Покров заступницы Щукин Михаил
На тихой полянке, за пожарной полосой шестого квартала, бабы постелили под молодыми соснами большую клеенку, выложили на нее небогатую закуску и замешкались, растерянно отводя от меня взгляды. Я им мешал, сдерживал их, и они не подсаживались к клеенке, а, наоборот, старались отшагнуть в сторону. Стояли, смотрели, как я с писком уписываю за обе щеки вареные яйца с домашним хлебом, как запиваю их молоком, и было в бабьих взглядах что-то такое, необычное, горькое и безысходное, что мое маленькое сердчишко дрогнуло, обдало его тревогой и холодящим страхом. Когда умерла мать и в нашем доме, уже после похорон, отмечали поминки, соседка-старуха подвела меня к печке, заставила посмотреть в темный зев. Это делали, как я узнал через много лет, для того, чтобы не бояться темноты. Но я смотрел в печку, видел в ее глубине неясные очертания чугунов, и было мне боязно, точно так же, как и здесь, на поляне. Отставил недопитую бутылку с молоком и сказал, что наелся.
– Пойдем-ка, парень, я тебе место одно покажу. – Вера взяла меня за руку и отвела в маленькую низинку, сплошь усеянную черникой. – Попасись тут, а мы, мы… поплачем…
Но даже ягода на этот раз не соблазнила. Тревога давила, не оставляла, и я, для виду посидев на корточках какое-то время, крадучись вернулся обратно и залег за ближней сосной, откуда мне все было видно.
Бабы гуляли. И гуляли странно, совсем не так, как в деревне. Наливали водку в два стакана, больше посудины не было, выпивали по очереди и смотрели куда-то в сторону долгими, застывшими взглядами. Они словно ждали кого-то, только им известного, кто должен был выйти сейчас из бора. Но бор стоял неподвижно, и не было слышно ничьих шагов. Сосны от жары разопрели, густо пахло смолой, и где-то неподалеку трудяга-дятел старательно долбил клювом неподатливую древесину.
Мне становилось все страшней, потому что бабы молчали, словно они враз до единой онемели. Хотелось голосов, смеха, песен, всего того, что слышал я и видел на наших деревенских гулянках. Но бабы молчали, в тишине ходили по кругу два граненых стакана.
Вера приняла свою долю, вдруг выронила стакан, расплескав водку, и ткнулась головой, словно подстреленная, в край клеенки. Круто выгнутая спина вздрагивала. Казалось, что били изнутри Веру короткими, жесткими тычками. Бабы не утешали, сидели каменно. Они боялись, как я теперь догадываюсь, промолвить хоть слово, боялись, что терпение рухнет, а горе, не изжитое до конца, выплеснет наружу и захлестнет их, каждую, с головой. Самих себя боялись они. Вера медленно, через силу, разогнулась и рукавом мужского пиджака насухо вытерла слезы. Не поднимаясь с коленей, покачиваясь вперед и назад, запела. Дрогнули сосны, пошатнулась земля, когда взлетел в небо из души исторгнутый стон.
Не вспомню сейчас слов той песни и саму песню не вспомню, помню лишь одно: тоска в ней была неимоверная. И от нее, безыс ходной, закружило посреди белого дня, посреди теплой яри солнечного света, ледянисто дохнуло чье-то неведомое, но явственно ощутимое крыло, до упора налитое черным цветом.
Я вжался в сухую хвою, меня трепало ознобом. Ничего не понимая, не разумея, но смутно чувствуя, что вижу и слышу нечто страшное, что уже поправить нельзя, я тихо, по-щенячьи заскулил. Захотелось, чтобы пришла мать и погладила меня. Но Вера пела о невозвратном, и я догадывался, что мать не придет и не погладит. В тот день, когда ее привезли из больницы, я бегал по соседям и торопливо всем сообщал: «А чего к нам не идете? У нас мамку в гробу привёзли, идите смотреть», мужики отворачивались, бабы всхлипывали, а я бежал в следующий дом, и было это похоже на игру, не известную мне раньше. А сейчас сердчишко дрогнуло и оборвалось: неясная боязнь, когда меня заставляли после похорон смотреть в печку, стала понятной и осязаемой, – не будет матери, никогда. Плотнее прижимался к колючей хвое и безутешно скулил.
Вера не успела допеть песню. Послышался треск мотоцикла, приблизился, нарастая, и она оборвала свой голос на полуслове. Старый черный Иж с плоским бензиновым бачком и с блестящим рычажком для переключения скоростей на этом бачке круто развернулся на поляне, оглушая ревом мотора, плюнул из трубы сизыми сгустками, и переднее колесо замерло на самом краю клеенки. За рулем мотоцикла сидел Шумкин, которого в деревне называли «начальник». Галифе у него были заправлены в хромовые сапоги, на сапогах толстым слоем лежала пыль. Я думал, что бабы станут здороваться с Шумкиным, как все здоровались с ним в деревне, – уважительно и отводя глаза в сторону. Но они молчали и даже не шевельнулись.
Шумкин спрыгнул с мотоцикла, перешагнул, высоко поднимая ноги в хромовых сапогах, через Веру и встал посреди клеенки.
– Что за пьянка?! – Голос был хриплый и резкий, как у всех людей, которые много и громко кричат. – Уволю к чертовой матери! Что за пьянка, спрашиваю?!
– Дак день-то седни, Иван Никитич… – тихо обронил кто-то из баб.
– День как день! Рабочий день! Что за пьянка, спрашиваю?! Ну-ка, лопаты в руки, и на работу! Шагом марш!
Вера вскочила, гибко, по-кошачьи, изогнулась, ухватилась руками за край клеенки и дернула ее на себя. Шумкин взмахнул руками, с маху опрокинулся на спину.
– Хватит, попил нашей кровушки! В войну еще нахлебался, паук. Хватит! – Вера стояла перед ним, вздернув голову и прижимая руки к груди, словно ожидала удара и хотела себя защитить. Шумкин неуклюже поднимался, сначала на колени, упираясь руками в раздавленную картошку, затем в полный рост и, выпрямившись, пошел на Веру.
– Та я ж тебя, сучка мокрохвостая, в порошок… – Руки у него были измазаны картошкой, с них что-то капало, и со страху они показались мне неимоверно длинными. Вера стояла, шагу не сделав с места. Вот дотянется сейчас Шумкин до ее горла, схватит… Какая сила подбросила меня – не знаю, но я пулей вылетел из-за сосен, ухватил Шумкина за широкие галифе и закатился диким, пронзительным ревом. Шумкин пытался меня стряхнуть, но пальцы мои, сведенные в судороге на жесткой материи, не разжимались. Вдруг я резко взлетел вверх, еще успел почуять какую-то невесомость, услышал гул, крики и провалился в короткий и душный обморок.
Очнулся от прикосновений шершавой ладони, похожей на материну. Кто-то гладил меня по голове, осторожно, едва касаясь волос. Я разлепил глаза. Прямо над собой увидел Веру. Ее лицо было исцарапано, горело красными пятнами, а завернувшаяся прядь лохматых волос закрывала глаза.
– Сироты мы, сироты, какие же мы сироты… – еле слышно шептала она, тяжело размыкая опухшие, в сукровице, губы.
А рядом слышались хрип, хряск и надсадная, сквозь зубы, ругань. Я поворачивал голову на звуки, но Вера удерживала меня жесткой ладонью, не давала смотреть. Все-таки я увидел. Батя и сменщик его, дядя Захар, катали, утюжили на поляне, недалеко от мотоцикла, Шумкина. Тот извивался, вскрикивал, закрывая кровяное лицо, а они с яростью, с измененными злобой лицами всаживали в дергающееся тело ободранные носки кирзовых сапог. Бабы, которые в деревне отважно бросались разнимать любую драку, стояли в сторонке. Глаза их были сухими.
Я зажмурился. Только не видеть бы кровь, носки сапог и дергающееся тело. Но глухие пинки, хрипы и ругань проникали в уши. От бессилия, от невозможности остановить драку и оборвать страшные звуки, я снова заверещал и бросился под ноги отцу и дяде Захару, пытаясь остановить их. Но меня, как котенка, отшвырнули в горячке, и я отлетел в сторону. Вера подхватила меня, прижала к груди и побежала прочь от поляны.
Сосновые ветки хлестали нас распаренными хвоинами, солнце обнимало сверху горячим светом, а Вера бежала и бежала, пока не выдохлась.
– Сироты мы, сироты… – говорила она, присев на обочине дороги.
И я вслед за ней безотчетно повторял, повторял то же самое:
– Сироты мы, сироты…
С годами многое стало ясным. Я все узнал про Шумкина, который жив и поныне, узнал, как мордовал он баб в войну на лесоповале, как покупал их за буханку хлеба и даже заставлял перетаскивать на горбу через обмелевшую речку. Та драка на поляне, когда били его батя и дядя Захар, пожалуй, единственное наказание, какое понес он, и сегодня ему живется намного лучше, чем старухам. Дрова выписывают и привозят в первую очередь, как ветерану леспромхоза, сенокос выделяют самый удобный, ездит Шумкин на собственной «Ниве», а когда его приглашают в школу, он подолгу рассказывает ребятишкам о своем трудовом подвиге в тылу.
Живет…
Вера после того события уехала куда-то далеко на Балхаш и там еще раз попытала свою бабью судьбу. Но судьба от военной вдовы вновь отвернулась: второй мужик работал шофером и погиб в аварии. С пятилетним сыном вернулась она обратно в деревню, купила маленький домишко на берегу реки и пошла работать в школу техничкой.
Витька ее словно для того и родился, чтобы подсластить матери прежние годы. По дому – за хозяина, в школе – одни пятерки, на спортивных соревнованиях в районе – первые места и почетные грамоты. После десятилетки отправился он в город Рязань и поступил в военное училище, где учили, как говорила Вера, на воздушного офицера.
Офицер из него, что и говорить, звонкий получился, воздушный. Новенькая форма, только что с иголочки, сидела на молодце как влитая, и носил ее Витька с тем особым шиком, с каким носят ее все новоиспеченные лейтенанты. Когда приехал он после выпуска в деревню, Вера ни на шаг не отпускала его от себя, и по три-четыре раза на день возникала у нее крайняя необходимость сходить в магазин: то хлеба не было, то маргарину, то еще чего-нибудь… Виктор послушно чистил сапоги, перетягивал золоченым ремнем китель цвета морской волны, шел вместе с матерью в магазин и приветливо здоровался со всеми сельчанами, какие попадались навстречу. А уж Вера… не высказать словами, как цвела она рядом с сыном, помолодев на добрый десяток лет.
Дети для любой матери, даже если они и взрослые, все равно остаются маленькими, неразумными, все теми же мальчиками и девочками, о коих надо неустанно заботиться. И на автобусной остановке, а получалось так, что из деревни в тот раз я уезжал вместе с Виктором, Вера теребила меня за рукав и просила:
– Ты уж, парень, пригляди за Виктором, посади его там на самолет, в городе-то. Ты постарше – пригляди…
Я обещал приглядеть, Виктор смущенно улыбался, а Вера повторяла и повторяла свою просьбу, словно это было самое главное в жизни ее сына – не отстать и вовремя сесть в самолет.
Автобус районного автохозяйства прибыл вовремя, пассажиры загрузились в него, и он пополз по деревенской улице, накрыв серой лентой провожающих. Мы с Виктором сидели на заднем сиденье, обернувшись к остановке, и оба увидели, когда чуть опала пыль, одинокую, прощально машущую руку. Вера махала нам вслед, благословляя на дальний путь.
В городе Виктор первым делом побежал к телефону-автомату, и в аэропорт мы поехали уже втроем, вместе с юной и смущенной девочкой, какие, я думал, в наших городах давным-давно перевелись. Ан нет! Каким-то образом уцелели…
Наказ Веры я выполнил. Довез Виктора и девочку до аэропорта, попрощался и оставил их вдвоем, чтобы не смущать своим присутствием. Сам же поднялся в буфет на второй этаж. Очереди в наших буфетах длинные, стоял я долго, и, пока стоял, объявили, что посадка на ташкентский рейс закончена. Ну вот, подумал я, полетит сейчас лейтенант к месту службы.
Получив наконец-то кефир и булочку, двинулся к свободному столику и увидел вдруг девочку Виктора, с которой он забыл меня в суете познакомить. Она так и осталась в моей памяти без имени – просто девочка. Тоненькая, беззащитная, как на ветру былинка, стояла она у стеклянной стены, лицом к летному полю. Плакала, по-детски, ладошкой, вытирая слезы. А губы ее шевелились, и в медленном их шевелении без труда угадывались такие святые, такие старые и всякий раз неизведанной новью обжигающие слова: «Я… тебя… люблю…»
«Я… тебя… люблю…»
Виктор был где-то на летном поле, внизу, за стеклянной стеной, наверняка видел девочку и понимал, что она ему шепчет.
Неудобно подглядывать, даже если смотришь и на счастливых. Я тихонько пошел вниз, невольно и по-чистому завидуя Виктору, пребывая в тихой и светлой благодати, такой тихой и светлой, словно слушал пение в церкви. Да и какое, даже самое заскорузлое, сердце не дрогнет, когда прикоснется оно к святой чистоте, все-таки оставшейся еще в нашей жизни…
В родную деревню Виктор вернулся из чужой страны в звании старшего лейтенанта, с двумя орденами Красной Звезды и в цинковом гробу. Стоял конец апреля, над черной, оттаявшей землей зыбко качался тугой и влажный туман, гроб был накрыт густой моросью, и прощальный залп на кладбище прозвучал негромко, так, словно на стволах автоматов были глушители.
Бросив в могилу горсть земли, я взялся за лопату и, едва перемогая боль, подумал: я не только своего земляка, прекрасного парня, зарываю сейчас, я сейчас зарываю всякие призывы ко всяким революциям, веру ко всем прошлым, настоящим и, не приведи рок, будущим переустроителям, любителям загонять народ наганом в счастливое «завтра», ко всем кричащим, лгущим и обещающим. Нет у меня больше этой веры, я оставил ее на сельском кладбище. Да простит меня убиенный, что думал я об этом, совершая горькую работу над его последним пристанищем.
На Веру страшно было смотреть. Казалось, что еще немного, и она умрет сама. После похорон я повторял и сейчас повторяю одно-единственное: «Не дай мне Бог еще хоть раз увидеть, как матери хоронят сыновей… Не дай мне Бог…» Вера же, отрыдав и отголосив, замолчала и молчит уже пятый год.
Зимнее солнце, коротко мигнув, покатилось в забоку. Гряда серого ветельника вспыхнула изнутри алым светом, словно там развели костер. Отблески полохнули по склону неба, и окно, глядящее на запад, зарозовело. Вера отвернулась от подружек, от стола отвернулась, смотрит в розовое окно, в розовую даль, тихо улыбается… Чему она улыбается?
А может, плачет так?
«…плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет» – так сказано в одной старой и мудрой книге.
– Теперь вот говорят да показывают – только слушай, один хлешше другого высказывается, я другой раз подумаю, аж боязно, заберут, думаю, говорильщика. – Аня поворачивается ко мне, грозит пальцем. – Ты уж там шибко-то не высовывайся…
– А всех слушать не надо, – веско говорит Мария. – Двери им нынче открыли, они и полезли, пихаются, давят друг дружку, как в голодуху за хлебом. Всех не слушай, всех не переслушать. Я их сроду боялась, говорильщиков-то.
– Наперекосяк, на дыбки жизнь встала, – сокрушается Аня. – Ни устою, ни упору нету, ровно Вася Малехин пьяный едет.
– Помер, сказывали, Вася-то, – сообщила Фрося. – Дочь увезла в город, а он там и году не протянул. Пить, говорят, перестал, а все равно не протянул, с тоски сгорел.
Вот и Васи Малехина не стало, совхозного учетчика из соседней деревни. Я и теперь помню его езду, даже чаще, чем раньше, вспоминаю ее. В середине шестидесятых сено мы косили на проценты, на совхозных лугах, на своих, леспромхозовских, покосы выделяли такие, что корму и овечке на зиму не хватало. А на проценты так: накосил, сметал, больше половины совхозу, а меньше половины – себе. Принимал стога Вася Малехин. Мужики знали, как его ублажить, чтобы он нужную цифирь вывел, готовились заранее, и приемка заканчивалась обычно одной и той же картиной: Вася выезжал за мост, на луг, ронял вожжи и сваливался в плетеную кошевку. Лошадь, чуя, что водитель приснул, сворачивала с дороги на обочину и тихо паслась на зеленой травке. Вася просыпался, нашаривал вожжи, хватал кнут и хлестал лошаденку, матерясь на чем свет стоит. Бедная животина выскакивала на дорогу, неслась, задирая голову и едва не выпрыгивая из хомута, а Вася тут же падал в кошевку и намертво засыпал. Лошадь умеривала бег, переходила на шаг и, передохнув, спускалась на другую обочину. Вася снова просыпался, хватал кнут, кошевка моталась с одной обочины на другую, а по прямой дороге хоть и неслась вскачь, да недолго…
– Они отчего, крик да суета? – Мария задает вопрос и сама же на него отвечает, спокойно, без тени сомнений. – Да оттого все, что народ с колодки сбили. Сбили, а он рассыпался, вот его и гоняют куда вздумается. Седни туда, завтра в обратну сторону гонят, а народ забегался, запыхался, ему и помыслить некогда. Какое помыслить, когда криком исходятся? В крике какой толк? Жизнь в покое обдумывать требуется. Тятя, бывало, ему надо что обдумать, он на лавке в переднем углу сядет и молчит, а мы, ребятишки, уже знаем: не лезь к нему, не дергай. Потому и порядок в хозяйстве был. А нынче подумал не подумал – перво, чего в голову стукнуло, то и выкричал. По-его не вышло, он опять базлает, думать-то некогда, а себя показать скорей хочется, вот он ором и душит. Я другой раз гляну, мне все блазнится, что мы как на гулянке живем – все шумим, и никто не слушает.
– Мы уж свое прожили, – вздыхает Фрося. – Отгуляли мы свое, нам одна дорога, на кладбище, – там тихо.
– Так ты не последняя здесь живешь, – сурово возражает Мария. – Не первой пришла, не последней и умрешь, надо о других думать.
– А мне обидно, – тихо, что совсем на нее не похоже, говорит Поля. – Обидно, что такая судьбина выпала. Чего там не придумают, а до нас все равно руки не дойдут. Робили, когда не шибко нужны были, а теперь и вовсе без надобности. Не доведется, подруженьки, нам хорошей жизнью пожить, с нас и примерку-то на нее, на хорошую-то, не возьмут. Мне бы еще одну, наново, только получше, хоть чуток послаще.
– Ишь ты, чего захотела, и так Бог долгого веку отпустил, не гневи.
– Эх, Фрося, да пусть бы и покороче, лишь бы послаще. А не отмерят больше, жалко…
Подружки задумались, и никто Поле не возразил.
Истаивал закат над забокой, скоро макушки деревьев синевато замаячили, словно оторвались от земли и поплыли искать более надежной пристани. В избе сразу и заметно потемнело. Гости засобирались домой.
Аня уговаривала, чтобы они посидели еще, но подружки не соглашались, благодарили за угощение, звали к себе. Хозяйка просила извинения, если что не так, не обессудьте, ей дружно, наперебой, говорили, что все так и судить не за что, а время позднее и домой идти надо, хоть и не сидят там семеро по лавкам и есть не просят. Хорошо попрощались, душевно.
Я оделся и вышел проводить подружек.
Белая и холодная поднималась луна. Обозначились две первых звезды, и небо разом стало высоким, не досягаемым ни для кого.
Я пошел позади подружек, приноравливаясь к их короткой и как бы испуганной ходьбе, поглядывал вверх, и почему-то так получалось, что на каждый неровный мой шаг выпадало по слову… сироты мы… сироты…
Запнулся и поднял голову. Небо надо мной – высоковысоко. Не досягнуть.
– Ладно, парень, не провожай дале, тут рядом, докандыляем. – Фрося остановилась и размашисто осенила меня широким крестом. – Счастья да удачи, красоты да богатства…
Перекрестила меня и Мария, а Поля и Вера крестить не стали, потому что они не умели этого делать. Просто обняли и поцеловали.
Я повернулся, пошел и каким-то неведомым зрением увидел, что Фрося и Мария еще раз, вдогонку, перекрестили меня, и шаги их, с перерывами, захрустели по снегу, становясь все глуше и глуше, потихоньку сходя на нет. Мне захотелось обернуться, глянуть еще раз на них, но голос, явившийся мне из ночного сна, шепнул: «Иди, не оглядывайся…»
На западе, где закатилось солнце, плавился ярым светом последний отблеск заката. Огненная кипень бродила в небесном порезе, и чудились в ней пожары. Вспомнился сон, до последней капли.
Господи, да неужели он вещий?!