Покров заступницы Щукин Михаил
Пальба нападавших становилась все плотнее, пули через окно и двери залетали внутрь избушки, тревожили старые бревна, и многолетняя пыль вперемешку с трухой беззвучно сыпались на пол.
Потянуло дымом. Все-таки добрались до глухой стены, поджигают. Вот уже и черные лохмы, становясь все гуще, стали загибаться и проскальзывать в двери.
– Речицкий, сюда! – позвал Гиацинтов и, когда тот подполз, постучал раскрытой ладонью по низкому, исшорканному порогу: – Вот вам бруствер, поручик, и обороняйте его до последней возможности. Я сейчас выскочу, попробую пожар потушить, вы – на мое место и стреляйте. Хорошо стреляйте! Григорий, слышишь?! Федор, огонь!
И – выкинулся из избушки, словно гибкая щука, когда она, спасаясь от невода, выныривает из воды и проскакивает над верхней тетивой, чтобы оказаться на воле. Да только тут воли не было, и Гиацинтов, похоже, выпрыгивая из одного невода, попадал в другой. Перекатился за угол избушки, вскинул голову. Один из нападавших уже разжег факелом кучу сушняка возле глухой стены, и длинные языки пламени весело облизывали серые, потрескавшиеся стены. Не поднимаясь, Гиацинтов вскинул револьвер – твердая рука почти не вздрогнула от выстрела. Револьвер – за пазуху, рывок, и сушняк, откинутый от стены и втоптанный в снег, зачадил сизым дымом. Гиацинтов упал плашмя на землю, увидел перед собой подошвы добротных сапог с блестящими шляпками медных гвоздиков, ухватился за эти сапоги и забросил ноги убитого на дымящийся сушняк. Подтянул к себе за ремень валявшийся карабин, передернул затвор и укрылся за трупом противника, который теперь, хоть и ненадежно, все-таки защищал его.
После первого же выстрела карабина темная фигурка легла на снег и замерла. Еще выстрел – и еще одна фигурка перестала двигаться. Стрелял Гиацинтов, как и в былые годы, без промаха. Жиденькая цепочка смешалась, будто разом запнулась, и также разом рухнула в снег, затихла, не двигаясь ни вперед, ни назад. Гиацинтов берег патроны и больше не стрелял, ждал, когда поднимутся. Но никто не поднимался. За спиной он слышал выстрелы и, не оглядываясь, был уверен – Федор, Речицкий и Гриня отбиваются.
«Может, и отобьемся, – подумалось ему со слабой надеждой, – может, и Варя в безопасности, если ее здесь нет…»
Нутряной, звериный визг резанул столь неожиданно и столь неистово, что заглушил звуки выстрелов и заставил всех, нападавших и оборонявшихся, одновременно вздрогнуть.
Визжала Кармен. Визжала так, будто ее раздирали на две половины и выворачивали наизнанку. Она оставалась в санях, ни на минуту не отлучаясь от Феодосия, прикладывала ему снег на обожженное лицо, с ужасом видела, как влага уходит без остатка в горелое мясо, и вздрагивала от нетерпения – ну, сколько они там могут возиться?! Человек, лежавший в санях, нужен ей был позарез, живым, и нужно было немедленно спасать его, чтобы затем, подчинив своей воле, предугадывать грядущие события, а она, Кармен, дочь мелкого лавочника из черты оседлости под Бердичевом, вместо того чтобы нарожать выводок детей и трястись над ними до глубокой старости, она встанет со знаменем над баррикадой, как яростная Свобода с обнаженной грудью на картине Делакруа, когда-то поразившей воображение совсем еще юной девушки, и весь ненавистный мир ненавистной страны вспыхнет огнем от ее слов и от ее поступи – вспыхнет и выгорит до пепла, до праха, и неважно, что вырастет затем на пепле и прахе, совсем неважно, а важно – выгорит!
– И-и-и-и-и… – продолжал тянуть Феодосий, и голос его становился все более тонким, похожим на детский.
Всего на несколько секунд отвернулась Кармен, чтобы взглянуть на избушку. Фыркнула по-кошачьи, увидев, что сотоварищи ее все еще топчутся на подступах, и вскинулась, как от удара, чувствуя, что у нее пресеклось дыхание, – тонкая нить детского голоса Феодосия оборвалась. Кармен резко крутнула головой, так что щелкнули шейные позвонки, и дикий визг вышел наружу, словно из горла выбили пробку. Соскочила с саней, отпрыгнула в сторону и продолжала надрываться с такой силой, что на шее взбухли жилы толщиной в палец. Ее колотил страх – жуткий, до дрожи в коленях, от того, что она видела перед собой.
Видела она в санях вместо Феодосия, который только что лежал, похожий на обгорелую головешку, совсем маленького мальчика. Чудного, красивого мальчика, с льняными, пушистыми кудряшками, которые обрамляли его белое личико, с яблочным румянцем на пухлых щечках. Одет он был в длинную белую рубашку, перехваченную тоненьким пояском; ручки неподвижно лежали на груди, а на пухлых губах застыла радостная и удивленная улыбка, словно предстало перед его закрытыми глазами нечто такое, о чем другие люди даже догадываться не могут.
Кармен сорвалась с места, кинулась прочь и продолжала визжать, срывая голос, до тех пор, пока он не соскочил на тяжелый, надсадный хрип. С этим хрипом, запнувшись за старую валежину, она и завалилась пластом, уткнувшись лицом в мягкую снежную стылость.
И уже не слышала, не различала дружного рева, ругани, новой вспышки выстрелов, которые раздались за спиной, не увидела, как побежали от избушки к подводам ее соратники, а за ними гнались с ружьями и кольями какие-то страшные мужики. Она лишь почувствовала, как кто-то вздернул ее, отрывая от земли, и забросил в сани.
Пришла в себя, когда услышала голос Целиковского:
– Не останавливаться! Гони! Уходим!
Конь рвался, едва не выскакивая из хомута, сани встряхивало на буграх и колдобинах, и чья-то рука безвольно болталась при каждом толчке, слабо стукала по коленям Кармен. Она сдвинулась, чтобы отбросить эту руку, и вздрогнула, но на этот раз уже не закричала, потому что сил не осталось даже на крик.
В санях, безвольно размахивая отброшенной на сторону рукой, лежал Феодосий – мертвый. Она даже не умом поняла, а кожей ощутила – мертвый. И лежал он прежним, обгорелым, каким она вытащила его из костра, – немолодой уже мужик, изуродованный жарким пламенем: лицо, испятнанное лопнувшими волдырями, сморщилось, из раскрытого рта торчал сизый язык, маленькая голова, на которой сгорели все волосы, болталась из стороны в сторону…
– Скидывай его! – кричал Целиковский, нещадно погоняя коня кнутом. – Скидывай, он труп!
Кармен уперлась ногами в легкое, податливое тело Феодосия, столкала его в задок саней, и на очередном ухабе, подпрыгнув, тело послушно вывалилось на санный след.
9
– Ребятишки на полянке играли, под ветлами, вот она к ним и подскочила. Девка, говорят, молодая, конь под ей белый, и шумит: Матвея Петровича Черепанова с внуком на старых покосах возле избушки лихие люди убивают. Тут бабы еще подоспели, и они слышали… Ну, мы и всколыхнулись. Примчались, а здесь… Ты как, целый, нет? – молодой парень, приседая на корточки, заглядывал Грине в лицо, а Гриня морщился, одолевая боль, и снегом оттирал кровь с рук. Не отвечал. Смотрел, набычившись, себе под ноги, и время от времени осторожно трогал пальцами тряпку, которой было замотано его лицо. Пуля со скользом прошла по щеке и разорвала ухо. Голова гудела, будто от удара поленом, и Гриня плохо слышал, о чем его спрашивают.
Дарья, нависая над ним, как наседка над цыпленком, заботливо натягивала на него шапку и сердито поглядывала на парня – чего, спрашивается, пристал? Не видишь, что человеку худо! Но парень, похоже, сердитых взглядов не замечал, все допытывался у Грини – целый тот или нет – и снова рассказывал про девку на белом коне, которая прискакала на околицу Покровки, где играли ребятишки, и подняла тревогу…
«На белом коне, значит, прискакала, – понял наконец-то Гриня, зажмурил глаза от терзающей боли и увидел, словно яркую вспышку, белый шарф, струящийся на ветру, но это короткое видение никак не отозвалось в душе, мелькнуло, будто далекий, ускользающий из памяти сон, вот он был и – нету его, – не погонюсь больше, она для нашей жизни не предназначена…»
Он открыл глаза, увидел склонившуюся над ним Дарью, вспомнил, как она кинулась оттаскивать его от порога, когда по щеке ему прошлась пуля и лицо залила кровь, не побоялась; а когда оттащила, рухнула на него, закрывая своим телом… Дарья была земная, близкая, и он уже не хотел ее отпускать от себя. И не отпустит. Знал уже Гриня, что зашлет в скором времени к ней сватов, и знал, что она ему не откажет, и даже, если дед будет строжиться и ругаться, он все равно упрямо настоит на своем.
Матвей Петрович в это время, окруженный сыновьями и внуками, растерянно молчал и не отвечал на расспросы, только печально озирался вокруг и горбился, совсем по-стариковски. Наконец вздохнул и попросил:
– Придержите меня, ребятки, ноги чего-то не держат, подламываются…
Его подхватили, усадили на сани. Матвей Петрович еще раз вздохнул и снова попросил:
– Приберите тут, чтобы убиенные не валялись. На кладбище похороним. А по начальству – ни-ни, молчать всем, замок на рот повесить. Ясно?
Сыновья и внуки послушно кивали, хотя было им совсем неясно, что здесь случилось. Но с расспросами больше не лезли, поняли, что сейчас им Матвей Петрович ничего не скажет. Когда посчитает нужным, тогда и поведает.
А возле глухой стены избушки стоял на коленях Федор, комкал в руках лохматую шапку, и голос рвался у него, как тонкая ленточка:
– Володя, а Володя, слушай меня…
Но Владимир Гиацинтов не слышал своего верного боевого товарища. Лежал ничком, привалившись щекой к стволу карабина, и кривая струйка крови, пересекая лоб, застывала на морозе.
– Володя, а Володя, слушай меня… – просил, умолял Федор, но отзыва ему не было.
Речицкий сидел здесь же, рядом, привалившись спиной к стене избушки, пытался зажечь спичку, чтобы прикурить папиросу, но рука вздрагивала, и спички одна за другой ломались. Тогда он бросил коробок, вытащил потухшую, но еще шаявшую ветку из кучи сушняка, прикурил от нее, закашлялся и, уронив, сердито затоптал папиросу в снег.
«Как же вы так, Владимир Игнатьевич, – тоскливо думал он, – в самый последний момент и не убереглись… Неправильно, все неправильно… Что я Варваре Александровне скажу, когда она отыщется, как ей в глаза смотреть буду? Неправильно, Владимир Игнатьевич, неправильно…»
Подобрал брошенный коробок со спичками и тяжело, опираясь рукой о стену, встал. Поторопил и Федора:
– Все, хватит, не дозовешься. Вставай…
Тот поднял на него глаза, и Речицкого окатило таким неизбывным горем, что он отвернулся и пошел прочь, сам не зная куда. Наткнулся на Савелия, посмотрел на парня, будто не узнавая, свернул в сторону, двинулся дальше, но Савелий успел ухватить за рукав:
– Старик сказал, чтобы убитых собрали. Я подводу подгоню, помогите…
– Да, да, помочь. – Речицкий послушно вернулся, подождал, пока Савелий подгонит подводу, а когда Гиацинтова уложили на нее, примостился рядом с Федором, на краешке саней, и поднял глаза к небу. Оно стояло над миром без единого облачка – морозное, чистое, и не хотелось верить, что под таким небом люди могут убивать друг друга.
Сумерки застали в дороге. Короткий зимний день быстро догорел неярким закатом, и синие тени густо наползли на санные следы, укрыв их до завтрашнего утра. Уже в темноте тихо пошел снег. И припорошенная этим снегом, далеко за околицей, первой встретила печальный обоз Варя. Быстрым шагом приблизилась к подводе, на которой лежал Гиацинтов, наклонилась над ним и поцеловала последним целованием в холодные губы. Она ни о чем не спрашивала, ни о чем не говорила, даже не плакала, она, словно исполняя только ей ведомый обряд, делала все спокойно и размеренно. Выпрямилась, взяла коня под уздцы и повела его следом за собой. Сначала к истоку улицы, затем, минуя эту улицу, к школе, где в маленькой комнатке горела лампа и желтое пятно светящегося окна было далеко видно.
Две деревянные скамейки, приставленные друг к другу, были застелены широким домотканым половиком. Вот на них и уложили Гиацинтова, скрестив ему на груди тяжелые, охолодалые руки. Варя белым платочком стерла ему кровяной след со лба и закрыла смертельную рану бумажным венчиком.
– Варвара Александровна… – Речицкий осторожно кашлянул в кулак, замолчал, лихорадочно пытаясь подыскать нужные слова, но Варя подняла руку и безвольно опустила ее:
– Не надо, Вячеслав Борисович, ничего не надо. Оставьте нас, будьте добры, мы так долго не виделись.
Речицкий повернулся и почему-то на цыпочках вышел из комнатки; подтолкнул Федора и Савелия, топтавшихся в коридоре, и уже втроем, на крыльце, они долго стояли, прислушиваясь к тишине позднего зимнего вечера. Тишину эту не нарушали даже собаки. Продолжал сыпать снег, и чудилось, что деревня плывет и кружится, накрытая белой кипенью, которая ясно виделась даже и в темноте.
– Пойдемте, – тихо, словно боясь нарушить тишину, произнес Речицкий, – пойдемте, буду вас на ночлег устраивать.
И первым спустился с крыльца.
Они ушли, будто растворились в снегопаде, и, когда ушли, возле крыльца появилась Мария, ведя за собой в поводу белого коня. Поднялась по ступенькам, проскользила невесомо в маленькую комнатку и остановилась, прислонившись к стене.
Варя стояла на коленях перед иконой, которая висела теперь на прежнем своем месте, и молилась:
– Покой, Господи, душу усопшаго раба Твоего…
Голос ее звучал бесстрастно и сухо.
Все, что произошло с ней за последние сутки, каждая минута, наполненная чувством опасности и страдания, укрепили ее душу, и она не оборвалась, как с обрыва, в черное горе, рухнувшее так внезапно. Варя ушла в ночь с Марией одним человеком, а вернулась – совсем другим. Там, под невидимым, но ощутимым покровом почувствовала она присутствие незнаемой ей прежде силы, которая, ясно понимала Варя, всегда будет поддерживать и не оставит в унынии в самый тяжелый час. Почувствовала она ее сразу же, как только оказались они с Марией на большой и ровной поляне, которую окружали по краям высокие сосны. Они взметывались острыми макушками прямо в небо и росли так плотно друг к другу, что казалось издали – плотная стена ограждает это место от всех напастей и зол. Тихий ровный свет, несмотря на глухую ночь, струился над поляной, освещая невысокий бугорок, выступавший из снега и покрытый зеленой травой, такой свежей и яркой, будто она только что выскочила из земли, перепутав зиму с ранней весной.
Возле этого бугорка Мария остановилась. Выпустила повод из рук, и конь послушно замер, низко опустив голову. Мария помогла Варе спуститься на землю, усадила ее на траву и сама присела рядом, старательно оправляя на коленях длинное платье. Долго молчала, устремив неподвижный взгляд куда-то далеко-далеко – за поляну, за сосны, в видимое только ей пространство. И говорить она начала медленно, неторопливо, словно возвращалась из далекой дали. Варя слушала ее, прижимая к груди икону, и старалась ни одного слова не упустить, потому что безоговорочно и согласно понимала: каждое слово, сказанное сейчас Марией, определяет ее будущие дни и годы надолго, может быть, навсегда.
Говорила Мария:
– Меня Пречистая позвала и сюда направила. Пологом Своим благодатным накрыла это место, и велено мне содержать его в чистоте и непорочности. Не должно сюда ни людской злобе, ни людским грехам проникнуть. Но я не вечная, грянет час, и отойду, тогда вот она заступит – ее тоже Мария зовут. Подойди, Мария…
От дальнего края поляны, появившись внезапно из-за сосен, радостным бойким шагом поспешила девушка; на ней тоже было длинное белое платье, а за спиной взвихривался длинный белый шарф. Остановилась, почтительно замерла перед матерью, и глаза ее, большие, радостные, чуть притухли, когда она склонила голову, выказывая полное послушание.
И дальше говорила старшая Мария:
– Она у меня шалит иногда. Недавно тут парня одного деревенского дразнила. Но больше не будет, скоро совсем повзрослеет. Когда ты понадобишься, она к тебе явится – не отказывай ей в помощи. Без людской подмоги нам не сохранить покров. Мне Черепанов помогал, Матвей Петрович; ты на его место заступишь, когда он уйдет. Что бы ни случилось, пусть даже камни с неба посыплются, под покров с нечистым помыслом никто не должен проникнуть. Запомните это. Обе запомните.
Мария замолчала, и взгляд ее снова устремился в даль, видимую только ей. Младшая Мария и Варя, переглянувшись, тоже молчали, не смея потревожить тишины даже неосторожным движением.
Один лишь конь мотнул головой, разметывая гриву, и шумно, раздувая ноздри, вздохнул.
И еще говорила Мария:
– Один отец твой знал, Варвара, куда я отправляюсь и для чего меня в этот край послали. Потому и выбор мой на тебя пришелся. Не удивляйся ничему, не нами сказано, что пути Господни неисповедимы. Вот и первое испытание нам грянуло – черные люди чуть было к покрову нашему не подступились. Глупые, возжелали заставить болезного человека, бесами одержимого, своим замыслам служить и будущие времена предсказывать. Да ничего у них не вышло. В последний час ребячья душа вернулась к болезному. А будущее свершается, даже если заглянуть в него, не по человеческой воле, а по Божеской. Они этого не понимают. А это – главное. Никому не суждено избежать пути, который Господь начертал. И тебе, Варвара, не суждено. Поднимайся, пойдем твоего жениха встречать. Встретим и в дальний путь проводим.
Многое из сказанного Марией не понимала Варя, но слова ее крепко и надолго ложились на душу, и она им безоговорочно верила и подчинялась.
Поднялась с бугорка, пошла следом за Марией, с удивлением обнаружив, что стоит над бором зимний день, который вот-вот сменится ранним вечером. И он сменился, и в сумерках пошел снег, и Варя, накрытая этим снегом, встретила за околицей своего жениха – Владимира Игнатьевича Гиацинтова.
Встретила, чтобы проводить его в дальний путь.
– Покой, Господи, душу усопшаго раба Твоего…
Поднялась с коленей, выпрямилась, увидела, повернувшись, что стоит в комнатке, прислонившись к стене, Мария, но нисколько не удивилась ее приходу – она теперь ничему не удивлялась.
Мария подошла к ней, осторожно обняла, погладила ласковой рукой по плечу и неслышно исчезла.
Варя, оставшись одна, присела перед скамейками, на которых лежал Гиацинтов, и тихо-тихо, едва размыкая губы, прошептала:
– Здравствуй, мой родной… Вот мы и свиделись…
10
От одной стены до другой – пять шагов. Если пересекать камеру из угла в угол, получается семь. Сокольников, не зная устали, ходил и от стены к стене, и из угла в угол, и старательно считал шаги – до тысячи, до двух тысяч, иногда сбивался и тогда снова начинал сначала. Один, два, три…
Ноги уже гудели, но он не давал себе поблажки. И, шагая, все пытался найти ответы на вопросы, которые не давали ему покоя в последние недели: где сейчас Гиацинтов и Речицкий, удалось ли им найти предсказателя, и что там, в далеком Никольске, сейчас происходит?
Никакой связи с внешним миром он не имел, не знал, что происходит за тюремными стенами, и мог лишь строить догадки, которые, по прошествии времени, становились все более мрачными.
Илья Петрович Макаров, сопроводив его до петербургских Крестов, теперь едва ли не каждый день вызывал на допросы, выпытывал, угрожал, уговаривал, даже обещал отпустить на свободу, если услышит честное признание. Но все его старания были тщетны, потому что Сокольников молчал. И чем дольше длилось это молчание, тем сильнее нервничал Илья Петрович, порою срываясь на крик. Даже кулаком стучал. Но Сокольников упрямо продолжал стоять на своем и рта не раскрывал.
Снаружи глухо лязгнул тяжелый железный засов, и Сокольников остановился посреди камеры. Его снова повели на допрос.
Илья Петрович встретил широкой и радостной улыбкой, как будто только об этом и мечтал – увидеть в казенном кабинете Сокольникова, с которым они лишь вчера расстались.
– Присаживайтесь, Виктор Арсентьевич. Чаю не желаете? Распорядиться, чтобы принесли?
– Нет, не желаю.
– Ну, как хотите. Вольному – воля, а спасенному – рай. Вы лично что предпочли бы – рай или волю?
– Лично я предпочел бы, господин статский советник Илья Петрович Макаров, чтобы вы, в конце концов, соблаговолили мне объяснить – какова причина моего ареста и долго ли мне придется еще находиться в Крестах?
– С удовольствием отвечаю. Вы мне отвечать не желаете, а я вам отвечаю – в Крестах, а может в ином месте, вы будете находиться о-очень долго! Увы, ваше упрямство вышло боком.
Макаров продолжал улыбаться, но глаза у него под широкими рыжими бровями оставались холодными и настороженными. А длинные, худые пальцы пристукивали по зеленому сукну стола, и этот глухой стук в тишине небольшого казенного кабинета напоминал звук конских копыт по деревянному настилу. Внезапно Макаров сжал пальцы в кулаки и, навалившись грудью на край столешницы, перестал улыбаться; помолчал и дальше заговорил неожиданно просто и доверительно, словно сидел перед ним старинный приятель:
– В нарушение всех инструкций, данных мне свыше, и, само собой разумеется, не написанных на бумаге, я не имею права разглашать тех сведений, которые вам сейчас сообщу. Но я нарушаю инструкции и сообщаю следующее: ваши люди выполнили задачу, которую вы перед ними поставили. Предсказателя больше не существует. Боевка эсеров, которая хотела использовать его в своих целях, полностью арестована и в скором времени предстанет перед судом, скорым и правым. Но наград и благодарностей, Виктор Арсентьевич, вы не получите. Более того, вы напугали очень многих людей, обладающих большой властью. Очень большой властью! Что там этот Союз русского народа! Вожди его скоро окончательно перегрызутся между собой, будут делиться и делиться на половинки и четвертинки, пока окончательно не исчезнут. Печать будет их долбить беспощадно, выставляя в самом неприглядном свете, и закончится все, в конце концов… Плохо закончится! Впрочем, зачем я все это рассказываю? Вы поняли это значительно раньше меня. Поэтому и начали создавать не аморфный Союз, больше похожий на благотворительное общество, а боевую организацию, основанную на жесткой дисциплине и способную в нужный час, не считаясь с жертвами, круто изменить ситуацию, выступив на защиту монархии и монарха. И этой силой, еще только задуманной, еще только собирающейся, вы очень напугали людей, обладающих, как я уже сказал, большой властью… К слову сказать, сигнал ваш с рассказиком в газетке «Русская беседа» до адресата дошел. Услышали этот сигнал и газетку на сегодняшний день закрыли – кончилась беседа… Задушевная, русская беседа… Понимаете…
– Кто эти люди? – перебил Сокольников. – Назовите их. Государь, как известно, поддерживает Союз русского народа…
– Жалует царь, да не жалует псарь! Слышали такое изречение русского народа? Псарь сегодня сам возжелал быть царем, монаршая воля для него, как узда. И скоро, очень скоро он попытается скинуть эту узду, а для того чтобы скинуть, откроет ворота псарни, и лающая, грызущая стая вырвется на волю. Мало окажется верных, кто будет ей противостоять, и она сожрет все и вся…
– Я никак не пойму – зачем вы мне это говорите? Для чего?
– Пожалуй, я и сам не знаю, – вздохнул Макаров, – но почему-то уверен, что должен сказать. Вот и сказал. А люди ваши – молодцы! Вы можете ими гордиться. К слову сказать, известный вам репортер Москвин-Волгин до Никольска не доехал и вернулся в столицу, сейчас бегает по городу и пытается разыскать ваши следы. Если целым останется, пожалуй, и роман напишет, и будете вы в этом романе главным героем. Разумеется, сугубо положительным. Вот, пожалуй, и все, Виктор Арсентьевич. На сегодня допрос закончен.
Он встал, подошел к окну и повернулся спиной к Сокольникову. И стоял до тех пор, пока конвоир не увел арестованного. Когда в коридоре затихли шаги, Макаров вернулся к столу, выдвинул боковой ящик, достал из него серую папку с подшитыми в ней бумагами, раскрыл, не читая, перелистал несколько страниц и захлопнул. Из другого ящика вынул лист бумаги, положил его поверх папки и внимательно, на два раза, перечитал. Это было заключение тюремного врача, и оно свидетельствовало о том, что с арестованным Сокольниковым В. А., содержавшимся в одиночной камере, случился эпилептический приступ, в результате которого данный арестованный Сокольников В. А. получил травму в области височной кости и скончался от обильного кровотечения, которое не удалось остановить.
Макаров поставил под заключением тюремного врача свою подпись, там, где она должна была стоять, и подшил лист к другим бумагам в папке. Голос его в пустом кабинете прозвучал странно и хрипло:
– От обильного кровотечения…
11
Миновали крайние дома Никольска, свернули с накатанной дороги вправо, на старый, одиночный след от саней, едва различимый под снегом, выпавшим накануне. Извозчик, лихо погоняя молодую кобылку, вывез своих седоков на поляну, огороженную со всех сторон густым сосняком, и, обернувшись, услужливо доложил:
– Вот, господа хорошие, укромное местечко, как вы просили. Если не понравится, я могу в другое место доставить. И подождать могу, чтобы, значит, обратно в Никольск ехать. Как прикажете?
– Езжай один, братец, мы тут долго гулять будем. – Речицкий расплатился с извозчиком и первым вышагнул из легкой кошевки на чистый, никем не тронутый снег.
Забелин помедлил, оглядываясь по сторонам, и нехотя последовал за ним. Извозчик сунул деньги в карман, перехватил вожжи, и молодая кобылка весело взяла с места бойкой рысью – только мелькнул задок кошевки, украшенный жестянкой номерного знака. Тихо стало. В этой тишине хриплый, тревожный голос Забелина прозвучал очень громко, показалось даже, что он закричал:
– Зачем привезли сюда? Для чего? Что вы задумали, Речицкий? Где Гиацинтов? Он дал честное слово, что оставит меня в живых!
Не отвечая ему, Речицкий протоптал короткую и неширокую борозду, несколько раз пройдясь туда-обратно, остановился, посмотрел на нее, словно любуясь сделанной работой, и, довольный, кивнул головой – хорошая борозда получилась, ровная. Перешагнул через нее и поманил к себе Забелина. Тот, недоумевая, сделал несколько шагов, и Речицкий остановил его:
– Стойте здесь. Теперь внимательно слушайте меня, Забелин. Вы очень редкостный мерзавец, я в своей жизни таких еще не встречал.
– Какие ваши годы! – коротко хохотнул Забелин.
– Ерничать я бы вам не советовал. Наберитесь терпения и слушайте. Итак, Владимир Игнатьевич благородно подарил вам жизнь, хотя имел полное право просто-напросто пристрелить, как шелудивого пса, заболевшего бешенством. Но он этого не сделал, наивно посчитав, что вы ему все рассказали честно. Он и предположить не мог, что самое главное вы утаили, не сказали, что на помощь вам прибыла боевка и что она уже отправилась в Покровку. Рассчитали верно, что Владимир Игнатьевич, узнав, где находится Варвара Нагорная, бросится к ней на выручку. Вы его прямиком на смерть отправили…
– Я не знал! – вскрикнул Забелин.
– Молчать! – властно осадил его Речицкий. – Молчать и слушать. Я не вправе осуждать либо что-то решать за Владимира Игнатьевича, тем более что он слово свое сдержал – оставил вас в живых, хотя таких, как вы… Ладно, остальное все равно не поймете. Теперь, Забелин, будете стреляться со мной. Я вызываю вас на дуэль, как подлеца и просто изрядную сволочь. Я спать не смогу, если вас не прикончу.
Услышав последние слова, Забелин дернулся, будто его ударили, отшагнул назад.
– Стоять! Стоять у барьера! – снова властно скомандовал Речицкий и неторопливо, спокойно засунул руку за отворот полушубка, вытащил револьвер, бросил его на притоптанную борозду. – Вот ваше оружие. Расходимся на двадцать шагов, затем начинаем сходиться, и каждый волен стрелять в любой момент. Берите револьвер.
– Подождите, Речицкий! Вы в своем уме? Дуэль, высокие слова, вы еще ржавую шпагу мне притащите! И, если уж играть в дурацкие игрушки, давайте играть по правилам – где секунданты, где врач?
– Обойдемся. – Из кармана полушубка Речицкий достал свой револьвер и взвел курок.
– Давайте поговорим! Неужели мы не договоримся?!
– Нет, не договоримся. Берите револьвер.
Забелин нагнулся, взял револьвер и тоже взвел курок. Лицо его разом осунулось, и видно стало, как под круглой, пушистой бородкой медленно шевелятся желваки.
– Теперь расходимся, как я сказал, на двадцать шагов, – Речицкий повернулся и, не оглядываясь, пошел, отсчитывая шаги – один, два, три, четыре…
Сделав пятый шаг, он невольно вздрогнул от выстрела, прозвучавшего гулко и громко. Обернулся и увидел, что Забелин, сжимая в поднятой руке револьвер, медленно заваливается на спину. Рухнул, судорожно дернул ногами, будто попытался вскочить, и, видимо, уже в предсмертной судороге, дернул указательным пальцем курок. Второй выстрел прозвучал, как и первый, – гулко и громко.
Ничего не понимая, Речицкий кинулся к упавшему Забелину, наклонился над ним и отшатнулся – кривая кровяная струйка, извилисто пересекала забелинский лоб и едва заметно, почти невидимо, парила на морозе. «Как Гиацинтова, наповал», – успел еще подумать Речицкий и резко выпрямился, оглядываясь – кто мог стрелять?
Из-за ближайшей сосны неторопливо выбрался Федор, поправил на голове лохматую шапку и побрел, старательно глядя себе под ноги, будто хотел что-то найти в снегу. Подошел, постоял над Забелиным и повернулся к Речицкому:
– В спину тебе хотел стрелить. Я знал, что стрелит, едва успел. Хорошо, успел…
И, сказав эти слова своим обычным негромким голосом, Федор вытащил револьвер из пальцев Забелина, сунул его за голенище валенка и быстро закидал снегом холодеющий труп. Речицкий тупо смотрел на его несуетные движения и только теперь начинал понимать, что произошло: Забелин подождал, когда он сделает первые шаги, и вскинул револьвер, чтобы выстрелить в спину… Не успел – успел Федор. И когда только успел?
– Савелий вез, – словно отвечая на этот вопрос, неторопливо рассказывал Федор, – шибко ругался. Зачем, говорит, хозяину не сказал, что они поехали. Не мог я сказать, быстро поехали. Савелий там ждет, пошли.
За ближними соснами их, действительно, ждал Савелий.
«Вот теперь можно философствовать до бесконечности, уважаемый Владимир Игнатьевич, – невесело думал Речицкий, – и о превратностях судьбы, и о воле случая, и еще о чем угодно… Наша с вами дуэль не состоялась, а вот эта – состоялась, и даже со смертельным исходом. Разве кто мог об этом подумать? Я и представить себе не мог ничего подобного…»
В тот же день, даже не попрощавшись со Скорняковым, которого не оказалось дома, Речицкий купил билеты на поезд, для себя и для Федора, и они отправились на восток. Он решил, что обязательно доставит своего спасителя до нужной станции и лишь тогда вернется в Москву.
В купе они оказались без попутчиков, вдвоем, и Федор, вытянувшись на полке, закрыл глаза, завел длинную, монотонную мелодию.
– О чем ты поешь? – спросил его Речицкий.
– Жизнь пою, – последовал ответ, – Володю пою, небо пою, солнце пою – всех пою…
Эпилог
На пологие крыши сыпал сырой снег, цеплялся за старое, но еще крепкое железо, вниз не соскальзывал и не таял. Ложился все гуще и скоро перекрасил в белое крыши, которые, смыкаясь между собой, образовывали два огромных креста, между которых вздымалась, устремляясь в небо, пятиглавая церковь Святого благоверного князя Александра Невского. Толстые стены из красного кирпича, возведенные прочно и на века, были темны и мрачны в поздний, глухой час ноябрьской ночи, которая властвовала безраздельно над бывшей столицей бывшей Российской империи.
Снег сыпал и сыпал, будто желал, хотя бы немного, украсить собой угрюмость старой тюрьмы, именовавшейся просто и коротко – Кресты.
Сами Кресты, их стены, запоры, засовы, решетки, коридоры и камеры были равнодушны к тому, что снег желал их украсить. Они не только к снегу, они ко всему и ко всем были равнодушны. И не существовало для них никакой разницы – кто нынче числится в сидельцах.
А числились в сидельцах люди высокого полета: генералы от инфантерии и кавалерии, генерал-адъютанты и флигель-адъютанты, обер-прокуроры и обер-секретари, советники действительные тайные и действительные статские… Едва ли не вся Табель о рангах была представлена в маленьких и тесных камерах, рассчитанных раньше на одиночек, а ныне забитых под самую завязку, словно мешки с картошкой после сбора богатого урожая.
Не имея возможности не только лечь, но даже и сесть, так, чтобы вытянуть ноги, действительный статский советник Макаров задремывал, опустившись на корточки, уткнувшись лицом в меховой воротник пальто, и сердито дернулся, когда его бесцеремонно подвинули и кто-то нахально втиснулся в узкое, освободившееся пространство. Он вскинул голову, повернулся и в тусклом свете электрической лампочки, которая едва-едва мигала под потолком, увидел своего нового соседа. Без шапки, с густой копной рыжих волос, незваный сосед весело огляделся, задержал взгляд на Макарове и тихо шепнул:
– Простите великодушно за неудобство, но иначе никак нельзя, пришлось потеснить. Еще раз простите, Илья Петрович…
– Вы ко мне обращаетесь? – быстро и настороженно спросил Макаров, уже готовый отказаться от своего имени-отчества и заранее опасаясь человека, лицо которого показалось ему знакомым, но где и когда его видел, он сразу вспомнить не мог.
– А что, здесь еще один действительный статский советник находится? – по-прежнему шепотом, почти на ухо, спросил рыжеволосый человек, помолчал и весело добавил: – Неужели его тоже зовут Илья Петрович Макаров?
– Вы кто? Я вас не знаю!
– Знаете, знаете, Илья Петрович. Но могу представиться еще раз – репортер «Русской беседы» Москвин-Волгин, Алексей Харитонович. Не бойтесь, я вас перед р-р-еволюционной властью не буду выставлять в плохом свете, сам на волоске нахожусь. Вот наступит завтрашнее утро, и волосок лопнет…
– А вам-то что в вину ставят?
– Ну-у… У меня грехов много… Певец самодержавия, враг революции – список длинный. Давно вы здесь находитесь?
– Третьи сутки пошли. Я вас, действительно, не узнал, давно ведь виделись…
– Десять с лишним лет прошло. Помните, как я пытался узнать у вас правду о смерти Сокольникова? Вы мне так и не сказали. Может быть, хоть сейчас поведаете…
Макаров пошевелился, разминая затекшие ноги, опустил поднятый воротник пальто и, наклонив голову, зашептал:
– Большевики совершенно правильно, истинно говорю вам, совершенно верно засадили сюда всю эту публику. Справедливо! Должна ведь она ответить за предательство своего государя. Все предали! Красные банты нацепили, за свободу шампанское пили. Вот и получайте отрыжку от вашего шампанского. А надо было в критический момент сотни две преданных людей. Пару сотен! Не больше… Но – решительных до конца и готовых пожертвовать всем, даже жизнью. И все бы пошло по-другому, поверьте, я знаю. Но не нашлось этих сотен, которые хотел создать Сокольников. Их уничтожили еще при рождении и самого Сокольникова уничтожили, без суда и без обвинения. Грохнули головой о каменный пол и дождались, когда он истечет кровью. Написали фальшивый протокол, а я… я его подписал! Если интересуют подробности, могу поведать, теперь мне бояться совершенно нечего, живым меня отсюда точно не выпустят. Что же вы молчите, господин писатель? Не желаете разговаривать?
Москвин-Волгин не отозвался. Поднялся на ноги, прислонился спиной к стене. Ему ничего не хотелось говорить, и он ничего не хотел отвечать Макарову. Думал: «Слишком сытыми были, слишком довольными своей жизнью, вот и возжелалось остренького – свобод, конституций, избирательных прав и прочей дребедени. Да вы и сами, господин Макаров, один из них, только и разницы, что хотя бы сейчас понимаете, что натворили… Но поздно, поздно…»
В этот момент настежь открылись двери камеры и хриплый, будто лающий голос известил:
– Выходи по одному! Вещей с собой не брать! Живей пошевеливайся!
Дожидаясь своей очереди, чтобы выйти из камеры, Москвин-Волгин украдкой перекрестился и даже не оглянулся на Макарова, когда вышагнул в коридор, где при тусклом свете угрюмо поблескивали штыки винтовок.
Неистовая метель, по-сибирски – падера, буйно пласталась над крышами деревни Покровки, будто желала сорвать их и раскидать деревянным прахом по всей округе. Но крыши дюжили, и под ними шла обычная жизнь.
Завывая, приплясывая, падера металась и над деревенской округой, над бором, обламывая сосновые ветки и густо устилая ими заснеженную землю.
А здесь, под невидимым покровом, царила благостная тишина, как в пустой церкви, воздух стоял недвижимым, и грива белого коня даже не шевелилась, когда он шел в поводу, размеренно переставляя точеные ноги, следом за Марией-младшей. Шли они навстречу Варваре Нагорной, которая, еще обметанная снегом, стояла, дожидаясь их, и переводила сбившееся дыхание, поправляя пуховый платок.
Мария подошла к ней, обняла и, не выпуская из кольца сомкнутых рук, тихо сказала:
– Хорошо, что пришла, я уж опасалась, что в непогоду не дойдешь… Я теперь, Варенька, одна осталась… Мамы больше нет, вот и позвала тебя… Мне твоя помощь понадобится…
– Я знаю, – отозвалась Варя, – я все знаю и сделаю, что в моих силах, обязательно сделаю, ты не печалься.
– К новым временам нужно готовиться, они уже наступили – черные времена. Я их вижу.
Варя больше ничего не сказала, лишь крепче обняла Марию-младшую, словно хотела оборонить и защитить ее от неистовой падеры, которая безумствовала за пределами покрова.
Они стояли, обнявшись, молчали и еще не видели, что прямо над ними застыла в неподвижном воздухе старая икона и живые, страдающие глаза Богородицы были наполнены слезами грядущих, уже наступивших дней.
Повести
Дальний клин
1
К середине сентября сорок четвертого года в Журавлихинской МТС осталось пять ходячих тракторов.
В это же время директора МТС, Семена Кирьяныча Архипова, окончательно доконал ревматизм. Пришлось ему снимать сапоги и залезать в старые катанки, обшитые кожей, но и это не помогло, боль грызла суставы, они щелкали, и легче не становилось даже во сне. Сегодня утром он особенно долго сползал с кровати, выпрямлялся, морщил узкое лицо с выбоинками от оспы и в контору пошел, заметно согнувшись.
По дороге Семен Кирьяныч немного размялся, приподнял голову и бабенок, которые заявились в контору следом за ним, встретил строго. А встали у него перед столом замужняя Серафима Забанина, холостая Нюрка Орехова и совсем молоденькая, семнадцать стукнуло, Маруська Лямкина. Они молчали, глядели в пол.
– Вот так. Знаю, что две недели дома не были, умаялись, – все знаю. А Дальний клин надо спахать. Сколько вы там ковыряться будете – день, неделю, три – без разницы. Но спашите! Зяби не будет – пропал клин. Весной ни у нас, ни у колхоза сил не хватит. Вон уже сколько земли побросали. Понятно? Дошло?
– Семен Кирьяныч, у меня парнишка зашибся, – чуть вперед выступила Серафима. – Мне денек бы, в больницу.
– Бабка свозит.
– Да она ж в небо горбом смотрит.
– Хватит! – заорал Семен Кирьяныч. – Ты мне посаботируй, я тебя живо! Чикаться не буду. Седни после обеда чтоб духу не было. Ну, какого стоите?!
Серафима зло плюнула и широко, по-мужски, растерла плевок сапогом:
– А чтобыть вам всем!
И первой подалась из конторы.
– Черт топтаный, – ругалась Нюрка, когда они уже шли по двору. – Не могла его мать маленького в кадке утопить.
Маруська, не сказав ни слова, и теперь молчала. Она на ходу задремывала, запиналась, и всякий раз голова ее на вытянутой тонкой шее дергалась вперед, а платок, слабо завязанный, сползал на глаза. Рядом с Серафимой и Нюркой, а они были широкой кости, уже ломаные в работе, она казалась заморенным птенчиком, который вывалился из гнезда, пурхается и не то что лететь, на ноги твердо встать не может.
– Ты, Манька, поспи хорошенько, – посоветовала Серафима. – А то опять на плуге сморит, голову еще срежет.
Такое уже было. Маруська на прошлой неделе, когда они с Серафимой пахали в ночь, задремала, и так сладко, быстро – слюнки изо рта потекли, – что кувыркнулась с плуга, а лемех прошел совсем рядом. Сейчас, вспомнив об этом, даже передернулась от острого холодка, и сон вроде отстал. Прибавила шагу.
– А с парнишкой чего случилось? – вдруг вспомнила Нюрка. – Или ты так брехнула, для случая?
– Кого там – брехнула! Чуть сама не зашибла. Ночью-то вчера приехала, притащилась домой – ни рук, ни ног. Мать на моей кровати спит, не стала трогать, к Лешке прямо на топчан пала. И надо ведь, приснилось, будто головку с мотора сымаю. Помню, все по порядку делала: сначала болты выкрутила, потом сдвинула, тяну на себя, чтоб на землю не бросить, да боюсь, как бы за колесо не задело. И так тяжело мне, спасу нет, прямо дрожит все в животе. Бросила, слышу – рев. Зенки-то разлепила, понять ничего не могу, потом дошло. Я Лешку-то во сне раздела догола и фурнула на пол. Он, бедный, затопился, аж посинел. И ручонку, видать, сильно зашиб, разбарабанило вот так.
– Скоро совсем рехнемся с этим железом. Виском бы стукнулся – и нет ребятенка.
Нюрка неторопливо и длинно выругалась. Ругалась она заковыристо, с коленцами и всегда после этого надолго замолкала. Свернула в проулок, к себе домой. Захлюстанный, грязный подол юбки бился о серые голенища сапог. Но ни подол, ни сапоги, ни старая фуфайчонка не могли отяжелить легкую, невесомую поступь ее молодой, еще не согнутой фигуры.
Разошлись по домам и Серафима с Маруськой. До обеда времени осталось всего ничего, а после обеда надо было уже выезжать.
2
Снова их ждал трактор. Стоял он один-одинешенек на краю эмтээсовского двора, а под ним, в тени, отдыхала чья-то неказистая собачонка. Выпущен был этот колесник еще до войны, на Харьковском тракторном заводе, потом проехал на поезде от Украины до Сибири, попал на этот двор и радовал всех свеженькой краской, шипами на задних колесах, которые при солнце весело поблескивали зайчиками, радовал, когда, поплевав из трубы дымом, далеко разносил вокруг веселый треск. Никто в ту пору не мог знать, что придет время, и слезет с него краска, сам он почернеет и обшарпается, а главное – будут его чуть не каждый день ремонтировать, чтобы подольше подержать на этом свете, с которого трактору давно пора было уходить.
Стоял он, остывший с ночи, с мазутными потеками, обшарпанный, и ждал. Серафима, а следом за ней Нюрка и Маруська подошли к нему и в раздумье остановились, оттягивая ту минуту, когда надо будет его заводить. Заводился он плохо – одна маета. Но на этот раз вовремя подъехал и выручил Тятя.
Он остановил неподалеку лошадь, долго смотрел, потом вразвалку, помахивая короткими, литыми руками, подался к ним. Тятя был молодым, здоровенным парнем, но дурачком, тем самым, без которого ни одна деревня обойтись не может. Смиренный по характеру, как телок, он ни на кого не обижался и давно мечтал жениться на учительнице. Сколько раз сватался и в своей Журавлихе, и в соседних деревнях, но молодые учительницы почему-то дружно ему отказывали. В нынешнее время Тятя был незаменимым, любую работу делал хоть и бестолково, но безотказно, а больше всего любил заводить трактор.
Плечом отодвинул Серафиму, снял с головы фуражку, на которой уже протерлась большая, с ладонь, дыра, обхватил рукоятку этой фуражкой и пошел наяривать с такой силой, что подрагивал весь трактор, и словно от этого подрагивания что-то засвербило в железном нутре, мотор наконец кашлянул раз, другой и выпустил длинную, трескучую очередь, полетели в свежий осенний воздух темно-сизые кольца.
– А я так: хап – и готово!
Тятя широко улыбался, нахлобучивая на голову фуражку, из дыры буйно вылезали на волю густые рыжие кудри – из кольца в кольцо. Стригся Тятя раз в год, по весне, но уже летом у него снова отрастала густая копна, которую не брал ни один гребень. С ногтями дело было еще хуже, он их отпускал такие, что они загибались вниз и врастали в пальцы ног. Взяли как-то мужики на покосе наковаленку (до войны еще случилось), уговорили Тятю и зубилом обрубили ему ногти – кровищи, как из барана. Два дня он не показывался, а потом пришел на стан, растянул свое круглое конопатое лицо в радостной улыбке:
– А легко-то как! Во спасибо, хап – и нету!
Мужики ржут – концерт бесплатный. Тятя и вправду раньше вроде забавы был. По-своему его любили.
Трактор гудел, и лошадь, на которой приехал Тятя, косила глазом, пятилась. На телеге стояли две бочки с горючим, лагушок с водой и лежал потрепанный брезентовый мешок с кое-какими запчастями. Сюда же побросали свои узелки с харчишками и запасной одежонкой.
Тятя все улыбался, довольный сделанным делом.
– Чего ощерился! – прикрикнула Нюрка. – Садись давай, поехали!
– Поехали, поехали, – засуетился Тятя. – Нам хап – и готово!
Забрался на передок, понужнул вожжами лошадь (она все не переставала коситься на трактор), и колеса телеги застукали по неровному двору МТС. Серафима, крепко обжимая ладонями руль, прямая, обогнала их и, не поворачивая головы, крикнула:
– Вы тут не мешкайте. Чтобы быстро!
– У, холера, и эта строжится, – бормотала Нюрка себе под нос и болтала ногами, свесив их с телеги.
Поля, мимо которых ехали, были убраны, виднелись только скирды, да сквозь щетину жнивья пробивалась кое-где, зеленея, отава – последняя, осенняя трава. Осыпались, пустели колки, и солнце пронизывало их насквозь, высвечивая каждую ветку, каждый плавно скользящий в безветрии лист.
Стояла такая благодать кругом, что Нюрка закрыла глаза, притихла и тут же разозлилась. Стала подковыривать Тятю:
– Ну, нашел учительницу?
– Не-а.
– Плохо ищешь.
– He-а, я найду, хап – и готово.
– Слышь, Тятя, а меня в жены возьмешь?
– Не, ты своя, деревенская. Мне учительницу надо.