Первый день – последний день творенья (сборник) Приставкин Анатолий
Однажды, запомнилось, после войны они приехали к нам в гости, мы жили на станции Ухтомская, но я, подросток, в ту пору неуравновешенный и чуть диковатый, встретил их неприветливо, в то время как отец, пригласивший их, запаздывал с работы. Дядя Ваня психанул, хотел уехать, но объявился отец, попросил не обращать на меня внимания: у него, то есть у меня, переходный возраст… Обошлось. Но больше они к нам не приезжали. Эта довоенная дружба, когда встречались семьями, не могла сохраниться, когда после смерти мамы в доме возникла другая женщина, моя мачеха. Но в моей довоенной биографии она, как крошечная страничка, вырванная на память, сохранилась, уж сам не знаю зачем.
Из люберецких соседей мама дружила с мамой Пешки, тетей Нюрой, маленькой, толстой, безмужней, очень говорливой, уж не знаю, чем она занималась, кажется, работала билетершей в кинотеатре. Дружила еще с мамой Мустафы, темноволосой тихой женщиной с красивыми грустными глазами, тоже безмужней. А вообще, сейчас начинаю вспоминать, и оказывается, наша окраинная слободка была почему-то безмужней. Кажется, только у Эльги с Яшей был отец, местный парикмахер.
Но еще у меня была Крестная. Я так и пишу с большой буквы – потому, что и само наименование – Кре-ст-ная – звучало необычно и радостно, и потому, что встреча с ней тоже была праздником, она меня и вправду любила, кажется, даже больше, чем своих детей Серегу и Ляльку. По-настоящему же звали ее тетя Шура Шлейн, и проживала она с мужем и двумя детьми в поселке Калинина на окраине Люберец, аж за заводом, глухая стена которого тянулась вдоль Рязанки на несколько километров! А вот как стена заканчивалась, слева от шоссе открывалось белое здание люберецкой поликлиники, а справа – въезд в поселок Калинина, и, повернув, надо было найти второй от края слева деревянный двухэтажный дом, а там тебя встречает золотой улыбкой (вставные зубы) твоя Крестная, она же тетя Шура Шлейн.
До войны и до смерти мамы Крестная была истинно Крестной, любила меня баловать, дарила подарки, и где-то на старой фотографии я снят в своей праздничной матроске, с вязаной сумочкой через плечо, эту сумочку мне связала моя Крестная. Работала она в торговле, а перед войной на заводской фабрике-кухне, были такие странные гигантские комбинаты питания для рабочих. До сих пор, проезжая Люберцы, можно увидеть на противоположной от завода стороне, через Рязанку, рядом с упомянутым старым зданием поликлиники, несуразное сооружение с трубой, более похожее на крематорий, чем на общепит. В войну, бродя бездомным и голодным по Подмосковью, я зачем-то забрел к своей Крестной в надежде, наверное, на корку хлеба и был ею выставлен за дверь. Этот эпизод я однажды описал, не хочу к нему возвращаться. Обида зажила, но помню, как я был потрясен, когда меня из сытно пахнущей столовой, насмерть голодного, выдворили на улицу. Ни в чем не хочу винить эту бедную женщину, ей потом не повезло: оба сына погибли, да не в войну, а после, при каких-то криминальных разборках. Да и в трудные военные годы ей с двумя детишками было, как и всем, несладко, хотя знаю, сам видел, что все, кто тогда умело устраивался около продуктов, выживали лучше других. А со мной, бездомным, нечего было и сравнивать.
13
Ну, вот снова заступил за черту, после которой трудно возвращаться в довоенную мою жизнь. Война цепко держит меня в своих объятиях-тисках и не отпускает даже в воспоминаниях. Любые события, встречи, лица возникают сразу как бы в нескольких временных пластах, и отделить один от другого трудно, почти невозможно. Но если бы представить прошлое как археологический раскоп, а человеческая память, по сути, и есть раскоп, только менее упорядоченный, то довоенный пласт выглядел бы светлее и игрушечней, заполненным разными пустяками в виде цветных осколков от бутылок, монеток, перышек, фантиков от дешевых конфет… А военный – это тогда осколки от зажигательных бомб, карточки, грядки картошки в центре городка, вдоль Рязанки, и перекрещенные бумажными лентами окна, чтобы от воздушной волны не влетели в дом осколки стекол.
Но это, кажется, последний возврат, потому что без него картина детства не будет полной. Я тороплюсь дорисовать мир моего дома, семьи, как он видится оттуда, из «довойны». А видится он в основном из-под стола – до поры, кроме дивана, где я сплю, это мое личное, законное в комнатке место. Тут мой горшок, и тут немногочисленные игрушки. Перекрещенная из двух брусков основа служит прочным сиденьем. Сверху крышка стола, а протертая клеенка, свисающая по бокам, скрывает от чужих глаз взрослых мой мир.
Сейчас, я заметил, что такое же местечко, под столом, особенно на ночь, интуитивно выбирает моя собака. Да и когда провинится, тоже прячется под стол. Чуть позже, во время военного бродяжничания по Подмосковью, мне мой стол с лихвой заменяли деревянные платформы. Вроде и при людях (точнее, под людьми), и безопасно, и по-своему уютно. И опять же рядом с бездомными кошками и собаками и такими же, как ты, бездомными. И все уживаются, никто никому не мешает.
В каком-то старом рассказе я пытался описать этот мир подмосковных платформ. Он ни у кого и нигде по-настоящему не показан. Да ведь чтобы его описать, надо там порядком пожить, поночевать.
А вот недавно заглянул к сестренке в сарай и вдруг, бог мой, увидел наш дубовый довоенный стол, он все еще цел, только верхняя поверхность потемнела и кое-где с краев покоробилась. Я прикоснулся к нему, попробовал на крепость, покачав руками, заглянул в небольшой проем внизу – не верилось, что там когда-то я помещался. На месте и крестовина, на которой я сидел, и бортики, прикрывавшие от посторонних глаз мою подстольную, очень даже насыщенную жизнь. Целый детский мир.
В этот мой мир входит мой отец, хотя он всегда на работе и лишь по выходным дням до обеда что-то мастерит или подбивает, ремонтирует нашу обувь, для чего у него за комодом лежат железная «нога» и коробочка с деревянными гвоздиками; а после обеда отец, лежа на диване, общается с газетой, а потом под ней же, громко похрапывая, спит.
Однажды – это было далеко в послевоенные годы – сестренка пошла в кинотеатр и услышала, как кто-то громко в передних рядах храпел на весь зал, и она сразу решила: отец. Когда зажегся в зале свет после сеанса, и правда она обнаружила пьяненького отца, спящего на первом ряду.
Иногда, по праздникам, приезжает из Москвы старший брат отца, дядя Егор, в толстовке и начищенных сапогах; он старше отца и весь какой-то сморщенный, подзасохший, но они и внешне, и характерами похожи и, когда выпивают, громко спорят о политике и крестьянской партии, которую надо организовать. Дядя Егор воевал во время Первой мировой, побывал в плену в Германии и оттуда привез как трофей вовсе ему непригодные золотые пенсне, которые он носит для важности. Разгорячась, он даже покрикивает на маму, и за это я его не люблю. Но чаще праздник заканчивается песнями («Хазбулат удалой»), а мой подвыпивший отец идет присядкой под одобрительные хлопки гостей, припевающих «Барыню».
Об отце можно рассказывать сколь угодно долго, ибо протяженность нашей с ним жизни захватывает долгий век. А если по правде, даже не один век, ибо довоенная жизнь по объему впечатлений не менее того века. Но я сейчас о семье. Наша семья – это мама Дуся, ее родная сестра Поля и племянница Вера. Это те, кто живут у нас, все на тех же семи с половиной квадратных метрах в доме Гвоздевых на втором этаже. Сейчас невозможно представить, чтобы шесть человек помещались на этом пятачке с коммунальной кухонькой в два шага, где с Воронцовыми у нас общий стол, уставленный керосинками и кастрюлями, и туалетом во дворе. Воду брали в довольно дальней колонке, куда меня посылали с трехлитровым бидончиком для молока. Обед, как я сказал, готовили на керосинке – высокое сооружение со слюдяным закопченным окошечком, через которое просматривались три горящих фитиля. Пламя регулировалось тремя металлическими желтой меди пуговками, пахнущими керосином. А за керосином надо было ходить в специальную лавку и занимать очередь по определенным дням, она располагалась от нас неподалеку, за огородами в сторону Панков, и там, в очереди, можно было встретить всю нашу слободку. Выстроив канистры в ряд, по очереди, женщины толпятся в центре, пересказывают шепотком последние новости. Это когда еще мама была здорова. Но потом все чаще она болеет и днями лежит на широкой семейной постели, которую я обожаю, и для меня счастливый момент, когда допускают меня полежать под общим лоскутным ватным одеялом и поиграть с родинкой-пуговкой на маминой спине около поясницы. Основное же мое время проходит в компании молодежи: Поли, Веры и их подруг. Со мной они вынужденно гуляют: санки, горки, – но, само собой, они в это время кучкуются, и у них свой особый, сейчас я понимаю, девичий мир, и мое присутствие для них помеха. Я в него не допускаюсь, да мне он и неинтересен, хотя из любопытства ухватываю какие-то шуточки, сплетни, пересказы и почему-то это до сих пор помню, как «любопытной Варваре нос на рынке оторвали»… Это мне. А потом шлепок или под зад коленом: ступай к своим санкам и не лезь, а то получишь!
В отличие от зимнего времени, когда вся молодежь спит на полу, ногами под кровать, а головой под мой стол, я на диване, сестра в детской кроватке, а отец с мамой на огромной семейной постели с металлическими сверкающими шишечками по углам, летом все, кроме родителей и маленькой сестренки, переселяются в просторный, пахнущий пылью чулан, в центре которого свисают с потолка кольца для гимнастических упражнений для Вити Паукшты. Тут, расположившись на полу, на старом тряпье, живется как в деревне: широко, удобно, привольно. А для девиц вообще начинается другая, неподнадзорная, жизнь: поздние гулянки, танцы, кино, а после кино еще до утра разные байки, секреты на ушко да всяческие страшные истории, которые у всех вызывают приступы веселья, а у меня беспокойные сны и даже ночные кошмары.
Выясняется, хотя и не сразу, что в возбуждении я поднимаюсь по ночам и брожу по чулану, что опять же очень развлекает молодежь, они называют меня лунатиком и ждут, когда же я полезу на крышу. Но, побродив по темному чулану, я как ни в чем не бывало ложусь и засыпаю. И конечно, ничего не помню. А может, это все девичьи придумки, уж чего не сочинишь для смеха. Но от родителей такие истории все равно скрываются.
Однако у меня смутные подозрения о моем якобы лунатизме и о том, что мое гипертрофированное воображение плюс некоторые кровавые всяческие повествования, застрявшие в дальних углах моей памяти, могли так подействовать, что я и вправду едва ль не свихнулся. Тем более эти картины дополняются книгами, слишком, наверное, взрослыми, потому что я читаю лет с четырех, а в одной из книг, найденных в доме, рассказано, как юноша теряет возлюбленную, которая топится от любви, а сам сходит с ума, бродит по полям и лесам в тихом помешательстве, и ему мерещится, что с неба падают мешки с трупами. Полагаю, хоть не до конца уверен, что это был Кнут Гамсун, но так же могу предположить, что это вполне мной довоображено и мешки, и все прочее придумано во время моих брожений по чулану. Да и откуда, право, Кнут Гамсун в моем доме, где не было ни библиотеки, ни даже этажерки для книг? Разве что от Воронцовых?
Вот кино – это реальность. Но опять же фильмы попадаются разные, выбирать особенно не приходится, и я со взрослыми иду в кино на мелодраму под названием «Соловей-соловушка, буйная головушка». Та к запомнилось, но, кажется, там есть другое название, и фильм этот довольно известен. И там тоже страсти, пожары и почему-то летящие со всех окошек большого дома тарелки в человека, который стоит внизу. И это тоже мне снится по ночам, и я просыпаюсь от страха, хотя точно помню, что у остальных эти летящие из окон тарелки вызывают бурный смех, а фильм они называют комедией.
С тех пор и запомнилось, что комедия – это страшно. Да и само сочетание жестких букв, приставленных к частице «ко-»: ммм-е-ддд-и и змеиное окончание «я», – удостоверяют, что слово это громоздко-тяжелое, как, скажем, комод или медведь.
А в общем-то, мир девичьего окружения перекочевывает в мой собственный мир, преображаясь и приобретая необычные, даже фантасмагорические формы. Но я забыл сказать, что к Поле, Вере и их подругам прибиваются еще мои двоюродные сестры Тоня и Нина, дети Папаньки, брата моей мамы. После его второго брака на криворотой мачехе Ольге, а она всем нам ужасно не нравится, и после рождения братика Вовочки они практически живут у нас и ночуют тоже в чулане, увеличивая и без того огромный девичий коллектив. Впрочем, летом это не так заметно, чулана хватает всем, а от громкого смеха и визга фанерные стены ходят ходуном, а подвешенные спортивные кольца начинают раскачиваться.
14
Война не пришла к нам сразу. Это только в кино так изображается: стоят у репродукторов на площади люди с суровыми, угрюмыми лицами, а на следующий день идут записываться добровольцами и уходят на фронт. Может, так где-то и было, но не у нас в Люберцах.
Во-первых, в домах, не только на площадях, у многих еще были репродукторы, черные тарелки, через них все могли слушать выступление Молотова и последние известия от Совинформбюро, которые потом назывались так: «В последний час». И там все время говорилось об упорных боях, в результате которых столько-то врагов уничтожено. О том, что сдаются города и целые армии, ни звука.
У нас же в доме был даже приемник – первый советский приемник «СИ-235», темно-синего цвета, с квадратным окошечком, где при вращении ручки возникала белая лента с цифрами, освещенная крошечной лампочкой: станций, кажется, было три. Чтобы я зря не крутил ручку приемника в отсутствие старших, его взгромоздили под потолок, на специально прибитой полочке. Но когда взрослые уходили из дома, я наловчился забираться на спинку родительской кровати, балансируя, крутил ручку настройки и при этом пытался заглянуть в окошечко, чтобы увидеть, откуда и каким образом возникает внутри коробки голос, это меня занимало больше всего.
Кстати, таким же способом я добирался и до настенных, с маятником и стеклянной дверцей, часов «Беккер» и даже научился пальцем доставать рычажок, который регулировал удары. Отец с удивлением обнаруживал, что часы опять сбились с нужной цифры, и, ругая ни в чем не повинную знаменитую фирму, лез поправлять, а я утыкался в тарелку с супом, делая вид, что меня это не касается. Я белый и пушистый.
Но однажды я поплатился за свое непослушание. Это когда монтер, он же будущий муж тетки Поли дядя Федя, делал в доме проводку и строго-настрого приказал не трогать свесившихся проводов, а я конечно же тут же, пока он что-то мастерил под потолком, схватил за свисающий провод, и меня, как выражаются, долбануло током. Но я не пожаловался и не заорал, а почему-то сунул руку в воду. Но к электричеству с тех пор относился с осторожностью, хотя и работал в радиолаборатории, опутанной всевозможными проводами, в том числе и с трехфазным напряжением, на котором однажды пожег руки мой товарищ Витька Ларионов.
Но все это уже после войны. А до войны, повторюсь, приемник был величайшей редкостью, и к нему относились очень бережно. Маму, в отличие от меня, волновали русские народные песни в исполнении Ольги Ковалевой и хора Пятницкого. Тогда она наклонялась ко мне, будто боялась потревожить исполнение, и шептала: «Ты послушай, послушай, дурачок, это же – Пятницкого!» Кто такой Пятницкий, ни я, ни она не знали, но пели они невозможно протяжно и долго, и особенно эту: «На дубу зеленом да над тем простором два сокола ясных вели разговоры, а соколов этих люди все узнали: первый сокол – Ленин, второй сокол – Сталин…» Но были и другие, такие, например: «И кто его знает, чего он моргает…», и слова смешили меня оттого, что моргает… Как это: поморгает и не скажет ничего?! Мама же слушала эти песни с замиранием сердца. Отсюда я вывожу, и это косвенно подтверждается, что мамино детство прошло в деревне на природе. Думаю, что где-нибудь в Подмосковье.
Вот по этому приемнику мы и должны были слушать главную речь Молотова о начале войны, хотя этого переломного момента, с которого все и начиналось, я никак не запомнил.
Но потом были сводки с фронтов, и взрослые хоть и с тревогой, но без страха и тем более без паники говорили вполголоса, что враг будет скоро разбит, что Красная Армия, по слухам, его уже гонит и наши братья рабочие в Германии скоро поднимут восстание – и Гитлеру будет капут.
А когда за насыпью железной дороги упала первая неразорвавшаяся бомба (ее тут же огородили, выкопали и увезли), все повторяли слух, что начинена бомба была опилками и там же лежала записка от немецких рабочих: «Чем можем, тем поможем».
Довоенные фильмы, которые продолжали идти в кинотеатре, подтверждали слухи о пролетарской солидарности немецких рабочих, и я помню фильм, где немецкие трудящиеся обводят гестаповцев вокруг пальца, а подростка с листовками прячут в ведре и спускают на веревке с крыши.
Еще по-прежнему торговали магазины, хотя мыло, соль и спички и правда сразу пропали, а по радио звучала знакомая песня, я до сих пор помню ее слова:
- Если завтра война, если завтра в поход,
- Если темная сила нагрянет,
- Как один человек, весь советский народ
- За свободную родину встанет…
И во всю мощь грянет хор:
- На земле, в небесах и на море
- Наш напев и могуч, и широк:
- Если завтра война, если завтра в поход,
- Будь сегодня к походу готов!
Ну, а дальше там полетит самолет, застрочит пулемет… Вот какой ответ будет фашистам.
Кстати, я и фильм запомнил, он шел под таким же названием – «Если завтра война» – во всех кинотеатрах, и там изображались маневры нашей армии, танки и самолеты, которые громят условного врага, а маршал Тимошенко из укрытия, замаскированного под листву, руководит боем и всех врагов побеждает.
Еще запомнилось, как нас привозят из пионерлагеря и мы хором, перед тем как нас разберут нетерпеливые родители, исполняем очень громко еще одну боевую песню:
- Гремя огнем, сверкая блеском стали,
- Пойдут машины в яростный поход,
- Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
- И первый маршал в бой нас поведет!
Про «машины» родителям особенно понравилось, ибо пионерлагерь был от отцовского завода, где как раз делали эти самые «машины». Мы могли этого и не знать, но те, кто учил нас этой песне, конечно, знали.
Вот такое было настроение в первые дни войны. Людей можно понять, хоть к войне готовились, но сами они войны не хотели и до времени мысль о ее реальности и опасности отторгали от себя. И только самые памятливые да многоопытные трезво оценивали ситуацию. Думаю, и Гвоздевы тоже. Но они помалкивали да запасались продуктами, наверное, из своего же магазина, эти продукты в мешках хранились в подвале дома, о нем речь впереди.
Но это взрослые. Мы же, как я уже говорил, воспитанные на примере Гавроша – был такой фильм, где герой сражается на баррикадах и погибает, – да и других подобных лент и очень патриотических стихов или книжек Аркадия Гайдара, просто мечтали, чтобы война сразу не закончилась, тогда и нам, может быть, перепадет поучаствовать в сражениях.
Киношная игрушечная война заполняла нас, да, полагаю, и тех бывших школьников, которые мальчиками в семнадцать лет (ну конечно, мальчики!) первыми рванули на фронт и полегли под немецкими танками на полях России. Они даже не успели понять, почему их убивают.
15
К лету сорок первого мама вышла из больницы, нам всем казалось, что ей стало лучше. Но думаю, взрослые знали или догадывались уже тогда: ее отпустили умирать.
В середине пятидесятых, когда у меня вслед за сестрой обнаружили туберкулез, меня принимала врач люберецкой клиники по фамилии Окшатина, которая, как оказалось, лечила и нашу маму. А та «дача», которую отец снял для мамы, думаю, не без совета врачей, оказалась ей и правда на пользу, и даже после Люберец, полусельского тогда города с огородами и деревянными домишками, она, гуляя по тропинкам соснового леса, уж где это было, не знаю, не помню, но где-то рядом с Москвой, повторяла без конца: «Ах, какой воздух! Ты чувствуешь, какой здесь воздух!» А ей и жить-то оставалось чуть более двух месяцев.
А началось с воздушных тревог и клеения бумажных полосочек на окна, чтобы при воздушной волне не попасть под осколки. Вдруг стали повторяться чаще других слова: сирена, затемнение, тревога, зажигалки, зенитки, сообщение ТАСС и так далее. По собственной инициативе мы, ребятня, пробегали в сумерках по ближайшим улицам, бдительно высматривая, у кого пробивается свет, и, если хозяин не реагировал на наши крики, бросали камни. За это не порицали. А сирена теперь завывала каждую ночь, и мой отец брал одеяло, лез на стул и тоже занавешивал единственное в комнатке окно.
По радио особенно много не сообщалось, лишь об упорных боях, в результате которых уничтожено столько-то и столько-то вражеских солдат и офицеров. Остальное доходило из слухов. Слухов было много, и самых разных, порой фантастических, а что не улавливало ухо кого-то из ребят, улавливали уши дружков, и слух тотчас разносился по нашему «уличному» радио. Ходили, например, слухи, что на огородах поймали диверсанта (тоже новое для нас словечко), который подавал сигнал вражеской авиации при помощи карманного фонарика. Нас призвали ходить по огородам и высматривать скрытых врагов. Мы ходили, но никого не нашли.
Мы стали узнавать по гулу, прерывистому, немецкие самолеты и спорили, фигуряя необычными названиями: «фоккевульф» летит или «мессершмидт», проще – «мессер»… А как только начались занятия в школе, стали изучать отравляющие вещества: иприт, люизит, фосген и другие; их оказалось много, и надо было их помнить наизусть, как и их свойства. От одного из них слезятся глаза, а от другого наступают удушье и кашель… Обучали владению противогазом, который нужно было носить в холщовой сумке на боку, а девочек вдобавок оказанию скорой медицинской помощи.
Но и это для нас, пацанвы, не было пока настоящей войной. Просто жизнь приобрела новые необычные краски и стала куда интереснее. Взрослые, мобилизованные на тыловые работы, мало обращали на нас внимания, мы были, к нашей радости, предоставлены сами себе. Это ли не везуха! Перемены же в тарелках нас мало волновали, на рабочих окраинах стол был всегда по-крестьянски прост: щи да каша – пища наша. Таким он пока и оставался. Загнать же нас за стол и в мирные времена было нелегко, а модой среди ребят было выклянчить дома кусок черного хлеба, политого постным маслом и посыпанного сахарным песком, и хвалиться на улице перед другими, чтобы завидки брали, после чего и другие бежали скорей к своим мамкам за таким же уличным куском.
Мы не смогли не заметить, что в переулок стали частенько наведываться военные люди, они осматривали дом, лазали на крышу, давали советы, как тушить зажигалки. Для тушения на чердаках поставили бочки с песком, а рядом положили огромные щипцы.
Нам советовали рыть «щели» в палисаднике за домом. «Щели» – это узкие окопы в земле, практически те же землянки, обшитые по бокам досками и прикрытые сверху то-лью. С помощью Воронцовых и Гвоздевых мы делаем «щели», но в них по ночам сыро, неуютно, а с осени, когда их стало затапливать дождями, мы перебираемся в гвоздевский подвал, про который мой опытный отец сказал, прощупав стены руками, что он «железобетонный». Отец еще добавил, что при прямом попадании бомбы он, конечно, не спасет, но если бомба упадет недалеко, то деревянный верх дома и все наше жилье снесет, а такой подвал может уцелеть.
Разговор происходил во время очередной тревоги, и все присутствующие с жадностью прислушивались к словам отца. Я заметил, что теперь все, что могло внушить надежду на спасение, любые слова, пересказы ловились на лету.
Радио по-прежнему, до поры, пока не стали отбирать, не приносило никакой утешительной информации, а размытые неопределенные сводки «о боях местного значения» только увеличивали тревогу. Население – даже мы, дети, – научилось понимать то, что не произносилось вслух. Вот это потом и будет называться беспроводным радио – ОСС: одна старуха сказала.
Это уже зарождалась в нас война.
Запомнилась одна из ночей: спускаемся, полусонные, в подвал, и пятилетняя сестренка, которую не вовремя разбудили, плачет. Располагаемся между старьем, какими-то бочками, мешками, вениками, тут и запасенные Гвоздевыми продукты. Торопливые вполголоса разговоры, отдаленные хлопки – это стрельба зениток, – потом сильный удар, сперва воздушный, потом ухающий звук, и дом ходит ходуном. Все начинают гадать: бомба это или залп неподалеку поставленной батареи, которую мы углядели еще днем.
Возвращается хозяйка тетя Таня, держась за голову, лицо кажется белым, и моя мама, заглядывая ей в глаза, торопливо произносит, я помню ее испуганный возглас: «Что? Газы?»
Сейчас я знаю, но я и тогда знал, что мама боялась лишь за нашу жизнь, за себя она переживала мало, но при этом ужасно боялась «газов», о которых тогда много говорили. Но хозяйка только мотает головой и снова выскакивает за дверь. Я пытаюсь высунуться вслед за ней в приоткрытую щель, но удается ухватить глазом черно-густое небо, которое пересекают на горизонте мечущиеся столбы прожекторов. Ни самолетов, ни бомб не слышно. Но меня гонят спать. На грязный бетонный пол брошены какие-то мешки, тулупы, пахнущие собачиной, старые одеяла. Я быстро засыпаю под монотонные разговоры взрослых (все те же домыслы и слухи), а просыпаюсь почему-то у себя в комнате на диване. Как меня отвели после отбоя домой и как положили, не помню. Но в окошке день, солнечные зайчики бегут по потолку, и так кругом тихо, что кажется, нет уже никакой войны, а все эти тревоги мне приснились.
16
К этой главке я подхожу, нет, подбираюсь почти на цыпочках. В ней я останусь без мамы. Кажется, впервые пойму, что война – это потери не только тех, кто вдали ведет с фашистами бой, но и вблизи, где моя семья, дом, родные люди. Сейчас-то видней, как моя жизнь, жизнь нашей семьи была в одночасье порушена с уходом мамы, и все, что случилось с нами потом, лишь результат этой главной в моей жизни потери.
Знал ли я об этом? Догадывался ли? Думаю, что тогда нет.
В начале августа еще ничто не предвещало несчастья. Ну, был случай, когда я попал под телегу прямо на проспекте, и мама, уже не выходившая из дома, бросилась меня спасать. Я однажды описал этот случай, не хочу повторяться. Но мама и правда лежала в комнате с занавешенным окном, и однажды Пешка, уж не знаю почему, но не со зла же, выкрикнул на улице, я это запомнил на всю жизнь: «Ступай, твоя мать померла!»
Я бросился опрометью домой, поскуливая на ходу, застал ее в комнате, там же, на постели, живой и, завидя ее, вдруг разрыдался. Может, тогда, а может, в другое время, но произошел разговор на эту тему. Мы были в комнатке одни, я сидел возле кровати, и вдруг она сказала: «Как же вы будете без меня?» – и на мой дурацкий вопрос, почему же мы будем без нее, тихо произнесла: «Это я так… Подумала, вдруг вы будете без меня… Ты меня не забудешь?»
Я тогда заплакал, потому что ничего не понимал, кроме одного, что маме сейчас плохо. И лишь много лет спустя, задней, как говорят, памятью, воссоздал этот разговор, и стало очевидно: она уже знала, что оставляет нас, и уносила с собой в небытие тревогу о нашей судьбе. Уж очень много, наверное, пережила сама, но почему я ничего не знаю, ничего не помню о ее прошлой жизни? А вот война добивала и добила ее здоровье.
Сейчас я прикидываю: маме исполнился тридцать один год, но что она знала, кроме непрерывной бедности: сиротство, жизнь девчонки в прислугах, угол в чужой избе и, наконец, обретение семьи и проживание в этой не принадлежащей ей конурке с кучей родственников, и при этом страдание от затяжной, изнуряющей и неизлечимой болезни.
У нее было всего два праздничных платья, как я запомнил, говорили, они из крепдешина. Даже цвета их помню: бордовый и песочный. Но зато все в доме в белых кружевах – она постоянно вязала. Еще после войны, посещая общих знакомых, я узнавал мамины кружева, взятые из нашего дома на память.
А потом была ночь, а может, вечер, когда я проснулся от паники в доме, взрослые суетились, для чего-то грели на керосинке воду, а нас с сестренкой тут же увели на первый этаж и уложили спать у Гвоздевых. Но я уже догадался, уже знал, что это – с мамой. Наутро нас наверх не пустили, велели гулять и покормили на ходу, но тетя Таня велела всем взрослым уходить и заниматься «подготовкой», а с детьми сладит сама. Всегда ровно настроенная, на этот раз она выглядела озабоченной, хотя сытно накормила и даже приласкала, погладив по головке.
В те дни, как я запомнил, все нас почему-то гладили по головке: и соседи, и даже незнакомые люди на улице. Я думаю, они понимали больше нас, что нас ожидает. Но что ожидало их самих… И, часом, не позавидовали ли они, переживая смертельно холодные, голодные годы, нашей маме, которая избежала всех этих мук?
Хоронили маму на телеге, под дождем. Шел последний или предпоследний день августа сорок первого года. Гроб, как я узнал потом из рассказов отца, сколотил Папанька, он же шел впереди лошади и нес крышку гроба.
Через много лет, попав на могилу Цветаевой, вдруг обнаружил, что моя мама и великая поэтесса умерли в один день. И даже могилы той и другой потом одинаково затеряются.
Я сидел с зонтом рядом с маминой головой, и мне было видно, как на неровностях дороги подрагивает ее занемевшее белого цвета лицо, а капли, не растаивая, стекают по щекам.
Скорбный путь был короток, надо было только переехать через железную дорогу по люберецкому бетонному мосту, свернуть направо, а тут оно, кладбище. Года через два, как я говорил, я забреду сюда во время Пасхи в надежде подобрать с чужой могилы что-нибудь съестное, но маминой могилы не увижу – я не помнил, не знал, где она была. Сейчас возникают в памяти край кладбища и у самой оградки рядком желтые холмики свежей земли. Пятый или шестой наш. Но где тот край, если за военные годы эта территория стала бескрайней!
Могу еще допустить, что я бродил рядышком с родной могилкой, и повезло мне где-то неподалеку подобрать крашеное яичко, которое тут же вместе со скорлупой и съел. Да, вот еще такая подробность: отец не любил, не хотел приходить сюда, это я знаю со слов сестренки. Потерял могилу – это объяснимо. Но почему не приходил?
Мы выбрали какой-то холмик, там примерно, где он указал, это когда мы уже подросли и вновь объявились здесь, но мы, конечно, понимали, что ухаживаем-то мы за чужой могилой. А когда схоронили самого отца – это случилось без меня, я был в отъезде, – я все-таки не удержался, спросил сестру: «А там… ничего… не было?» Надо бы спросить: «Никого?», но я спросил именно так. Она покачала головой и больше ничего не сказала. Над могилой выросло дерево, разветвленное на два ствола, и ее теперь легко найти.
Два ствола как две жизни.
А тот скорбный путь, последний, на телеге с мамой, я проделал тысячу раз в своих воспоминаниях, каждый раз вновь переживая, даже сильней, чем прежде, будто только сегодня потерял самого близкого человека.
Это не я придумал, это ученые доказывают, что, если ребенка в момент рождения поцелует мать, у него будет иная, более счастливая жизнь. Мне повезло. Я потерял маму в девять лет, но если я потом в самые крутые моменты жизни, особенно в войну, смог выстоять, выжить, это все ее поцелуй.
Иногда я говорю: моя мама – это мой ангел, она всегда надо мной, разве вы не чувствуете?
17
Отец после возвращения с фронта однажды сказал:
– А ведь мне жизнь спасла ваша мама. Как?.. – Он замолчал задумавшись. – Да так и было, на Сиваше… Знаешь, что такое Сиваш? Гнилое море, камыш и изнуряющие бои… Нам противостояла Голубая дивизия СС… Дрались они, как черти! И на какие-то по счету сутки, не знаю уж какие, мы потеряли счет дням, да и так всех насквозь проело дымом, день от ночи не отличить… Ослаб огонь, или нам показалось, была команда отдыхать… Бросили шинели наземь, кто-то сухого камыша под себя нагреб, но я даже этого не осилил, рухнул и провалились в сон. Но что такое сон на фронте… С одной стороны, как обморок, закрыл глаза, и тебя нет, а с другой – кожей ощущаешь все, что творится вокруг: и сухой шелест травы, и дальнюю канонаду, и ближнее похрапывание, и цвиканье неведомой птицы… Сторожок-то охранительный ловит, анализирует, фильтрует, дает знать, что не опасно, а что уже опасно. И вот сработало: легкая поступь ног, не солдатских, те бы не вызвали такой реакции, а женских ног, их-то всегда можно отличить и наяву, и во сне. Проснулся от необычности, рядом, почти надо мной, стоят две женщины, или два ангела, одна чуть впереди, это ваша мама в своем любимом крепдешиновом платье с пояском, помнишь… Наклонилась, говорит…
«Сережа, – говорит ласково, – Сережа… Да чего же тут лежишь, глянь, какая мокрота… Ты перейди туда, вон на бугорок… Та м сухо, там и отдохнешь…» А я все пялюсь, но будто и не удивляюсь, а мне даже любопытно, что у той, что за Дусиной спиной и в серебристо-розовом наряде, крылышки будто торчат из-за спины. Но опустил глаза – и впрямь мокрота да грязь. А этих двоих уж и нет. Да и были ли? Подхватил я шинельку, все как в полусне, и перешел на бугорок. А вскоре минометный обстрел, и вся рота полегла, а там, где я лежал, воронка от снаряда. Меня даже не зацепило. Но, правда, когда сообщили в штаб, по торопливости в число погибших зачислили и меня. Это потом выяснилось, что я уцелел, но похоронку успели послать…Ты же ее получил, да? – И отец повторил медленно, вслушиваясь в свои слова: – Это она для вас меня спасла… Чтобы отыскал вас… Она в жизни такой была, и мертвая не могла вас не спасать, это правда…
В поздние времена, было мне за тридцать, пришла она и ко мне в какой-то невезучий для меня час. Не помню уж точно, что это было, но было мне плохо. Даже очень плохо. Да нет, в общем-то, помню, хотя лучше и не вспоминать. В общем, метался я и не находил выхода из запутанной истории, в которую влип. Плохо спал, отчаивался и не находил выхода, кроме какой-то глупости, которая обычно в такие минуты приходит в голову. Но ведь малые дети, Ванюшка с Дашкой, были при мне! А в то утро, помню, поднялся, проводил сына в школу, он учился в пятом классе, и прилег доспать. И вдруг въяве увидел, что спускаюсь к речке, и бережок такой зеленый, пологий, но чем дальше спускаюсь, тем круче бережок, и уж в конце он такой крутой, что едва удерживаюсь, чтобы не свалиться вниз, и обратно никакого хода нет: обрыв сверху и обрыв снизу. В панике заметались мысли: пропал, пропал… И тут увидел, как появилась на травке рядом мама, но была она такой, какой я ее и не помнил: молоденькая, в белой косыночке и такая родная-родная. Взглянула на меня, как бы чуть укоряя, даже головой качнула: как же, мол, залез-то сюда? А я тогда заплакал, закричал: «Мама, помоги! Помоги же!» – и проснулся, лицо в слезах.
То т сон за завтраком я пересказал жене. Она выслушала и говорит: «Она и пришла тебе помочь, разве ты не понял?» И совсем скоро, этим ли днем или следующим, но все мои проблемы будто сами собой развязались.
18
Недавно прозвучал на работе странный звонок: журналистка из какого-то природоведческого журнала захотела со мной встретиться. Я бы, наверное, отказался из-за недостатка времени, да и с природой нынче вроде не контактирую, все больше просиживаю штаны в рабочем кабинете, на Ильинке. Но журналистка сослалась на свое люберецкое происхождение и назвала даже имя тети Дуси Новиковой, портнихи, жившей на соседней с нами улице.
Тетю Дусю я помнил. Была она безмужней, дружила с мамой, слыла хорошей портнихой и обшивала на дому всю нашу слободку. А у нее был сын Николай, примерно мой ровесник. Кстати, Николая я встречал потом, после войны, на улицах Люберец, да в нашем городке не заблудишься, и маршруты для развлечения пацанвы одни и те же – парк да кинотеатр. Да, кажется, после войны и мой отец, наголодавшийся за годы по женской ласке, захаживал к тете Дусе и даже оставался у нее ночевать. Я так не раз заставал его там: бутылка на столе и приветливая, всегда веселая тетя Дуся. А еще раньше, в октябре сорок первого, отправляя нас с интернатом в Сибирь, отец заказал тете Дусе для меня и сестренки перешить, перелицевать теплую одежду.
Журналистка, дородная рыжеватая женщина, довольно настырная, да я ей в память о Люберцах все простил, и вправду оказалась внучкой тети Дуси, а значит, дочкой Николая. Она выложила десяток фотографий бабушки и папы, снятых у деревянного домика; обоих уже нет в живых. Конечно, я их узнал, но я их и так помнил: и тетю Дусю, темноволосую, такую фигуристо-дородную, сейчас бы сказали – ядреную, и притом ужасно смешливую, то хохочет, то улыбается, и никаких жалоб или стонов.
В общем, отца можно понять, мимо такой не пройдешь, да если она при этом на соседней улице! И Колька у нее парень видный, всегда прилично одетый, недаром мама портниха, из лоскутков королевский наряд сотворит, не по годам взрослый, смышленый, глазастый, и та же мамина улыбка на лице. Помню, при встрече он показал мне остатки какого-то крыла от военного самолета, найденного за железной дорогой, рассказал, что уже решил идти после седьмого класса в летное училище, я одобрил. Но это было уже после войны, году в сорок шестом. Мы доживали последние деньки в доме Гвоздева перед переездом в Ухтомскую, обрывая последние ниточки с Куракинским переулком и Люберцами.
Кстати, как выяснилось из разговора с дочкой Николая, Иван Иванович Гвоздев, хозяин бывшего дома, пережив свою красавицу жену тетю Таню да и своих детей, в позднем возрасте снова женился и имел квартиру в том же Куракинском переулке, застроенном теперь пятиэтажками из белого силикатного кирпича.
Но я нахожусь еще в самом начале войны, еще сентябрь, и мы с отцом несем к тете Дусе наш драгоценный приемник «СИ-235», завернутый в байковое одеяло. Вообще-то, приемник положено сдать властям: никто не имеет права слушать радио, помимо того, которое по трансляции. Та м чужих голосов, как известно, не поймаешь. А поскольку за несдачу можно угодить в тюрьму, отец, как всякий умелец, орудуя отверткой, быстро расчленил приемник на части, и теперь это просто радиодетали, из которых он после войны снова соберет говорящее чудо. Тете Дусе достаются и часть маминых кружев, и наши домашние часы «Беккер». Они и сейчас, возвращенные, висят у сестренки как память, но уже не ходят.
Но мы навещаем тетю Дусю еще потому, что она перешивает мне перед отправкой в Сибирь зимнее, с высоким воротником пальто. Его потом в детдоме украдут. Каждый раз, примеряя пальто и поднимая воротник, тетя Дуся зовет отца, и они вместе обсуждают, насколько мне будет тепло. А мне в нем пока что жарко, и я, вспотев, пытаюсь поскорей от него освободиться – слово «Сибирь» для меня пока пустой звук.
Знал бы я тогда, как недолго, но надежно, одну зиму, послужит это пальто, сшитое умелыми руками. В стылые ночи, скорчившись на топчане, им я укрывался поверх тонкого байкового одеяльца, которое совсем не грело. Снизу соломенный тюфяк, сверху ватное пальто. Тетя Дуся смастерила не только пальто, но и шапку, и даже варежки, но все, все это пропадет. Они с отцом и ботинки теплые обсудили, но, наверное, не смогли найти, и это окончилось для меня плачевно: я поморозил ноги. Но об этом еще один эпизод, прежде чем я расстанусь с первой частью.
19
Случилось это зимой сорок третьего, в интернате, в сибирской деревне Таловка, близ Кургана, где меня поразила болезнь помороженных ног: подошвы покраснели, покрылись мелкими язвами, которые слились в одну гнойную рану, так что я не смог ходить. Конечно, произошло это не сразу. Сперва прихрамывал, потом едва волочил ноги, всхлипывая от боли при каждом шаге, пока однажды вообще не смог встать с постели, так и остался на ней сидеть.
Впрочем, это никого не взволновало.
Если кого-то я мог заинтересовать, это наших шакалов из младшей группы. Они сразу пронюхали, что ты не просто сидишь, а сидишь так, будто не хочешь идти на обед, а чтобы не ходить на обед, такого в детдоме не бывает.
До сих пор, во всяком случае, не было.
И кто-то из самых опытных, а опыт у нас исчисляется количеством побегов да умением промышлять жратье, последнее же особенно в цене, не без насмешки произнес, что, дескать, сидят в предвариловке да тюряге, и то не по своей воле, но там как бы положено на пустое брюхо сидеть, да и то иногда рыбкин суп приносят. Остальное же все туфта и чернуха, а как кликнут к миске, наш сидун, это про меня значит, поскачет впереди всех, как чемпиён какой!
Но я не поскакал. Ни в тот день, ни второй, ни в третий.
Шакалы из младшей группы мои порции аккуратно забирали, но и мне приносили корочку-другую, не из милосердия, конечно, а чтобы не загнулся, не окочурился раньше срока. А срок такой: пока им перепадает, ты им нужен живой, пусть и не ходячий. На жмуриков, известно, пайку не дают. Один из шакалов, ростом метр с кепкой, но из блокированного Ленинграда, рассказал, что, когда дед с бабкой померли, останки он на чердаке всю зиму держал, чтобы пайку за них поиметь, а лазал на чердак раз в неделю, чтобы убедиться, что трупы не сперли. Обирая меня, шакалы тут же, у моей койки, громко делили добытое и обсуждали между собой мои проблемы, сколько, к примеру, я еще протяну… Неделю, а то и две… Или даже три… Но говорили не только о кормежке, их еще мои ноги заинтересовали. Нужны они, скажем, мне или не нужны.
Самые практичные предлагали: отпилить их, их дело с концом. Сразу легче станет!
– Может и легче, – возражали другие. – Килограмма на три легче, а пилить все равно жалко. Как без ног ходить?
– А как инвалид на станции… Который на тележке с колесиками! Ему еще и рублевки кидают! Ног никаких нет, а они его кормят!
– И поят! – добавляли знающие. – Вечно пьян.
И уже кто-то с нескрываемой завистью:
– Вот житуха! Катаешься весь день: «По-да-й-те, братья-сестры, малокровному!»
– Так, может, тебе и отпилить? Одну хотя бы ногу? – спросили завистника.
Он почесался, раздумывая, и указал на меня:
– Нет, сперва ему. А мне за пайкой еще бежать. Без ноги-то обгонят!
Меня их разговоры не трогали.
Я восседал на казенном топчане, за жестком матраце, набитом сопревшей соломой, невозмутимый, как Будда, которого я однажды видел на картинке в книге для чтения. Я даже сидел в его позе, скрестив по-восточному ноги, так они меньше болели. Отсюда я мог заключить, что у Будды, который на картинке, ноги тоже болели, как у меня.
Прошло немало времени, пока воспитатели не пронюхали о моем таком странном сидении и не доложили самому директору. Не о том доложили, конечно, что их воспитанник ни черта не жрет, это для них без разницы. Доложили о том, что в школу не ходит, пионерские сборы не посещает, опять же в тимуровской команде не работает…
Ну, то есть дров не пилит, воды не носит… Словом, сидя прохлаждается… А в целом не задействован, бесконтролен, неуправляем. Тем и выделяется среди прочих, тоже не лучших, дурно влияя на весь коллектив, который по примеру, очень даже заразительному, завтра может захотеть ничего не делать и станет разлагаться, сидя в спальне, как статуй!
Что же тогда станет с нашим образцовым, с нашим передовым и лучшим в районе детдомом? Лучшим – нам особенно понятно, это когда режим доведен до уровня колонии. Да ничего хорошо не станет. Анархия станет, беспорядок и вред обществу и стране в целом, которые доверили педагогам и лично директору товарищу Башмакову из нас, выродков, недоносков и ублюдков, создать полноценных советских граждан, достойных нашей героической эпохи.
Создашь с такими!
Воспитатели подразумевали в первую очередь меня.
Я же, вовсе не догадываясь, что моя болезнь таит для окружающих опасность и даже является дерзостным вызовом обществу, продолжал день за днем свою добровольную отсидку, окруженный любопытствующей малышней, взирающей на меня кто с интересом, а кто и с завистью: повезло же человеку, чтобы так шикарно заболеть, ни в школу ему, ни на работу, никуда вообще, а при этом еще и жратву приносят, от которой, правда, он, то есть я, воротит нос, ждет небось, чтобы ему, как барину, «каклеты» подали!
Про котлеты упоминали лишь потому, что считали их высшим шиком, из другой, не из нашей жизни, недоступной даже в мечтах, никто из нас в ту пору котлет не видел. А вот есть те корочки, которые мне несли заботливые по-своему шакалы, и правда не хотелось.
Странное это было чувство. Среди общего хапежа, когда все у всех клянчили что-нибудь пожевать, как недавно я и сам клянчил, не есть и при этом ничего не желать и ничего не клянчить, и даже отказываться, когда тебе предлагают…
Целыми днями, сидя на койке, я рассматривал свои подошвы, вывернув их из-под себя, чтобы лучше видеть, и на глазах охочей до зрелищ малышни, не спускавшей с меня глаз, ковырял пальцем в нарывах, раскорябывая их до крови и испытывая, как ни странно, не только острую боль, но особое, ни с чем не сравнимое удовольствие.
Но все до поры, пока однажды не появился директор. Он возник неожиданно и еще от дверей будто прицелился в мою сторону. Я не увидел, я лишь почувствовал на расстоянии его испытующий взгляд.
Шагнув в комнату, он осторожно опустился на стул в отдалении от меня и негромко спросил:
– Этот?
Не у кого-то, а вообще спросил, упершись глазами в пространство.
– Этот! Этот! – подсказали ему охотно.
Время для визита было не случайно выбрано под вечер, когда все, и старшие, и младшие, находились после ужина в спальне.
– Не ходит? – поинтересовался директор.
Меня он в упор не замечал.
Разноголосый хор тут же отвечал, что я и в самом деле не хожу, потому что ноги в болячках, а болячки – во какие!
Последнее было произнесено не без восторга и даже не без некоторой гордости.
– Отказывается, что ли, ходить? – переспросил директор, скользя глазами по стенам, по потолку, по соседским койкам.
Я промолчал, поняв так, что спрашивали не меня. Охотников говорить за меня было и так много.
– Отказывается! Он от всего отказывается! – закричали вокруг и начали перечислять, от чего я успел отказаться, но директор перебил, не дослушав:
– А вот мы сейчас поглядим, ходит он или не ходит… А если разучился ходить, так мы его подучим… – И тут же кивнул Жене, который до поры молча стоял у входа, загородив медвежьей фигурой дверной проем. – Как ты считаешь, Женечка, мы научим его ходить?
Женя посмотрел на меня издалека по-особенному и, как мне показалось, жалостливо, был он невероятный добряк и никого по своей воле не обижал. Ни, боже упаси, даже кошку или собаку, не говоря уж о нашей детдомовской братии.
Впрочем, у нас, как в каждом таком гадюшнике, в первую очередь обижали сильных. Но таких сильных, что умеют драться и постоять за себя. Женя хоть и был могуч, но при этом на диво беспомощен и оттого сходил на великовозрастного дурачка: он даже школу не посещал, а занимался хозяйственными делами. Целыми днями он торчал на конюшне, запрягал, распрягал лошадь, возил продукты и был тих и безотказен, как и его послушная лошадка.
Но я-то с ним успел пообщаться раз-другой, когда выезжал в лес за дровами, и я точно знал, что Женя вовсе не дурачок, а может, он поумней других, он умел устроиться по-своему в этой жизни, и еще он умел помалкивать и улыбаться.
Женя нерешительно, боком придвинулся ко мне, но при этом все время оглядывался на директора – наверное, ему заранее успели втолковать, что и как он должен со мной делать.
Я же сидел как посторонний, хоть и на спектакле, который устроили в мою честь и даже сделали поневоле главным героем. Не помню, трусил ли я тогда. Но я сразу почувствовал, как забарабанило в ушах сердце, а в животе возникла тоскливая пустота, которая появлялась в опасные для жизни минуты.
За спиной громко выкрикнули:
– Башмаков и не таких обламывал!
Я вздрогнул и оглянулся: окружив мою койку, вся детдомовская братия, слившись в одно лицо, смотрела на меня и ждала, чем закончится этот безрассудный поединок.
А может, она уже знала, в отличие от меня, чем он закончится, и только ожидала этого уже предрешенного финала?
Но тут кто-то возразил:
– А я говорю, не пойдет! Как же он пойдет, если он не может идти?
– Значит, поедет, – было произнесено не без насмешки.
– На кладбище, что ли?
– А Женя куда хошь свезет… И на кладбище, если надо, свезет… Зуб на отрыв, свезет, с кем спорим?
Врали они про Женю. Врали.
– Заткнись, цуцик! – прикрикнули из старших. – Не товарищу Башмакову вашу дурость слушать! Он, если надо, и к доктору свезет!
Не знаю, не думаю, что все это, особенно про кладбище, говорилось всерьез. Но доктора, уж точно, упомянули для того, чтобы разжалобить нашего директора, душу его заржавевшую смягчить.
Но что мы знали о его душе?
Я уж точно ничего не знал.
Меня перевели сюда из зырянского интерната вместе с шестилетней сестрой, над которой вели расправу старшие девочки, отбирая у нее еду. Они бы и вовсе ее добили, но в счастливый момент кому-то пришла идея в юргомышском районо перетащить нас сюда, где была организована дошкольная группа. Нас с сестрой и Володьку Полякова с маленьким братишкой.
В первый же день приезда я полез в чужой огород за морковью, не рассчитывая по привычке, что нас здесь накормят, и надо же случиться, что огород этот принадлежал сестре Башмакова, тоже воспитательнице в детдоме.
Меня наказали. Наказали даже дважды, потому что не дали есть и не дали встречаться с сестренкой. А мы не могли не встречаться, мы тем и держались все время, что непрерывно были рядом, и нас никто не смог до сих пор разъединить.
Никто, кроме Башмакова.
Он умел наказывать так, чтобы было не просто плохо. А было очень плохо. А что может быть страшней, чем разлучить близких людей. Башмаков и разлучал, он бил в самое больное место.
С этого началось мое знакомство с товарищем Башмаковым. Как потом я смог убедиться, он был памятлив до мелочей, а тем из нас, кто хоть раз посягнул на его личную собственность, никогда и ничего не прощал.
Был случай, когда курица Башмакова по своей дурости снесла яйцо под детдомовским крыльцом, а Вовка Поляков нашел и сожрал, сырым сшамкал, прямо вместе с кожурой. Эта самая кожура, прилипшая нечаянно к верхней губе, его и выдала. Уж как над ним изгалялся директор: и без хлеба и без воды держал, и в район посылал на предмет проверки психики. Он довел Вовку до заикания, напугав криком во время сна, да и сбагрил в конце концов в челябинскую ремеслуху, хотя тому не исполнилось четырнадцати лет. И метрику Вовкину подделали, прибавив целых два года. С братишкой их, конечно, развели, и, должно быть, навсегда.
Жил Башмаков в соседстве с детдомом. За высоким забором земля, двор, немалое хозяйство. Кроме упомянутых кур, водились у него утки, гуси, даже свиньи. Обслуживал все это добро наш молчаливый, наш безотказный Женя. Но и нам в разные времена приходилось ишачить на Башмакова, убирать двор, вывозить навоз, носить собакам и свиньям корм. Их кормили получше нас.
В семье был культ старшего Башмакова: он царствовал по ту и по эту сторону забора.
Когда он отчитывал за какие-то провинности своих домашних, а виноваты у него были все и всегда, мы из-за забора тоже слышали его сильный, рубящий, бьющий как колуном по голове голос, и даже самые развязные среди нас становились смирней и надолго затихали. Не боялся его лишь младший сынок Вовка, по возрасту он был мне ровня – десять лет. Но он вообще мог никого не бояться, имея такого всесильного папу. С нами он не водился и не играл, а лишь показывал язык, когда мы заглядывали через забор, да еще плевал в нашу сторону.
Наверное, то, что исходило от старшего Башмакова, озвучивалось по малости Вовкой. Отношение отца и сына к нам было одинаково презрительным.
Любимым же занятием Вовки было маршировать вокруг дома и громко читать такие стихи:
- Товарищ Башмаков
- Уверен и толков,
- Веди меня вперед,
- Товарищ Башмаков!
Эти слова, наверное, он слышал тоже от старшего Башмакова у себя в доме, а может, от его сослуживцев еще в Москве. Но из этого следует, что «товарищ Башмаков» в прежней, довоенной своей жизни был какой-нибудь шишкой, а здесь, в Сибири, за спинами детей, временно спасался от фронта, сберегая для светлого будущего свою драгоценную жизнь.
И вот о чем я сейчас подумал: скольким же тиранам и мучителям, ловко прилипшим к детским учреждениям, мы одним лишь своим жалким существованием спасали и спасли жизнь! Они-то нас преследовали, они морили нас голодом, изводили, как могли, а мы их за это спасали. Их самих и их наследников. Не странно ли, правда? Но так было. И если я тогда выжил и до сих пор существую, то я обязан в первую очередь самому себе. А вот товарищ Башмаков, и его терпеливая сестра, и ненавидящая нас жена, и даже сын Вовка – все они выжили потому лишь, что были такие, как я, да Вовка Поляков, да безропотный раб Женечка. Да и остальные, нам подобные. Потому-то я полной мерой, как другие ребята, а может, чуть больше изведал громкий гнев и все немилости товарища Башмакова. Впрочем, кричал он редко. Но зато железным тоном прокурора (а может, он и был до войны прокурором – вот поздняя догадка!) наказывал, будто шпицрутеном сквозь строй прогонял: «Без завтрака, без обеда, без ужина, без завтрака, без обеда…»
И так несколько кругов голодного ада, в зависимости от того, насколько запаса воздуха у него хватит, а легкие у него были ефрейторские, хватало зараз выпалить на трое-четверо суток, а в сильном гневе – на все пять!
Сейчас я подумал, что по своей солдафонской недалекости он брал мелко, деля день на три части, а легко бы мог, скажем, вылаивать сразу сутками, тогда бы и неделя-другая вместилась в его динамометрию; но опять же, когда перечисляются по отдельности: «Без завтрака, без обеда, без ужина», как бы вбиваются три гвоздя в твое незащищенное тело, а неделя – это один гвоздь, хоть и большой, и удовольствия подольше истязать уже не получится.
Все это, не задевая чувств, просквозило в моей памяти в то время, как было произнесено о Башмакове, что он обламывал и не таких, как я. Я оценил их много позже. Иначе бы сдался сразу, а не пытался глупо сопротивляться. Тем более что обламывал он одних с помощью других, вот как сейчас меня с помощью добряка Жени.
Но вот о Жене… А не такие ли покладистые да смирные ребятки, тоже, возможно, добряки, охраняли зоны, служили верой и правдой в конвоях и пересылках, а при случае («Шаг вправо, шаг влево считается за побег!») стреляли заключенных в сталинских лагерях? Это потом в Москве, на Казанском вокзале, наш молчальник Женя, почувствовав, что кончилось время Башмакова и тот ему больше не хозяин, все накопившиеся чувства выразит одним, но весьма красноречивым движением, грохнув огромный ящик с вином, когда пришлось ему в последний раз перетаскивать многообъемную поклажу бывшего директора.
Все знали, и Женя знал, а он-то знал больше других, что был тот ящик, как и другие ящики, выменян Башмаковым на целое поле капусты, которое мы все лето, по десять часов в день, пололи и поливали. А еще была картошка, несколько гектаров, горох, свекла… От заката до восхода проклятое нами лето. Тут даже детишки из дошкольной группы гнули спину на благодетеля и кормильца товарища Башмакова. Это не вино – это наша выкачанная из нас кровь брызнула вином на землю, когда Женя грохнул оземь пресловутый ящик.
Я и сейчас вижу в натуре всю картину. Как волочит Женя, обхватив ручищами, будто клешнями, тот неподъемный ящик… Потом по-воровски оглядывается, замедляя шаг, и, убедившись в отсутствии хозяина, с неожиданной силой шарахает ящик о каменный цоколь вокзала. Нас он не видит; выгруженные из другого вагона, мы торчим кучкой на противоположном краю платформы и от нечего делать глазеем по сторонам и, конечно, на Женю. Побив ящик, Женя очень тихо, даже бережно приподнимает и снова опускает его на землю и с удовольствием рассматривает со всех сторон, по-детски удивляясь, что он так сильно покорежился, что лопнул по швам… А из швов сочится красная жидкость. Оглянувшись еще раз, Женя проводит по доскам ящика ладонью, а ладонь подносит к лицу, смотрит и нюхает, чтобы убедиться, что грохнул он и в самом деле то, что следовало. Вот тут он замечает нас… Но вовсе не тушуется, чего ему теперь бояться, а как-то по-дурацки хмыкает и разводит руками, мол, видите, как бывает. И при этом подмигивает в нашу сторону. Но к нему уже бежит, налившись гневом, шипящая на ходу, как сковородка, башмаковская жена и вопит на весь вокзал. Женя с неохотой оглядывается, произносит что-то вроде: «А шла бы ты куда подальше, мадам…» – и тащит разбитый ящик дальше, оставляя на перроне темно-кровавый след.
А он вот когда начинался…
Женя приблизился ко мне, шумно вздыхая и отводя в сторону глаза. Он обхватил меня сильными своими руками, лапами, клешнями, как точней назвать… Прижимая, как младенца к груди, отнес на метр от спасительного ложа и мягко поставил на ноги. Но я тут же сполз на пол – стоять я не мог.
Башмаков прищелкнул языком, то ли удивляясь, то ли восхищаясь всей этой картиной. Мне показалось, что ему нравится не только сам процесс моего такого обучения, но даже мое сопротивление ему.
– Та-эк-с! – воскликнул он с азартом, оскаливая желтые зубы. – Еш-шо разо-о-чек!
Женя, смирно возвышающийся надо мной в ожидании нового приказа, с опущенными руками, чуть ссутулившийся, наклонился и принял меня снова на грудь, обнимая, как родного, и так же бережно, с той же виноватой улыбкой приподнял и поставил на ноги. А я снова сел, ловя краем уха невольный вздох спальни.
– Та-эк-с! – выдохнул Башмаков, усмехаясь, но глаза его при этом были холодны, как у железного памятника. – Ешшо… Ешшо, значит, разочек…
Он и сам был как железный, и все в нем, даже ненависть ко мне, было вылито из железа.
– И – ешшо разочек, – выдавливал он с удовольствием. – И – ешшо! И – ешшо! Хоть до вечера! Мы никуда не торопимся, правда, Женечка?! Мы и ужин можем пропустить ради такого урока!
Это, последнее, был уже удар не по мне, а по невинным свидетелям нашей борьбы, которые не могли не понимать, что такое пропустить ужин. Пусть, если могут, терпят другие, Башмаков, там, Женя или… Но жить без ужина, когда и до ужина нет мочи терпеть… Такой удар не выдержит никто. И спальня не выдержала. Я уже не слышал ни споров, ни голосов. Не почувствовал я теперь и молчаливой, пусть выраженной одним нечаянным за спиной вздохом поддержки. Оседая на пол в который раз, я непроизвольно оглянулся и вдруг ясно понял, что они уже навсегда уверовали в силу товарища Башмакова и теперь, собранные, как статисты на площади, нетерпеливо ожидали конца своей собственной участи. Моя-то для них была давно решена.
В их молчании я прочел приговор самому себе. И тогда я встал на ноги. Сам встал. И остался стоять.
– Ну вот, – буднично произнес директор, будто и не ожидал ничего другого. – Кто же нам врал всякие тут глупости: «Не ходит! Не ходит!» Ходит. И побежит, если будет надо… Женечка, ведь побежит?
Женя кивнул, натянуто улыбаясь.
Башмаков сидел, широко расставив ноги, и глядел в упор не на меня, на Женю. Но я-то кожей ощущал, что смотрит он только на меня и видит одного меня, Женя его никак не интересует. От директора даже на расстоянии исходил холод, как от раскаленного на морозе металла.
– Как наш вождь и учитель дорогой товарищ Сталин говорил… Как он говорил, Женечка? Ну, правильно, правильно… Он говорил нам: «Не можешь – научим, не хочешь – заставим…» Умница, Женечка, именно так говорил лучший друг советских детей! И твой друг, между прочем. – Это уже оборотясь ко мне, и даже как бы с укором.
Но за мягкостью обращения ощущалась мягкость кошачьей лапки, которая, наигравшись с мышонком, сейчас выпустит смертоносные когти. И вот они…
Тем же беспристрастным тоном Башмаков приказал:
– А ну, иди! – И повторил, ухмыльнувшись: – Иди, иди, говорят, а не то всем коллективом поможем… Ведь поможем, братцы?
И братцы громко и дружно, все до одного закричали, даже сам директор вздрогнул:
– Пра-ввв-да!
Это они уже как бы не директору, а самому родному товарищу Сталину отвечали, лучшему другу советских детей, которого здесь представлял тоже лучший друг товарищ Башмаков. И когда они проревели свое «Пра-а-в-да!», это было по правде. Правдивость воплощалась в том, что они искренне хотели помочь товарищу Башмакову, а он хотел помочь мне, и с этих самых пор и на всю жизнь, я так думаю, они будут по-башмаковски правдивы.
Но это сейчас так понимаю, а тогда ничего не понимал. Я, как затравленный зверек, огляделся вокруг, ловя вдруг ставшими незнакомыми лица дружков, с которыми вместе тырили морковь, шухарили по ночам, делили найденные на помойке мерзлые картофелины. Я поразился происшедшим переменам, увидав у них тот же металлический цвет башмаковских глаз и ту же объединяющую ненависть ко мне. А ведь не было, я мог бы поклясться, не было этого еще пять минут назад. Они сейчас, в эту самую минуту, прогорланивши свое слово правды, стали такими! И боевыми, и непреклонными. Такими же непреклонными, как сам товарищ Башмаков. Все, кроме, конечно, доброго Жени, который лишь смирно улыбался. Как ни странно, их сомкнул, объединил в неразрывное целое многоголовое существо, в толпу – этот горловой звук. Может, в древние времена по знаку инквизитора толпа на площади, объединившись в едином выражении чувств, преследовала молодую ведьму, или ученого алхимика, или проповедника чужих идей. И если Жене для сокрытия его глупой улыбки надеть маску, то образ толпы и палача примет законченный вид.
Это мысли поздние, а тогда я лишь осознавал одно, что меня сломали. Не Башмаков сломал, а они сообща сломали. Даже в первую очередь сломали именно они, мои бывшие дружки, в том-то и была, наверное, сокрушительная сила товарища Башмакова.
И я исполнил приказ товарища Башмакова: пошел. Чуть покачиваясь от тихого кружения в голове и еще необычного ощущения, что ступаю я по воздуху, из которого торчат острия тысяч стальных спиц и протыкают мои ступни насквозь, доставая до живота, до груди и до моей черепушки. Но при этой адской боли я испытал вдруг в своей душе успокоение, почти радость, именно потому, что эту боль можно, оказывается, вытерпеть. И быть на ногах. И идти.
Ощущая, как она вытесняет другую, более смертельную боль от свершившегося вокруг предательства.
Так тихохонько, по воздуху, по спицам, я пронес себя до двери, а потом до лестницы и до крыльца… До улицы, словом. До той самой улицы, куда я не чаял попасть уже никогда в жизни.
Помню, как сейчас, что был сильный мороз, никак мной не ощущаемый, и воздух был литой и звенящий, как из куска серебра.
Без верхней одежды я окунулся в него и растворился в нем, как пар, так мне тогда показалось. На самом же деле я шагнул на дорожку, но попал ногой в сугроб, увяз в нем и упал. Тут меня и догнали. Ловко приподняв, нахлобучили до глаз шапку и телогрейку натянули, утащили в дом…
Как потом я узнал, они следили за мной из окна. В тот-то момент я о них и не помнил, мной владело одно счастливое чувство, что их больше со мной нет… Их никогда со мной не будет.
А они, оказывается, еще были. Сгрудившись у окна, они смотрели на меня, обсуждая между собой каждое мое движение. Они еще и хихикали, видя как я, раскорячив ноги, трепыхаюсь на белом снегу. Мол, глянь, чего из себя изображает… Чарли Чаплина в кино!