынули последнюю булавку из корсажа, Бенигна подпрыгнула и поцеловала подругу в локоть.
– Ты есть прелесть! – сказала она восхищенно и подала Анне руку. Та легко спрыгнула со стола, прижала фрейлину к своему тонкому стану.
– Что бы я делала без тебя, моя маленькая!
Смотреть на них было потешно: гренадерского роста Анна и почти карлица Бенигна, которую никто не отваживался называть ее вторым именем Готлиб, «любимая Богом». Стахий мучился у открытых дверей – сдерживал смех.
Весь день накануне бала Анна была в отличнейшем расположении духа. Несколько раз начинала играть на клавесине то один, то другой менуэт, фальшивила и бросала. Тогда за клавесин садилась Бенигна. Анна танцевала со стулом. Потом кружились обе без музыки, под собственное веселое и нестройное пение. Музыкантов и учителя танцев не желали звать. Перед одеванием запели по-русски:
- Колечко золотое
- Надела я во сне,
- Но не свое – чужое,
- И жало оно мне.
- Скажи, скажи, гадалка,
- К чему был этот сон?
- Не нужно мне колечка!
- Мне нужен только он!
- Он, тот, какой захочет
- колечко подарить,
- он, тот, который станет
- всю жизнь меня любить.
Пели они всегда не очень стройно, и голоса их не подходили для дуэта. Тонкий и нежный голос Бенигны Анна заглушала своим сильным и низким, к тому же слух ее подводил. Но Стахий все равно слушал с умилением. Он, пожалуй, больше Петра Михайловича ценил женскую юность, считал всех молодых женщин пригожими. Его удивляло, что придворные судачат о непривлекательности Бенигны. На его взгляд, она была прелестна неброской прелестью полевого цветка. И ее кривобокости он не желал замечать. Тем же, кто сообщал ему об этом недостатке, говорил лукаво:
– Так ведь многие бабы под фижмами кривобоки. На то фижмы и придуманы, чтобы женские изъяны скрывать.
Стахий догадывался, что именитые девушки, как и все прочие, хотят любить и быть любимыми, и жалел их: едва ли дождутся бедняжки женского счастья при своем высоком положении. Понимал: веселость их накануне бала вызвана вовсе не надеждой встретить там суженого. Их веселость – просто возбуждение, вроде того, какое охватывает воинов перед решающим сражением.
На балу Анна не задержалась. Только вошла – и тут же выскочила из зала. От парадного входа до кареты бежала, путалась в фижмах. Не дожидаясь Бенигны, крикнула:
– Гони!
Бенигна все-таки изловчилась вскочить в карету.
Стахий объяснил себе неожиданный поспешный отъезд приключившимися вдруг у Анны коликами, тем, что в чужом доме она постеснялась воспользоваться «ночной вазой». И чего стесняться, размышлял он, не под куст же у замка бегать. От немцев, прислуживающих Анне, он узнал, что некогда в Курляндии, в соседних ей странах существовал даже обычай предлагать гостям на балах эти самые вазы. Приносили их особые люди, кои отличались от прочей прислуги колпаками, несколько иными, чем у шутов. В чем состояло отличие, Стахий не запомнил. Не было необходимости запоминать: от обычая всюду отказались. Стесняться стали повсеместно дела житейского. Выходя поутру из покоев герцогини с вазой, камер-медхен всякий раз норовила проскочить мимо него незамеченной, маскировала вазу кисейным платком.
«Охо-хо! Бедняжка Анна, – досадовал Стахий по дороге к замку. – Надо же такому случиться. Вроде бы и не съела ничего лишнего». Герцогиня любила поесть, но перед балами никогда не обедала и завтракала умеренно. И на сей раз она не изменила своей привычке.
Все объяснилось в замке.
Едва переступив порог, герцогиня из прелестной дамы превратилась в злобную ведьму.
– Дрянь, дрянь, дрянь! – кричала она по-русски, трясла перед лицом Бенигны кулаками, для чего согнулась в три погибели. – Ты меня предала! Уничтожила! А я тебя так любила! Больше сестер родных, больше…
– Анхен, Анхен, – заливалась слезами Бенигна.
– Не смей называть меня по имени. Я больше знать тебя не желаю.
– Анхен, Анхен! Я не есть предатель. Я не зналь: для этот Шурка деньги – пфи. Шелк – очень много, много денег. Я добавлял еще своя.
– Так ты и денег не пожалела на мой позор! – взъярилась Анна. – Но тебе-то я все верну до алтына! Денег у меня сейчас нет. Бери все, что хочешь. Хочешь это? – Она схватила с камина драгоценную тарелку и не удержала ее. – Замок продам! В хижине буду жить! – Анна тоже плакала.
Камер-фрау ни слова не понимала по-русски, потому послала за лекарем.
– А платье это, это платье, – бесновалась Анна, рвала золотистые оборки, – я сейчас собственными руками сожгу в камине.
– Моя дорогая, спокойно, спокойно, – лепетала несчастная Бенигна. – Прибей меня, – ползала за Анной на коленях. Стахий сохранял спокойствие. Не один он присутствовал при перебранке. Остальные тоже не спешили вмешиваться, но они не знали русского языка. Анна же всегда ругалась по-русски, потому слуги на нее не обижались.
Подоспел лекарь со стаканом воды и пузырьком капель. Анна швырнула в него туфлю и схватила стул. Стахий понял: настал его черед действовать. Анна перехватила его руку, сильно, цепко обвила тонкими пальцами запястье. Заговорила тихо, зло, будто зашипела:
– Я отомщу этой выскочке. Она узнает почем фунт лиха, когда стану императрицей. Императрицей буду обязательно! Слышите? Обязательно. Три прорицателя это предсказали. – Она легонько похлопала ладонью Стахия по своей горячей щеке. – Так-то, думм бер. Только произойдет это нескоро. А потому… А потому – гофмейстера ко мне, немедленно! – Анна оттолкнула Стахия и направилась в опочивальню. У дверей остановилась, сказала ласково: – Утри слезы, малышка, и ступай к себе. Я тебя прощаю.
Бедная Бенигна упала у камина без чувств.
Через длинную, гулкую анфиладу спешил встревоженный гофмейстер. Он покинул свой дом вскоре после Анны. Волонтер открыл перед ним дверь опочивальни. Лекарь и дамы привели в чувство бедняжку Бенигну и разошлись.
В комнате остались только ночные дежурные. Даже шепотом они не обсуждали случившегося. Возможно, и не думали о нем: хорошая немецкая прислуга не позволяет себе думать о господах, о герцогине непочтительно. Стахий думал: «Глупая девчонка: втемяшится же такое – “буду иператрицей”. Какой императрицей? Государь в силе, тетка Екатерина Алексеевна в полном соку, рожает младенцев одного за другим, царевич Алексей жив-здоров. Кто же из них освободит для нее трон? А если придет кому из иноземцев блажь в голову потесниться, то с Бестужевой тогда она никак не поквитается».
Да и подстроенное Бестужевой вечернее происшествие, по мнению Стахия, не стоило мщения будущей императрицы. На балу, как выяснилось из препирательства подруг, случился курьез. Великолепное платье Анны оказалось не единственным. Точно так же нарядились две камеристки Бестужевой. Не успела герцогиня осознать этого удара, как на нее обрушился новый: стулья в зале имели обивку из того же шелка.
«Детская поспешность, – думал Стахий о бегстве Анны с бала, – не так надлежало поступить. Следовало поблагодарить хозяев за приятный сюрприз, за столь необычное выражение верноподданических чувств, за то, что денег не пожалели, чтобы так угодить ей. Глупая девка, – переживал он, – еще гофмейстера прогонит. Не восстановить тогда ей хозяйства, придется к дядюшке за подаянием обращаться или отъезжать на московско-петербургские хлеба».
Анна гофмейстера на прогнала. Он вышел от нее только утром, чуть смущенный и очень довольный.
Анна весь день оставалась в опочивальне. Туда ей Бенигна носила и носила еду. Обе опять музицировали, теперь на лютнях, и пели «Колечко золотое».
Вечером Бенигна сожгла в камине злосчастное платье. Стахий решил, что она простила Анне долг. Уничтожение дорогой одежды он не одобрил. Платье надо было, по его мнению, послать гордячке Бестужевой в подарок, сопроводить дар ядовитой записочкой. Такой к примеру: «Весьма сожалею, что из-за приключившихся у меня колик пришлось покинуть ваш прекрасный бал. Дабы умалить нанесенную вам невольно обиду, посылаю в дар свое платье. Успела заметить: так полюбившейся вам материи не хватило на ваш наряд».
Но Анна сломила гордячку без подарка и записочки. Бестужева не перенесла нового падения отца, его явного предательства по отношению к ней и укатила в Петербург.
Гофмейстер, не таясь, каждое утро выходил от Анны. Днем работал как вол, создавал ей прочное положение в Курляндии. Сам стал собирать хлебные и денежные доходы с герцогских имений. Посылал даже русских драгун для устрашения тех, кто не желал добровольно платить.
Царь-батюшка все действия своего ставленника одобрил и сыновей его не обошел вниманием.
Глава VII
Вечерняя беседа с приятной дамой
Волонтер тыкал и тыкал тупорылой, толстой иглой в плотный неподдающийся шелк. Нажал посильней – игла сломалась. Такая потрава в чужом доме была совсем некстати: иголки стоили дорого. Обескураженный, он смотрел на короткий обломок с ушком и суровой ниткой, размышлял, может ли как-то сгодиться обломок в хозяйстве.
– Да брось ты его! – досадливо посоветовал подьячий. – Скоро этого добра у нас будет полно. Утрем нос англичанам – сами здесь, на Истинском заводе, иголки будем делать.