Первый день – последний день творенья (сборник) Приставкин Анатолий
Привезли их лошади; что такое, барин не выходит, хвать, а он как статуй».
После него уже Леонид Толстой владел усадьбой и промотал все, что оставалось. А у Леонида Толстого купил усадьбу Сафонов.
– Свежо и интересно воспоминание о последнем владельце имения Сафонове, – говорит Виноградов. – Бедный драгунский корнет родом из Торжка неожиданно получил наследство после смерти богатого дядюшки. Говорили, пять миллионов рублей. Счастливец вернулся в Торжок, загулял. Случайно, спьяна, попал в Осташково и там, не глядя, купил имение Новые Ельцы у последнего из династии Толстых – Леонида Толстого. Вернее, имение было прожито, оставались один дворец да полуразвалившиеся хозяйственные и жилые постройки. Да еще сто десятин земли вокруг чудесного парка.
Место Сафонову понравилось, он отстроил заново театр, завел своих артистов, в торжественные дни доставлял знаменитостей из Москвы и Петербурга.
Рассказывают, в Осташкове Сафонов с друзьями устраивал шумные кутежи. Они собирали всех осташковских извозчиков, садились впереди с девицами на коленях и так, поездом, ездили по улицам города. У лавки купца велели выкатить бочку меда и приказывали: «Мажь колеса медом!»
Когда Сафонов парился в русской бане, то на каменку поддавали шампанским. В шампанском же, залив его в ванну, он крестил заново своих собутыльников, придумывая при этом новые имена, вроде: Саул, Дик, Балбес, Фауст…
Со своей любовницей, первой артисткой театра Софочкой, он проводил таким образом лето в Ельцах, зиму – в Италии, Венеции, Париже.
В парке, который от дворца террасами спускался на юг к воде, вдоль широкой лестницы в чугунных вазах пестрели чудные цветы, на площадках струились фонтаны. На сваях стояли пристань и купальная с кружевными арками. На курганчике, который поднимался над водой, над чудесной аркой стоял мраморный Амур, держащий в руках сердце, пронзенное стрелой.
Здесь, кстати, похоронил Сафонов за год до своей смерти любовницу Софочку, которая отравилась, заразившись от него сифилисом в Париже.
Кончил же Сафонов так. Однажды вдруг под Новый год явился он на тройках, с многочисленными гостями. Дом засветился огнями. В тронном зале на хорах днем и ночью играл оркестр. Сафонов сидел на троне, гости – за столом в зале. Стол сверкал хрусталем, и живыми цветами, и фруктами, стрелка часов подходила к двенадцати. Прекрасная девушка в прозрачном наряде босиком танцевала прямо на столе.
И тогда Сафонов сказал:
– С Новым годом, господа! Желаю вам счастья в нем. Я же пережил свое счастье и сейчас ухожу от вас. Про-щайте-с!
И с тем пустил себе пулю в лоб.
После смерти оказалось, что за пять лет Сафонов сумел прожить свои пять миллионов и имел три миллиона долгу. Имение уже давно было заложено. Долго не находилось охотников на него, стоило оно бешеных денег. За имением призирал урядник Кононов, который жил во флигеле против дома. Все одичало и проросло. В зале нижнего этажа стояла верховая лошадь урядника, туда же убиралось и сено, которое он косил в парке рядом.
Все застыло в тишине и разрухе. Наконец нашелся покупатель. Имение купил управляющий государственным банком Столыпина Нейгард. Купил не без расчета: хитрый немец учел красоту Селигера и решил превратить Новые Ельцы в курорт.
В Отечественную войну дворец был взорван и восстанавливался почти до последнего времени.
От дворца, который стоит на вершине, к пристани идет прямая дорога. Каждый день сюда приходит пароходик, он выгружает приезжих туристов на шаткие, белые от частых дождей доски и уплывает дальше.
Особенно шумна пристань в дни разъезда. Сотни человек толкутся на берегу, орут новые песни, целуются, пишут наспех адреса. Потом пароходик отплывает, и вслед ему в воду летят полевые цветы. Уж так заведено, последний привет с селигерских полей. Так провожали некогда и нас, и Володька Магерин, свешиваясь через перила, орал:
– Не забывайте, как вместе селигерились!
Цветы качаются на волне, сотни рук машут, и все будут стоять до тех пор, пока судно не скроется за ближайшим поворотом.
Здесь я знакомился и прощался со многими очень верными, даже ставшими близкими мне людьми. Все они были в одном похожи друг на друга. Они любили Селигер. И снова приезжали к нему.
Однажды я тут разговорился с синеглазым человеком моих лет, совершавшим путешествие с женой на байдарке. Судно звалось «Мария» в честь супруги.
– Есть неписаный закон, – сказал он. – Тот, кто приедет сюда больше десяти раз, получает отчество – Селигерович. Ну, как бы природняется к батьке Селигеру, понимаешь?
– А вы который раз? – спросил я.
– Восьмой. Да что я, вы у моего отца спросите… Может, слыхали такого: профессор Уварский? Ну вот, его весь Селигер знает, он иначе и не зовется, как Ян Селигерович. Лет тридцать подряд он сюда приезжает, да и еще приедет.
Пришла жена моего нового знакомого, она бегала за продуктами, и «Мария» отплыла в озеро.
Я познакомился здесь с девушками из города Иваново. Они были в чем-то одинаковые: темные, совсем не модные платья, маленькие косички уложены на голове и повязаны тесемочкой. В них не было того, что сразу отличает столичных наших девчонок: ни прически, ни легкости одежды.
Они ходили всегда вместе, так и запомнились. Ивановские. Но я хочу рассказать, как они пели. Это были очень обыкновенные запевки из фабричной, близкой им жизни.
- Ох, Иваново, Иваново, фабричный городок,
- До чего довел меланжевый – качает ветерок.
Но, услыхав такое, я остановился и вдруг забыл, куда шел. Пели они не так, как обыкновенно поют частушку. У нас ребята тоже за словом в карман не полезут и тут же со свистом выдадут нескладушку: «Эх, пойду на Селигер я, в Селигере утоплюсь, и кому какое дело, куда брызги полетят!» Была у нас и такая, услышанная здесь же, у местных туристов:
- Если ты утонешь и ко дну прилипнешь,
- Ты сначала всхлипнешь, а потом привыкнешь.
Нет, все было не так.
Они пели тихо, протяжно, точно лирическую песню. И оттого даже веселые слова выходили по-своему трогательными и волнующими.
- Гармонисту за игру надо премировочку:
- Коечку, периночку, семнадцать лет малиночку.
Так я и шел на голоса, по траве, через кусты и канавы. Многих слов я просто не разбирал, но красота голосов влекла к себе. Я вышел к заливу и снова не нашел их. Только двухголосо и медленно, не нарушая прозрачного вечернего спокойствия, вроде бы сами собой текли голоса.
Я знал, что все они работают одной бригадой, бригада их за перевыполнение плана была премирована путевками на турбазу «Селигер». Знаю немного и их работу, подобную я видел в раменском крутильном цехе. Они идут вдоль станка, меняют шпули и вяжут узлы специальным железным крючком: 220 поклонов в час, 1540 в смену, вот и все.
В цехе стоит горячий воздух, в таком воздухе даже цветы не растут, а у девчонок от жары не то что чулок, но и под платьем ничего нет. Да и кого стесняться, если от цеховой смотрелки и до целой фабрики – только женщины.
Один директор сказал мне:
– Текстильная промышленность – это женская проблема. Любовь нужна им? Мужья? Семьи? А! То-то!
- Дуб, сосна выше ели,
- Но судьба заставила
- Мальчика любить в шинели.
Теперь я их увидел. Они сидели в лодке, по три девушки на скамеечке, друг против друга. Лодка никуда не плыла, а была привязана веревкой к кустам и покачивалась на волнах.
Кругом зеленел тростник, приумноженный своим отражением.
Однообразно поскрипывая уключинами, проплыла по заливу лодка. От нее веером пошли блестящие волны. Человек в лодке закричал девушкам:
– На ужин! Эй!
Они рассмеялись, стали отчаливать. Одна стояла босиком и отвязывала веревку, подружки пересаживались на корму. Потом они оттолкнулись и поплыли к пристани. Одна из них запела длинно, и все враз подхватили:
- Ты, подруга дорогая, не люби военного,
- Военные обманные,
- Как часы карманные.
Медленно уходило за деревья солнце и вдруг сорвалось, как медный шарик, и булькнуло в озеро. Ярче запахло зеленью, всплеснула рыба. На веранде заиграла радиола, но вдруг, перебивая ее, четко, точно у меня под ухом, так бывает только на гладкой воде, полились стройные, чуть угасающие голоса:
- У кого какая баня, у меня кирпичная,
- У кого какая милка, у меня фабричная.
И все смолкло.
У Антона протез. Но он идет на танцы вместе с нами и стоит у края веранды. А я тоже стою и вижу, как он морщится и все смотрит, какая девушка больше всех сидит. Она будет некрасивой, тихой и молчаливой. Он это знает заранее. И я тоже знаю, только он не знает, что я все это знаю, потому что я шучу, смеюсь и делаю вид, что мне совсем не хочется танцевать. Тогда Антон останется один, и ему будет трудно. А дружки уходят и крутятся, взбивая невидимую горькую пыль, и «кадрят». И я говорю:
– Чер-ти, кадрят… Но у Гошки типичное не то…
– Не то, – говорит Антон и смотрит на молодую женщину, которая не танцует.
Кажется, он подойдет к ней, но ему надо несколько глотков живой воды. И я даю их.
– А вот кадришка ничего себе… А?
– Ничего, – говорит Антон, проглатывая слюну и напрягаясь. Глаза у него делаются больными.
– Я бы пригласил, – говорю я еще. – Но видок у меня, прямо скажем…
– Я сам, – хрипло говорит Антон и делает шаг к женщине здоровой ногой.
Он шагает к ней, держась прямо, даже очень, потом наклоняется и что-то говорит.
Я не слышу его голоса, но примерно знаю, как это звучит.
– Я не очень хорошо… Но… Пожалуйста…
– Да ведь я тоже, – скажет женщина.
– Помаленьку, да? – говорит, оживляясь, Антон и слишком бойко берет даму за локти. – Помаленьку, да? Не будем гнаться, да? – повторяет он еще, но пытается танцевать, как остальные. Только чуть-чуть хромает. Это заметно рядом с женщиной, и Антон смотрит по сторонам, видит ли их кто. Но кто сейчас будет смотреть, да и я стою, гляжу в другую сторону и скрываю зевоту, до того мне скучно на этих танцах.
И Антон это видит и смелей ведет даму, покачиваясь и все так же криво ставя ногу.
Мы знакомы с Антоном давно, с той поры, когда я работал в научно-исследовательском институте. Он гравировал приборы, шкалы разные, и на указательном пальце у него профессиональная мозоль. Ногу он потерял на фронте, в бою. Пехота была сзади, а ему, как он говорит, понадобилось со своей пушкой лезть на рожон…
– Семнадцать лет, вот и прыгал впереди всех! – говорит он.
Сперва была рана, он ухлопал на нее два индивидуальных пакета (свой и товарища) и продолжал бой. В госпитале, куда он попал только на второй день, уже ничего не могли сделать: ногу ампутировали ниже колена. Потом, дома, ее резали еще два раза, и теперь у него протез выше колена.
Соседская дочка играет в его ордена, которые хранятся в ящичке среди шурупов и гвоздей. Она прицепляет ордена на платье (орден Славы с одной стороны, орден Красной Звезды – с другой) и так марширует по комнате: «Ать-два! Ать-два! Дядя, я играю в войну!»
– Становись за мной, – кричит девочка. – Ать-два!
А ему смешно, он тоже, нацепив значки разные (МОПР, «Ворошиловский стрелок»), маршировал до войны: «Ать-два». А теперь у него «ать» – есть, а «два» – нету! И до того ему становится смешно, что он идет за поллитрой. «Ать!» «Ать!» А тут друзья.
– Антон, собирайся, едем на Селигер.
– Я там буду пить, – говорит он, а сам: «Ать-ать!»
На следующий день после водки он обычно не встает, а мучается, лежа под одеялом, с серым обострившимся лицом. И пьет только один круто заваренный чай. Потом оживает, виновато моргая чистыми голубыми глазами, клянет свою несдержанность, божится, что до конца отдыха не будет во рту ни капли, и идет с нами на танцы.
Вот сейчас, обвыкнув, он проходит мимо меня, и хочется мне крикнуть: «Дуй, Антоша, танцуй, судьба – дура, да мы живые человеки…»
Я говорю ему:
– Кадры решают все!
Он с удовольствием смеется и боком, боком, так же выворачивая внутрь ногу, уходит в гущу танцующих.
Вечером он суетится, первый бегает к лодке и торопится принести воды, разжигает костер, рубит дрова, и его не узнать.
И оттого, что он сегодня такой, Антон мне особенно нравится, и вечер, и костер. И я совсем перестаю замечать, что он хромает.
Только он присядет рядом, хлопнет рукой по протезу, скажет вдруг:
– Вот комар, чего он, кажется, понимает? А на мертвую – не садится… – И долго смотрит на носки ботинок.
У Юрки была нервная мама. Никаких походов она не признавала, и отношения у них строились так. В субботу он уезжал с рюкзаком и приходил в воскресенье. Понедельник они не разговаривали. Вторник мирились, в среду налаживали отношения, в четверг становились друзьями. В пятницу общая атмосфера ухудшалась, так как в субботу он уходил с рюкзаком… В понедельник все начиналось сначала. Юрку я любил за невидимую нежность ко всему красивому. Руки у него были с длинными пальцами, тоже какие-то нежные, ласковые, что ли, но он был лучшим мастером у себя в столярном цехе, а дома всю мебель сделал сам. Кстати, собрал он и карманный приемничек, чтобы на Селигере не было скучно. В вагоне Юрка подносил нам к уху пластмассовую коробку и спрашивал:
– Гудит? То-то! Это фон, а в Осташкове он будет кричать, не успокоишь…
В коробке что-то шуршало, словно туда насажали майских жуков. В Осташкове он так и не закричал, а только несколько раз хрюкнул и притих. Ликованию Юрки не было предела.
– Слышали? – спрашивал он. – Ну вот. Приедем на базу, будет кричать…
На турбазе приемник отказался говорить. Он стоял у нас в головах, занимая изрядное место. Из уважения к передовой технике мы не выбросили его, даже не утопили в Селигере, а, засыпая, слушали, как в маленьком ящике что-то шуршит. Видимо, на всей земле шли непрерывные однообразные дожди. Мы тоже в те дни страдали от непогоды. Обувь у нас не просыхала, и Юрка как-то предложил:
– Набейте в кеды солому, они за ночь высохнут.
Тогда Лева сказал:
– Если что, я завтра этой соломой набью Академика и выставлю на самом видном месте Селигера…
У Юрки была кличка Академик. Конечно, кеды так и остались мокрыми, и ребята ругались отчаянно, говоря, что в обуви проросли овсы и горохи.
Из банки, которую убрали в палатку от дождя, а потом опрокинули, расползлись по углам черви. Мы их находили повсюду, даже в карманах. И Володька как-то сказал:
– Что ж, такая, видно, судьба рыболовов: кто-то спит с бабами, а мы с червяками.
А приемник по-прежнему воспроизводил один шум, и нам казалось, что весь мир погребен под серыми, мглистыми дождями и не существует больше никаких звуков, кроме одного – шуршащего.
Приемник ожил неожиданно для всех, и для Юрки тоже. Это случилось ночью. Еще не проснувшись, мы почувствовали, что в мире произошло необычное. Какие-то спокойные, счастливые картинки вдруг привиделись перед пробуждением, и тихий, ниоткуда взявшийся вальс покачивал нас во сне. Мы зашевелились, потом враз подняли головы, ничего не понимая. Гибкий, широкий звук наполнял нашу палатку, и шел он от приемника.
Мы откинули полог и ахнули. Никаких дождей не было и в помине.
Стояла блестящая селигерская ночь. Густые темные деревья стряхивали с листьев последние капли, не высушенные луной. Ярко пахло зеленью, тонко позванивали медные колокольцы звезд. Между кустами шевелился залив, и он тоже играл, рассыпая тысячи медных блестящих звуков. И даже можно было разглядеть, как от одной очень яркой звезды легла через воду дорожка, пронзительная и хрупкая, как золотая игла. Кто-то говорит:
– Поедем в озеро.
Я их помню несколько, великолепных селигерских ночей, когда мы не могли спать и уходили в озеро. У нас было три лодки. Мы, негромко всплескивая и оставляя веслами воронки на воде, которые тут же заполнялись до краев жидким лунным светом, уплывали в бесконечность.
В зыбком непрочном свете озеро словно бы все играет, а в то же время оно невидимо. Прозрачный сумрак лежит над водой. В такие минуты даже у музыканта возникают медленные, незнакомые, какие-то лунные мелодии. Почти молитва. Вроде Аве Мария. Аве Мария! Аве ночь! Аве луна! Аве Селигер! И все молчат, и плывут в сиреневое густое пространство, и никто не спросит: «Куда? Зачем? Надолго?»
Но помню я, как Володька Магерин плясал однажды вот тут, посреди озера. Две лодки поддерживали с боков третью, а на узенькой деревянной скамеечке, разнося мелкую дробь по воде, плясал Володька. Он плясал «цыганочку», выгибаясь и кружась, и казалось, что все мы немножко сумасшедшие, что все загипнотизированы необычными красками и звуками. Лодку лихорадило от быстрых ног, кто-то кричал: «Танец рыбаков с бреднем!» – и Володька – кто такое умел, кроме него! – ходил словно над пропастью по тонкой дощечке; отступая назад и кружа, он выхлопывал по своему телу замысловатые ритмы, он диковато и ходко ускорял и без того скорый ритм, пока, как подрубленный, не упал на руки друзей.
Еще были песни. Их было больше всего, они насквозь заполняли все наши вечера, делая каждый вечер по-своему удачливым.
Кт о-то ска же т:
– Комсомольскую. Первые слова – «Там, вдали, за рекой…».
– А как у вас с членскими взносами? – спросит вдруг Володька. – Все, кто механически выбыл, могут подпевать…
А пока шум да смех, к костру подвигается Юрка. У него негромкий, очень тонкий голос, и песню эту имеет право запевать он один. Так у нас заведено. Антон машет предостерегающе рукой, и становится очень тихо.
- Там, вдали, за рекой, загорались огни,
- В небе ясном заря догора-ла…
– Женские голоса, – предупреждает кто-то, и стройно, немного осторожно вступают девушки. Потом присоединяемся мы, и песня делается какой-то суровой и в то же время жалостливой.
Когда поют девчата, кружится голова, точно тебя быстро поднимают на высоту. Их голоса уводят в ту неведомую даль, где в бою умирает мальчишка. И уже чудятся тревоги, ночи, пробитые выстрелами, и трудная невозможность помочь тому, похожему на нас человеку, который где-то рядом, может быть за этим леском, истекает кровью…
А мы-то и не родились еще!
Темная, склонилась над островом и молчит старая липа, огни играют на нижних ветках. Тихо. Когда пламя костра на мгновение увянет, вокруг на ветках вспыхивают сотни зеленых огоньков. Это днем рубили гнилую осину, щепа обрызгала все вокруг, и теперь оно зажигается необыкновенным матовым светом. В просвете между ветками мерцает и шевелится во сне залив.
- Капля крови густой из груди молодой
- На зеленую траву стекала.
И опять мы сидим молча. Тишина, рожденная среди многих сразу людей, очень трогает.
Зойка на лето приезжает сюда работать инструктором. В первый же вечер она появляется у нашего костра. Она стоит, маленькая, гибкая, ясные, уж очень ясные глаза и зачем-то накрашенные губы.
– Здравствуйте, путешественники!
– Здравствуй, коли не шутишь, – говорим мы.
Зойка, милая, преданная наша Зойка, как хорошо, что она пришла. В своей красненькой ковбоечке и шароварах она вплывает в красный свет костра, а мы все смотрим на нее. Мы все любим Зойку и все никогда не говорим ей об этом.
– Садись, что ли, – предлагаем мы, раздвигаясь.
Она сидит, молчит и слушает наши песни. В глазах под густыми ресницами то ли от звезд, то ли от искр прыгают веселые огоньки. Она предлагает, не улыбнувшись:
– Кто-нибудь хочет завтра на яхте?
– Ого! – произносим мы одновременно и подскакиваем.
Мы все хотим ехать с Зойкой на яхте. Все, кроме дежурного, который тоже хочет быть с Зойкой на яхте. Но мы говорим ему:
– Цыц, раб, прикованный цепями примитивно-первобытного хозяйства к лагерю! Нишкни! Мы едем!
Эти поездки необычны. И дерзки. Есть несколько мгновений жизни, которые я как-то резко и навсегда запомнил. Таким был взлет на самолете, впервые увиденное Черное море и вот это, поход с Зойкой на яхте. Ребята, усаживаясь в парусник, шутят:
– Эй ты, не грызи шкоды!
– Ну, ну, помалкивай, стаксель!
Лева обязательно спросит, памятуя о том случае, когда мы час плавали в ледяной воде, ожидая спасения: «Круг взяли?»
Некогда мы выплывали даже на двух судах, которые именовались «Ох!» и «Ах!», а так как у нас было два Юры, то они стали называться после: Юрка Оховый и Юрка Аховый.
Между тем мы медленно, галсами выходим из залива и начинаем ловить ветер. Нас подхватывает, яхта становится вроде бы легче, и она потечет, едва касаясь волн и со свистом взрезая воздух.
Все озеро покажется наклоненным в одну сторону, а мачта начнет чертить зигзаги по небу. Вот это мы и любим. Свист, брызги, взахлеб ветер, иногда волна. Какая-то чисто дедовская лихость от взвинченных троек, и потому надо петь, орать и гикать.
– Левый натяни! – кричит Зойка и, щурясь, смотрит наверх.
Мы здесь только команда, мы слушаемся и натягиваем левый. Но Юрке хочется поозорничать, и он говорит, подражая обидчивому мальчику: «Не хочу». Теперь мы летим, зачерпывая воду, еще секунда, полсекунды, и мы с разгону воткнемся в озеро и со скоростью пули вышибем дно. Но Зойка тоже сделана не из ваты, она принимает игру, и это самое ужасное и великолепное.
– Юрик! Ну, потяни веревочку.
– Не хо-чу. Не буду, вот.
Теперь через борт с шипеньем льется волна, а озеро дыбится и встает стоймя, и берег отчего-то у нас сверху. Может, потому, что мы теперь наверняка перевернемся, становится смешно, и мы не можем говорить.
– Юрочка, – произносит ласково Зойка, – будь умницей, дерни за веревочку. А не то мы все пойдем к рыбкам.
– Ну ладно, – как-то очень быстро соглашается тот, и берега вдруг встают на свои места. И снова перед нами синее, куда-то летящее, взвихренное, которое мы называем Селигером, а мы летим сквозь него, и торопим сами себя, и хотим все сильнее, все дальше!
…Зойка сидит у костра и слушает нас, закидывая назад голову и вглядываясь в небо. Потом встает, устало проводит рукой по волосам:
– Итак, до завтра. Спокойной вам ночи.
Мы тоже встаем, кто-нибудь, кажется Лева, скажет:
– Спокойной ночи, спать до полночи, а потом вставать и комаров гонять.
Зойка уходит по темной неразличимой тропинке на турбазу, это с километр. Чтобы ей было веселей идти, мы поем вслед хорошую песню.
– Счастливо тебе, Зоя!
Тропинка идет вдоль озера, и мы знаем, что песня будет до самой турбазы сопровождать нашу Зойку.
Прошло ровно десять лет с тех пор, как я начал эту книгу. Мне было немного лет, я поехал сюда, не ожидая ничего и, может быть, ничего не желая найти.
И этот край вдруг стал мне родным. Не только местом, где я не родился, но хотел бы родиться, но и местом, где, может быть, хотел бы умереть.
Когда я впервые попал сюда, я не знал еще ни Черного моря, ни Ленинграда, ни Ангары, ни Закарпатья, ни других каких-либо мест. Я покидал мой Селигер, чтобы узнать то, чего я не знал, но всегда я возвращался обратно.
И я никогда не разлюбил его. Наверное, оттого, что я родился под таким же небом, среди таких же берез и сосен… Даже невозможно объяснить, но великое тяготение Селигера я испытываю всегда и подчас ухожу в Третьяковку, к Левитану и Шишкину, чтобы почувствовать Селигер, переживая в то же время тоску по обыкновенной селигерской воде. Из справочников известно, что водопроводная вода поступает в столицу также частью из Селигера. Иногда, поставив ладонь, я смотрю на нее и представляю мокрый песок, и чащу камыша, и тихую сосну на кряжу. Но водопроводная вода – это химически очищенный продукт: и луга, и камыши, и лес остались там, за пределами фильтров, и ничего она мне не принесет, кроме новой тоски.
И снова я еду на Селигер и гляжу на него так, словно никогда не видел, все опять ново в нем.
Вчера на рыбалке меня застал дождь. Он шел ровной полосой, и от него стоял треск по плесу, слышимый за километры. Потом приблизился и встал рядом со мной, этот дождь, и замер на секунду, и я увидел, что моя байдарка слева мокрая, а справа еще сухая.
А рядом рыбак из Старого села надел целлофановый мешок и сидел в нем, как жук в водяном пузыре, неподвижно уставившись на удочки.
А я, забыв укрыться, смотрел на воду, на небо, дальний лесной берег (горизонт в несколько рядов – от зеленого до темно-синего) и все опять думал о нем. Сколько прошло времени, мы выросли, вызрели и, кажется, чему-то научились. А Селигер опять при нас, он, наверное, на целую жизнь, и тихо шумит нам, и рассказывает так же, как мы ему, свое, иной раз такое странное, что и не поймешь, что же это? Моя лодочка до краев полна его насмешливыми небылицами, вот некоторые из них.
Черви и паук
На дне лодки всегда живут сто веселых червей, которые удрали из консервной банки, приготовленной для рыбной ловли. Почему именно сто, я не знаю, может быть потому, что их очень много. Все свободное время в дальнем углу на корме они рассказывают анекдоты, в которых высмеивают плотву и окуней. Иногда они распевают хором озорные песни и пристукивают в такт хвостами.
Рядом живет паук с раскладными ногами, как у штатива. Он перепутал все капроновые лесы от моих удочек, а в часы рыбалки тихо щекочет мне лодыжки. Нарочно он делает так или нет, я, право, не знаю, но какая это рыбалка, если тебе лодыжки щекочут. Я начинаю громко хохотать, и вся рыба расплывается прочь.
Муравей
Муравей тащил ягоду. Тяжелую. Красную. Из нее капал сок, и у муравья щипало глаза. Весь день он тащил ягоду и на закате солнца оказался на тропинке, а за ней уже была видна острая крыша муравейника.
По тропинке шел человек. Он нагнулся и сказал: «Гляди-ка, ягода». Потом увидел муравья и щелчком сбил его на землю: «Поди прочь, привык на готовенькое!»
И с тем засунул ягоду в рот. И пошагал дальше.
Улитка
Улитки все одинаковы, так же как и солдаты. В форме у них единообразие, и свои ракушки они делают слева направо, по закону стандартной резьбы. Если у вас живет поблизости улитка, вы это можете проверить.
Но нашлась одна улитка, которая сделала себе ракушку по-иному. Справа налево. Это была творческая улитка, не похожая на остальных.
Пришли люди и сказали: «Взгляните, какая редкая ракушка. Она с левой резьбой». И они забрали ее. Улитку же они вытряхнули – она им была совсем не нужна.
Утенок
Он потерял гнездо, этот маленький утенок. Среди камышей его почти не было видно, только пронзительный крик, одинаковый в общем-то у всех детей и детенышей, несся над водой.
И многие из нас, сидевших в тот миг на рыбалке, слушали беспомощно, как по соседству творилась беда. А он плыл и плыл вдоль берега, тревожа все новых людей. И те откладывали удочки и начинали смотреть на озеро. Но вдруг невесть откуда над нами пронеслась взволнованная серая утка и словно бы упала с лёта в камыши. И мы облегченно вздохнули и, закуривая, заговорили вдруг торопливо и радостно, словно сами пережили трудные минуты.
Вороны
Прямо над нами жили вороны, этакая интеллигентная семья. А Валя спросила утром:
– Ты вчера только две рыбки поймал?
– Как же две? – возмутился я. Потому что нет обиднее подозрения, что рыбак ловит по две штучки.
– А сколько ты поймал? – спросила Валя, и мне показалось, что она спросила это очень странно.
– Может, ты разучилась считать? – спросил я на всякий случай.
– Тогда иди и посчитай сам, может быть, у тебя выйдет больше.
Вот так она сказала и пошла умываться. Из котелка торчали два унылых рыбьих хвостика, и я все понял.
– Это вороны! – закричал я.
– Конечно, некоторым неудачникам хотелось бы свалить все на ворон, – говорила Валя, обращаясь к полотенцу, которое держала в руках. – Но порядочно ли это – обижать честных и работящих ворон?
Я молча сел, пристыженный и тихий. Почти рядом на суку сидела ворона и, едва усмехаясь, глядела на меня одним глазом.
– У-у, каркало! Я тебе перышки почищу, – шепотом сказал я ей и показал кулак. Словно бы не поняв моей угрозы, она равнодушно отвернулась и поковыряла в зубах длинным костяным ногтем.
Шурка
Я разобиделся на весь белый свет и пошел купаться. Когда я сержусь, я надеваю ласты, маску и ухожу к своему другу Шурке.
Такое имя я дал щуренку. Сперва я даже жестоко ошибся, приняв его за палку. Лежит себе на желтом песке черная головешка, и подводное течение качает ее с боку на бок. Но я разглядел, что это рыба, и подумал: дохлая, видно. Чего ей лежать так странно, что ее водой качает. Но я вернулся и тронул пальцами скользкую спину. Вот тут и головешка моя подпрыгнула, точно черная вспорхнувшая птица, и метрах в трех улеглась опять на песок.
– Ах ты, щука, ах ты, Шурка! – сказал я тогда, удерживаясь от смеха, и два добротных пузыря выкатились у меня изо рта.
Я опять подплыл: лежит себе щуренок, только глазом сторожит каждое мое движение. И глаз у него на носу, точно колесо на телеге, поворачивается. И кажется мне, что он хочет крикнуть с досадой:
– Ах, ну до чего же ты надоедливый товарищ! Разве ты не видишь, что я на охоте, и в такое время мешать нельзя.
Потом мы с Шуркой встречались не раз и не два. Он лежит, покачиваясь, рыбку сторожит, словно узкая подводная лодка, затаившись на дне. А я тут же плаваю, обиду свою в бульки превращаю. А когда бульки кончаются, я прощаюсь с Шуркой (он хвостом лишь шевельнет) и выплываю на солнце, которое все такое же медленноватое, вроде бы колючее от лучей, но очень нам нужное. Перед этим я подплываю к кусту элодеи, которая растет в воде и похожа на ветку сосны. Я отламываю ветку и приношу Вале.
– Шурка тебе прислал. Держи. – И иду одеваться.
– Лаврового листика положили?
– Эх, ушица, за уши не оттянешь…
– Тройная!
– Трехэтажная!
Живой лещ еще стучит хвостом и все попадает по морде окуню. Опущенная в кипящую воду рыба меняет цвет глаз – верный признак, что она сварилась. У окуня как камень-янтарь глаз делается ярко-желтый, у плотвы и леща – белый. Тогда рыбу вынимают, чтобы не замутнела юшка, от которой уже аромат на весь лес.
Кто не жил в лесу на берегу озера, тот вряд ли знает вкус настоящей рыбы, с белым мясом, сладкой, нежной, тающей во рту. Один мой товарищ любил говаривать: «Рыбу надо съедать по «собственному ее желанию». То есть как она хочет. А каждая хочет быть съедена по-своему…»
Как-то я поехал за грибами в деревню Донино, к товарищу Сашке Яблочкину. Мы тогда только поступили на первый курс техникума. В Люберцах на платформе встречались: Сашка с поезда, который приходил с Куровской рано утром, я из Ухтомской – и ждали электричку, холодея на осеннем ветру. Потом лезли на крышу – вагоны были битком забиты – и так сидели, обняв друг друга и согреваясь Сашкиной шинелью. Это была короткая, очень странная дружба, когда сердца открыты всем, всем, и оттого можно ездить на крыше и где угодно, а земля, голубая, в утренней дымке…
Вот к Сашке Яблочкину я и поехал за грибами. Запомнил я две вещи. Во-первых, мне никак не попадались грибы, тогда как деликатный Сашка собирал только там, где я уже прошел. А у него дома бойкая младшая сестренка пересыпала его корзинку ко мне. Раздосадованный, немного покрасневший Яблочкин, который и сам хотел это сделать, но опоздал, закричал на сестру:
– Ну, чего ты лезешь? Там ведь есть грибы для засолки, они ему все равно не нужны!
И еще я запомнил суп. Я точно знаю, что и после я никогда не ел такого супа. Это была деревенская похлебка, с картошкой и прочими зеленями, с мясом, которое растушилось до того, что само растаяло, поделившись на тонкие белые жилки. Ее томили в чугунке в русской большой печке, и такая это была похлебка, что я ел, и задыхался, и обжигался, и не хотел больше, а все-таки ел.
– Особый какой-то суп, – сказал я.
Яблочкин засмеялся:
– Особый… Проголодался ты просто, вот и получается особый!
– Нет, он вкуснее!
Я не мог объяснить, чем он вкуснее, и поэтому попросил вторую миску.
Вот тоже и рыба. Ее не объяснишь, не расскажешь. Ее едят у костра, когда еще не высох садок и чешуя еще не остыла, а тут же с каплями крови рассыпана на песке, как гривенники. И руки в горячем масле, и хлеб в масле, и губы, и щеки…
Как говорят на Селигере: жуй да плюй! Можно, конечно, и в Москву щучку какую привезти, набив ей брюхо крапивой и в ту же крапиву хорошенько завернув, только ни в коем случае не чистить… Но все равно не будет в ней той свежести и сладости, как у берега озера.
И, отваливаясь на траву, ты думаешь: «Всё, по горло, скоро медок на животе выступит», – но не говоришь этого, а, наоборот, протягиваешь руку за желтым, еще с кипящим боком окуньком. Пожалуй, вот это и все. Но потом ты будешь так говорить несколько раз, пока не опустеет сковородка, и сладко не отхрустят обжаренные плавники, и даже масляные обжарки исчезнут с краев ее.
Рыба – это все-таки странное, серебристо-холодное изделие, которое в чем-то непонятно, всегда радостно, словно одухотворенное живое серебро, которое ты сам создаешь.
Я люблю смотреть, как в магазине продают живую рыбу. Продавцы в этих отделах обычно веселые и приятные ребята. Они лезут в огромные стеклянные аквариумы с водой, чуть красноватой от рыбьей крови, они черпают живое серебро большими подсачниками и со смехом бросают его на весы. Тучные сазаны или лещи падают, задыхаясь, открыв толстые рты, словно заморенные быстрым бегом. И сразу успокаиваются, почувствовав приятную холодность металлических весов, а потом исчезают, довольные, в толстых бумажных свертках, как будто заворачиваются в одеяло на ночь.
– Скажите, пожалуйста, откуда такая рыба?
– Из воды небось. Рыбка плавает по дну…
– А откуда ее привезли?
– Эту, что ль? Из Осташкова. Слыхали небось – Селигер?