Покров заступницы Щукин Михаил
Они пахали день, еще день, еще и еще, прихватывая длинные, темные ночи. Плуг пластовал траву у подножия бора, резал корни, вывертывая их наверх. Вот уже весь Дальний клин покрылся зябью, он словно раздался в плечах, распрямился, и сосны, в который раз, бессильно отступили, недовольно шумя тяжелыми лапами. Покойно, уверенно лежал клин, на самой середине его дрожала осинка, облетевшая до последнего листика.
Когда трактор выехал из своей последней борозды, он заглох. Серафима, надсаживаясь, крутила рукоятку, а Нюрка брела от плуга и говорила:
– Плюнь, хрен с ним. Потом заведем.
Серафима уперлась руками в радиатор, дышала керосиновым перегаром, чувствовала, как дрожат у нее колени от напряжения. Последние силы ушли в это холодное, ненавистное железо. Она откачнулась от мотора, пьяно ступила несколько шагов, ткнулась в борозду и выпрямила ноги. Нюрка присела рядом, обняла ее, и они сразу уснули.
Круглый стол
Сначала был сон.
Неведомые руки властно взяли за плечи, повернули лицом на закатное солнце и легонько толкнули вперед. Тяжесть легла на спину, словно возложили железный крест. Ноги дрогнули и прилипли к земле. Неведомый же голос шепнул: «Иди, не оглядывайся…» Я пошел, сгибаясь под ношей. Тянул взгляд к горизонту, но солнце там уже не светило. Метались красные пожары, уходили черные дымы в небо, и рушились деревянные избы. Я испугался, но тут явилась спасительная догадка: «Это же сон, видение, оно исчезнет, как только проснешься». И видение исчезло, хотя я не проснулся. Исчезло и забылось – я вообще плохо помню сны.
Пробудился же, забыв дымы и пожары, от запаха хлеба.
Лежал, не открывая глаз, слышал, как мягко похрустывают булки, видел, как с железного листа, только что вытащенного из печки, перекладывались они на стол и укутывались в чистые полотенца. Именно так: видел пышные булки, чуял рукой, как полотенца, горячие от них, становятся волглыми.
И заиграл на душе праздник. Светлый. Давненько его у меня не было, давненько.
Сразу же и захотелось – слаб, сердешный, характером – похвалить самого себя, с утречка, – вот ведь, нашел время, выгадал три дня, на заботы-хлопоты плюнул, сумку с гостинцами на плечо и поехал, «радуясь, – по словам поэта, – бешеной гонке, побегу в родные края, побегу из недолгой неволи, на отдых, на мед с молоком…»
И-и-эх!
Скинул стеженое одеяло, тяжеленное, как ямщицкий тулуп, высвободился из жарких объятий пуховой перины, прошлепал босиком к окну, опушенному блескучим инеем, а в лицо мне, в глаза, прямо в самую душу – летит по белому снегу каленое солнце. Искрит, стелется режущим светом по ровному лугу, по речке с пологими берегами, по садику и – через окно – в избу. Ну, чем не праздник?! А тут еще и Анна Семеновна:
– С Рождеством тебя, со Христовым.
– А тебя с днем рождения!
Поцеловал ее в дряблую, мукой измазанную щеку, стал корить, что не разбудила, вон до каких пор провалялся, а сама чуть свет на ногах, а работы много, а гости вот-вот явятся.
– Ничо, и погодят немного, ежели не управимся, погодят, не изопреют. Шибко уж спал прилежно – грешно будить.
И то верно. Когда еще доведется так сладко выспаться в родном доме, где уже давно нет родных, по крови, людей. Анна Семеновна – моя мачеха. В нашу семью, выйдя за овдовевшего отца, пришла она, когда мне было шесть лет. А вскорости – девять лет разве срок? – судьба распорядилась так, что и отца не стало. Всякое у нас с мачехой случалось, чего уж грех на душу брать, но хорошее с годами просеивалось, как чистая мука через сито, все отруби в стороне оставались, а в памяти, как на выскобленном столе, – белая горка. С каждым годом, наверное потому, что становлюсь старше и худо-бедно умнею, она все дороже мне, просеянная моя память, как и сама Анна Семеновна.
А сегодня тем более, сегодня – праздник.
Раз в год, в день рождения, Анна Семеновна скликает своих подружек и к приему гостей готовится старательно и задолго. Вчера доставали с ней из погреба банки с соленьями, сегодня она с утра напекла хлеба и пирогов, в сенках, в кастрюле, примерзли, дожидаясь своего часа, пельмени, а хозяйка все снует возле печки, гремит ухватом, и я всерьез побаиваюсь, что старенький круглый стол в горнице, на который нужно перетаскать угощения, не выдержит тяжести и разломится.
– Никого ему не сделатся, дюжит, по осени белила, так залезала – кряхтит, а дюжит. Ты таскай, таскай, за голый-то стол и садиться неча, разе людей посмешить. Они, мужики-то, нонче все поголовно пьяницы – отчего, думаешь? А не жрут ни черта, по-за углам ошиваются, рукавами закусывают – вот и картина. Нет, я люблю, чтоб на столе полно было, а если уж пусто, то и гостей неча зазывать.
Гости легки на помине. Первыми Фрося с Полей пришли. Постучались, шагнули через порог и остановились. Фрося очки с морозу протерла, шубу не сняла, шаль не скинула, на иконы в переднем углу перекрестилась и затянула:
– Рождество Твое, Христе, Боже наш, пассия мира и свет разума, небо звездою служащее и звездою учахуся. Тебя славим, солнце красное, и тебя видим с высоты востока…
В детстве – а я еще захватил краешком, когда ходили по домам и колядовали по-настоящему, – мне всегда слышалось не «волхв по звезде», а «волк на звезде путешествует…» и всегда было жаль зверя, ведь звезда-то горячая, поди все лапы обжег, пока за нее держался.
Голос у Фроси пресекается – не отдышалась после улицы, но марку не уронила, до конца допела. Перекрестилась в последний раз, правую руку опустила, левой – за грудь и давай отдыхиваться.
Поля махом пальтишко скинула, шаленку – в рукав и, обходя Фросю, незлобиво пихнула ее локтем:
– Во, распыхтелась, как корова в деннике. Она ить, знаете, куда меня седни звала? На поминки. Подем, дескать, Тоню Ветелину помянем, год как померла. Не, думаю, девка, не заманывай, в добры-то времена меня туда не звали, а раз ране не звали, то и нонче ногой не ступлю. Тоня-то с мужиком своим, с Ветелиным, да с Шумкиным, с начальником нашим, – это она уже ко мне обращается, – всю жись как колобочки в масле катались. Ветелины завхозничают, Шумкин начальствует, и знать меня, худобу, не знали, а теперя на-ка, явлюсь, не запылилась. Я уж обещала Ане проздравить ее, вот и проздравлю.
Вытащила из полиэтиленового мешка подарок – красенький полушалок, тряхнула им, полюбовалась и подала товарке:
– На-ка вот, Аня, примерь…
– Делать тебе некого, рубли-то зря фугуешь! – Аня лукавит: говорит одно, а по глазам видно – довольна. – Куда старухам наряжаться, помирать скоро.
– Не-е-т, я еще поживу! – Поля поднимает указательный палец, перебитый у основания и похожий на вопросительный знак. – Я еще не нажилася…
И сердито машет знаком вопроса, словно грозит кому-то невидимому.
– Размахалась, дай слово сказать. – Фрося достает из того же мешка отрез цветастой материи. – С днем рожденья, Аннушка, счастья тебе да благополучия.
– Да како уж нам счастье, Фрося, здоровьишка бы немного.
– Будет, будет тебе здоровье, гимнастику зачнешь делать, как моя сноха, да святу воду от телевизора пить, вот и здоровье явится. На снохе-то на моей пахать можно. – Поля крутнулась – куда бы руки приложить, и к хозяйке: – Давай, Аня, чо-нить помогать станем. Раз уж первы припороли, добры-то люди только собираются, так уж давай работу. Подмести разве?
Ухватила веник и взялась подметать. Фрося тоже дело нашла – картошку чистить, и как их хозяйка ни отговаривала, в горницу, где стоял уже почти накрытый стол, не прошли. Перебирали деревенские новости, гостя, то есть меня, про жизнь расспрашивали и про политику.
– В городе-то, слышала, церковь новую поставили – правда ай нет? – Фрося даже картошку чистить перестала. Услышав, что новость, действительно, верная, облегченно вздохнула:
– Слава те господи, одумались, к Богу стали поворачивать. А то уж совсем как конец света – там взорвут, там потонут, а то заразу каку-нибудь подцепят, вылечить не могут. Во «Взгляде»-то видел, священника намедни показывали. При бороде при седой, а баской да разумный, я глянула, так аж всплакнула…
– Запе-е-ла, запе-е-ла! Попа ей показали, дуре старой, а она в слезы кинулась. Видала я таких попов, видала! Девчонкой-то была, у нас церковь в деревне большуща – хвати, так полтыщи народу входило. Кинет каждый по копеечке, сколько будет? И робить не надо. Поп на Пасху поедет, ему как надают добра, как навалят выше глаз, а куда девать? А хлеб-то стряпали – булку не обхватишь, так попадья булки эти – свиньям, свиньям! Помелькивают только! А соседка наша в полюбовницах у него, у попа, была, он придет, ногу на ногу вот эдак закинет и папиросы курит, запаши-ы-сты папиросы…
Фрося глуховата и не расслышала:
– Кто курит-то? Бог, чо ли?
Поля бросила веник и крикнула подружке прямо на ухо:
– Поп, поп, тетеря глуха!
– Да чтоб у тебя помело-то отсохло! Несусветицу таку городишь. Батюшка, он никого не неволил, сами ему дары давали. Тятя, помню, перед смертью телушку ему отказал, потому что чтил батюшку. Святы люди были, не чета нынешнему начальству. А язык у тебя, Поля… Господи, прости меня, связалась же с грешницей.
– Это еще поглядеть надо! – Поля подняла над головой руку с изуродованным пальцем и снова погрозила кому-то невидимому. – Это еще поглядеть надо, кто грешник, а кто святой!
– Ты вон мети, мети чишше, не оставляй мусор. Козырев жених симпатичный, безрукую не возьмет, раз мести не можешь.
– А подь ты к чомеру!
Старик Козырев, с юности густо испятнанный оспой да вдобавок и кривой на один глаз, недавно овдовел. Живет он рядом с Полей, по-стариковски рыбачит на Оби и подкармливает соседку рыбой, а она, в свою очередь, то бельишко состирнет, то в избе помоет.
– Ты, Фрося, зря не наговаривай, – вступается Аня, хитровато щуря маленькие глазки. – По-нонешнему это не любовь, а кооператив называется.
Расшумелись, развеселились мои подружки, но и дела не забывают: картошка почищена и варить приставлена, на полу – ни пылинки, и стол праздничный – в полном порядке, хоть сейчас садись и угощайся, но гости еще не все подошли, ждем, а веселье не утихает.
– Нету Коли на нас, – тихо говорит Аня. – Шумнул, так враз бы примолкли.
Слышу, как наяву, батин голос и вижу, стоит лишь глаза прикрыть, как подъехал родитель к дому на своем лесовозе, а соседские бабы с ведрами и корзинами в руках галдят, спорят – боятся, что на полике всем места не хватит и тогда придется кому-то в бор, за ягодами, добираться пешком. Батя терпеть бабьего галдежа не может. Фуражку на затылок сдвинет, как гаркнет:
– Тиха, бабы! Все уедем! Шуметь будете – пешком пойдете!
И – тишина. До тех пор, пока места для всех не найдется, пока старенький лесовоз не тронется и не потянет за прицепом длиннющую ленту пыли. А уж тогда – песня… Взовьется, ударит лебединым крылом, и нету ей никакого удержу. Ох, как же они пели, бабы на полике! Больше мне такого пения не услышать, потерялось оно, растворилось в деревенских окрестностях, и, похоже, навсегда. Особенно Вера Иванова старалась, запоет и гул мотора запросто глушит. «Во дает, во дает, не хуже Руслановой!» – говаривал батя и ехал потише.
– Некому, некому на нас шумнуть… – Договорить Фрося не успела – в дверь постучали. Новые гости на пороге – Мария да Вера. Вера – та самая, певунья, а Мария – старшая сестра отца. Вот уж точно говорят: не из родни, а в родню. Отец даже прихрамывал на ту же самую ногу, на правую. А про характер и говорить нечего – кремень. У Марии он за долгие годы не стерся и не обломился даже на капельку. Ну да это разговор отдельный и долгий, доберемся как-нибудь. А пока – подрумяненные рождественским морозом, раздеваются гости, проходят к столу, поздравляют хозяйку с днем рождения.
А уж Аня цветет, принимая подарки: чашки большие, новенькие, чай пить, красенькие ягодки и зеленые листочки прямо горят на них, да еще отрез на платье.
– Во, зима длинна, – смеется Поля. – Делать все равно нечего, сиди да шей.
– Спасибо, спасибо, за стол садитесь, гости дорогие, угощайтесь, небогато, правда, не обессудьте уж…
– Вот так небогато. – Мария оглядела стол. – Палец некуда поставить.
Расселись. Подружки на меня смотрят – слова ждут. Как-никак, а единственный мужик за столом. Поднялся, оглядел их всех по очереди, вспомнил их всех еще молодыми, и горло мне заклинил горький комок. Пока судорожно проглатывал его, понял – не надо много и высоко говорить, ибо будет это фальшиво, нету у меня сейчас таких слов, которые бы всё, что на душе, выразили. И сказал я просто:
– Живите долго… и счастливо…
Сказал, и пронзило – ведь все они, до единой, вдовы. Кто раньше, кто позже, а кто и по два раза отведал этого горького бабьего хлеба. Ну да ладно, ладно, не будем про горькое, все-таки праздник сегодня – радоваться надо. Сижу закусываю, жду светлой минуты, когда подружки заведут песню, но их, как назло, на политику растащило.
Ох уж эта политика! От московских квартир и сердитых писательских собраний до глухой деревни, до этой вот избы – об одном и том же… На колу мочало, начинай сначала.
– Вот уж Сталин кровушки-то попил. По телевизору теперь все сказывают про него, сказывают, как зачнут, аж сердце заходится. Тут вот передавали… – Фрося передохнула, очки на лоб подняла, глаза вытерла. – Недавно передавали. Женщина, пожилая уж, рассказывала. Отец у нее командиром был, шибко большим командиром, в Москве, ну и забрали его, по линии энкавэдэ, а ее с матерью на кирпичный завод отправили, они два года кирпичи на носилках таскали. Так жалко, так жалко, я все смотрю да реву, реву да смотрю…
Подружки захлюпали, пригорюнились, только Поля хмыкнула, работая над рыбным пирогом, хотела, видно, что-то сказать, да некогда – рот занят. Головой лишь тряхнула и поморщилась.
– А Горбачев-то хороший, – вступила Аня. – С людями вон как разговариват, куда ни поедет, все с людями разговариват. Ране их никого так, правителей, не видели. И с водочкой опять же поприжал, хоть чуть потрезвели, и то ладно. Только не изурочали бы, аварии вон все да аварии…
– А я молюсь за его, – сообщила вдруг Фрося. – За здравие, за здравие молюсь.
– Вот перепиши молитву Михаила-архангела да пошли ему, – посоветовала Мария. – Молитва, она охранит.
– Дак он ить партейный, не возьмет.
– Ничо, – твердо возразила Мария. – Партейный али не партейный – все под одним началом ходим. Да и то сказать – крестили-то, поди, ране, чем в партию принимали.
Мария говорит, как гвозди забивает, по самую шляпку, ей и возражать боязно.
– Надо, надо будет послать, – охотно соглашается Фрося. – Вот соберусь с духом и пошлю. Пусть она охранит. Адреса, правда, не знаю. Ты, парень, не подскажешь?
– А чтобыть вам! Тьфу! – Поля с досады чуть не подавилась рыбьей костью, выплюнула прямо на стол непрожеванный кусок пирога, вскочила с табуретки и повела перед собой изуродованным пальцем, словно готовила пространство для тех слов, которые у нее закипели. – Си-и-дят, рассопли-и-вились! А то ты про Сталина вчера узнала, по телевизору сказали! А когда в колхозе за палочки робила – не знала? А когда ребятишкам лебеду варила – не знала? А когда Марию вон в Нарым отправили, со свадьбы прямо, – тоже не слышала? Ну-у-у, ду-у-ры! Учит вас жись, учит, а ничему путнему не научит. Кирпичики там, понимаешь, на носилках потаскали… А я как день в бору отмантулю, да в уброд, в снегу по титьки, приду в барак, на мне все колом замерзнет, и посушиться нельзя, штаны снять боюсь – нам как раз шпану каку-то нагнали, сидят, целу ночь в карты режутся, а зазеваешься, так и прижучат сразу… Все жилы надорвала, суну руку в штаны, выну – а она в кровище, как с овечки недорезанной. И каки там месячны, каки недельны – ничо не знаю, хлещет, и все. Тут бабы наши приезжают, Онька, говорят, старшенька, захворала, не подыматся, посинела уж. Давай я на побывку проситься – не пущают, на колени вставала – не пущают. Так я сучки обрубала, примерилась да ровно бы невзначай по пальцу шваркнула, вот он, до сих пор изогнутый. Покалеченну-то, думаю, отпустят. Держи карман шире – не отпустили. А уж как Онька выжила – ума не приложу. Не ссылали, а хуже ссылки. Чо-то не торопятся про меня плакать. И в телевизор показывать не зовут. А как вдовой в двадцать-то шесть лет осталась, да с тремя ребятишками на руках, да четвертый-то в пузе заряжен. Куда идти, кому голову прислонить? Не-е-т, я и тогда все знала, а нынче меня и вовсе на мякине не проведешь, всякой веры наелась, до икоты, и земной, и небесной. Горбачеву оне молитовки собрались посылать. С водочкой поприжал, славуте навуте. А как тебя, Фрося, за самогонку судили – забыла? – Поля поворачивается ко мне, словно ищет поддержки, чувствует, что подружки не очень с ней соглашаются. – Она же в колхозе робила, а дрова у нас только ветеранам леспромхозу да войны выписывают. А? Куда бедной старухе? Заводи брагу да самогонку ставь, если без дров сидеть неохота. За самогонку все сделают. И привезут, и расколют. Участковый унюхал, прихватил, суд товарищеский, дак страмили старуху да страмили, страмили да страмили…
– Это наша, местна, власть вольничат, а Горбачев в Москве, он за их не ответчик, – спорит, не сдается Фрося. – За всеми не уследишь.
– Про Сталина тоже так говорили, он не знат да он не слышит. Все, оказыватся, знал. Да и какой ты, к лешему, правитель, ежели не знаешь, чего у тебя в стране творится! Все они одним миром мазаны, выгоду да славу при своей жизни ищут, а нам хорошу жись обещают, семьдесят с лишним лет прожила – мне все хорошу жись обещают. Где она? Посмотрю вечером телевизор, усну, проснусь, а время два часа, вот и лежу – стены съедают. Лежу да вспоминаю. А вспомнить неча – слезы да работа. И жить с гулькин нос осталось. Нет уж! – хряп кулаком по столу. – Никому не верю! Ни Богу, ни Сталину, ни Хрущеву, ни Горбачеву! Наверилась, хватит, под саму завязку!
– Да чо ты, чо ты разбулькалась, – взялась урезонивать Фрося. – Поговорить больше не о чем? Вот дак хорошо будет, собрались да поругались.
– Нет, погоди, пусть вот парень скажет, он в Москве быват, скажи, правду я говорю или нет?
Ох, милая ты моя, самому бы мне кто разъяснил, кто бы самого меня на путь истинный наставил. Сам как в потемках живу, на ощупь, все меньше верю зазывным и громким речам, все чаще ловлю в сегодняшнем дне тревогу и боязливо заглядываю в день завтрашний. Все чудится, что мало чему научились, что тянутся по-прежнему руки переломить жизнь, как палку через колено… Так ведь было уже это, было…
Сидел я в архиве, читал до рези в глазах, до слезы, старые документы и передачу по телевизору, с которой весь сыр-бор разгорелся, тоже видел, знаю теперь, что тот большой командир из Москвы, взятый по линии энкавэдэ, проводил в наших сибирских краях коллективизацию, призывал к борьбе с кулаком и карал твердой рукой неразворотливых. Был он накрепко связан с моим дедом, с тетей Марией, с моим отцом и еще с дядей Ильей, который погиб на фронте, хотя ни они его, ни он их никогда не видели. Но – было. Из песни слов не выкинешь. Железный приказ, спущенный из центра, подпитывал рвение на местах, спускался еще ниже, до сельсоветского уровня, и здесь, выпрямляясь со свистом, как сжатая до отказа пружина, бил по дворам и усадьбам с такой силой, что пыль и щепки летят и повизгивают до сегодняшнего дня. Среди тех, кто исполнял приказ, не в последних числился и командир из Москвы, а дочка его, которая после таскала носилки с кирпичами, отдыхала в тот год на Черном море, в санатории. В тот самый год, о котором я не раз просил рассказать Марию. А она все отнекивалась и вспоминала другое, совсем другое:
– Шибко уж тятя коней любил. Испокон веку ямщину гоняли, как не прикипишь. Ночью, бывало, встанет и бежит коней проведать, да по три-четыре раза, сон, говорит, дурной приснится, я и бегу. С пашни или с покосу едем, он вот эдак вот привстанет, вожжи перехватит рукой, а другу-то – пальцы в рот, да как полохнет свистом – лошади уши прижмут со страху и мчат. Мало ему, так он привскочит да заблажит: «Гра-а-бя-а-ят!» Ну, кони и вовсе – скорее ласточки. А когда коней отобрали, он в колхоз не пошел, конюхом в лесоучастке работал. Сама-то уж не видела, а рассказывали. Выпьет вина, кобылку казенну запрягет, выедет на луг, разгонит ее, а не то уж… Незавидна кобылка, доходная. Остановит ее, лягет в телегу и плачет, плачет… больше и сказывать не надо.
И все-таки, по кусочкам да по крохам, свел я те дни воедино в такой вот рассказ.
Раскулачивать деда пришли утром. Председатель сельсовета, по заглазной кличке «Умру за колхоз», был в боярковых пимах, то есть катанных из белой шерсти, а по ним – красная строчка. Пимы он за три дня до этого у деда забрал, вызвал того в сельсовет и говорит:
– Разувайся. Равенство надо навести, у тебя еще пимы есть, а у меня ни одних. Умру за колхоз, а не отступлюсь.
Снял дед пимы, домой вернулся босым, в руке – портянки. А когда-то от пятерых лихих варнаков, ночью напавших на его кошевку, сумел отбиться. Но там варнаки были, с них спросу нет, а тут, как ни крути, – власть. Может, поэтому подчинился? Или из-за детей? Теперь уже не узнаешь. Скорее всего, потому мужик дрогнул, что обрушилась эта напасть разом, оглушила, ошарашила, и не смог он с ней совладать, одеревенел, глядя на открытый грабеж посреди белого дня.
Грабеж, между тем, катился во всю ивановскую. Расхристали, расколотили усадьбу и дом наизнанку вывернули еще до обеда.
– Всех под корень выведем! – кричал «Умру за колхоз», стоя посреди двора и широко расставив ноги в чужих пимах. – Праху вашего не оставим! А кто супротив будет, тех на паром погрузим, до единого, и по Оби сплавим!
То ли он уже знал про сплав на Оби, то ли сам в горячке придумал, накаркал, однако, точнее некуда.
Но пока шел грабеж. Ребятишки жались на остывшей печке, бабку хватил удар, и ее едва отлили водой, а хозяин сидел на бревне в ограде, дергал себя за волосы и бормотал, словно тронувшийся умом, одно и то же:
– Круши, ребята, круши, подчистую круши…
Но когда стали выводить коней и молоденький жеребчик, зауросив, лягнул одного из активистов, а тот стал его хлестать черенком от вил, дед не выдержал и бросился с кулаками:
– Не трожь конягу, не трожь, варнак!
«Умру за колхоз» его тут же арестовал и препроводил в сельсовет. А уж оттуда опасного элемента отправили в район. И, как ни дико покажется, арестом своим дед спас семью от выселки. Бабку и ребятишек не тронули. Решили, видно, что хватит и одного хозяина. Лишь старшая Мария, успевшая к тому времени выйти замуж, отправилась вместе со своей новой семьей в дальний путь.
Несколько суток везли их на подводах до города. Если бы смог кто-нибудь подняться в небо в те дни и окинуть взглядом городские окрестности, он увидел бы: по кулундинским, барабинским, черепановским дорогам гнали, как по жилам, густую, черную кровь сибирской земли. Догоняли до причала, специально выстроенного на Оби, и сцеживали ее в баржи. Они проседали в воде, медленно отваливали от причала, встраивались в фарватер неторопкого течения и брали курс на таежный Нарым.
На палубу никого не выпускали, наверное, боялись побегов, и люди круглыми сутками сидели в мокрых трюмах, в смраде и духоте. Молились, ругались, плакали и думали все об одном и том же: за что? за какие такие великие грехи и провинности? Ответа им не было.
У Феклы Зулиной, из нашей же деревни, умерла на руках дочка, и Фекла сошла с ума. Бродила по тесному трюму, притискивая к груди охолодевшее тельце, перешагивала через людей, запиналась и падала. Не умолкая, пела одну и ту же песню: «Как у нас во садике розовы цветочки…» На третий день засобиралась домой. Хватала из своего тощего узелка тряпки, укутывала ими мертвую дочку, натягивала на себя и, посверкивая красными, воспаленными глазами, корила свекра: «Тятя, мы трубу не закрыли – изба выстынет. Говорила тебе, говорила, а ты не закрыл. Зыбка холодная, я куда Глашку положу? Собирайся, тятя, не сиди, побегим быстро, трубу закроем, пока тепло не вышло». Свекор отворачивался, до деревянности изработанными пальцами выбирал из белой бороды вшей и срывающимся голосом творил молитву: «Избавь меня, Господи, от человека злого; сохрани меня от притеснителя: они злое мыслят в сердце, всякий день ополчаются на брань, изощряют язык свой, как змея, яд аспида под устами их…»
Муж Феклы пытался остановить жену, усадить рядом с собой и забрать у нее из рук дочку. Фекла же вырывалась, кричала, поднимая голос до визга, что надо бежать домой, закрывать трубу, и он, помаявшись, отступался. Ходил следом за ней, оберегал и не в силах был разжать кулаки, стиснутые до судороги.
На короткой остановке бедную бабу выпустили из трюма. Мужу и свекру даже запретили выйти на палубу. Фекла на них и не оглянулась, скорехонько полезла по узкой скользкой лестнице, рассыпчато засмеялась, прижимая к груди дочку, и это был первый смех, прозвучавший за долгие дни плавания. Старая, молью побитая шаль соскочила одним концом с плеча, тащилась по грязным ступенькам черной лентой.
«Как у нас во садике розовы цветочки…»
В носу баржи, у лестницы, ведущей на палубу, стояла параша – сорокаведерная бочка, распиленная напополам. Чтобы справить нужду, требовалось забираться наверх, прилаживаться, как на насесте, а в одиночку сделать это было трудно да и рисково – случалось, падали люди в парашу, поэтому забирались по три-четыре человека сразу и сидели, придерживаясь друг за друга. Из-за молодой стыдливости, только-только ведь замуж вышла, Мария никак не могла переломить себя и всегда дожидалась ночи, когда смаривал людей душный сон. Будила своего Павла, и они крались в темноте, боясь наступить на разметавшихся людей, к вонючей бочке. Именно в эти дни почуяла Мария, что затяжелела своим первенцем, а когда почуяла, забоялась: все мнилось, что новая жизнь, зародившаяся в ее чреве, зачахнет без вольного воздуха. Вольного же воздуха в трюме не было. Знала, что там, куда их везут, сладкого угощения не выставят, и все равно молила, чтобы скорей доплыть, чтобы выбраться наконец-то на белый свет и досыта надышаться.
Приплыли днем. Баржи пристали к острову, лежащему посреди широкой в тех местах Оби. Даже не поверилось сначала, что это Обь, – море, да и только. Что правый берег, что левый еле виднеются, подрагивают в слезящихся глазах сизой дымкой.
Люди спускались на землю, трап под ними шатался, скрипел, и скрип тот, тоскливый и непрерывный, ничего хорошего не обещал. Пологий остров, обметанный низкими кустами ивняка, изрытый, как мышиными норами, множеством землянок, насквозь просвистывался холодным ветром, и Марии почему-то больше всего запомнилось, что у всех военных на берегу были подняты шинельные воротники, и она лишь после разглядела на них малиновые петлицы.
Первые три ночи, пока не вырыли землянку, коротали у костра, на остылой земле. Лопат не хватало, за ними была очередь, и Павел рыл узкую, как щель, землянку маленькой доской, которую прихватил с баржи.
Хлеба выдавали в обрез, а в иной день, если не успевали подвозить, не выдавали и вовсе.
Дни шли, а никто из спецпереселенцев не знал – куда их отправят и где им придется жить. Первыми от голодухи и холода умирали ребятишки. Матери, раздавленные столь неожиданной переменой в жизни, не голосили над ними, не ревели в голос, а становились безмолвными, как тени, и еще яростней цеплялись за оставшихся детей, пытаясь их уберечь.
Перемогая время, начали обустраиваться. Павел сплел из ивняка две верши и приноровился рыбачить. Из ивняка же сплел щиты и прикрыл ими стены нового жилья. Дотянули они в том жилье до середины лета. В июле их снова погрузили на баржи, сплавили еще ниже по течению, в самую глушь и дичь, и сказали, что здесь они будут жить всегда.
Гнус ел поедом. Никакого спасения от него не было. Ни дымокуры не помогали, ни тряпки, которыми закутывали лица, ни деготь, которым мазались, чтобы отпугнуть кровососущую тварь. А тут навязалась еще куриная слепота, и едва опускались сумерки, как люди начинали бродить, словно лунатики, выставляя перед собой руки. У Марии стали отекать ноги, и Павел, не из робкого десятка мужик был, соскочил с зарубки: решил уходить в бега. «Я тебя на себе утащу», – говорил он Марии, но та упорно стояла на своем: «Нет, Паша, сгинем. Тут хоть какая надежда есть, и ребеночка ждем, жить надо…» Надо было жить. И Павел, как ни рвалась душа на волю, в побег не ушел. К осени слепили избушку, к осени же Павел разжился плотницким инструментом – топором, пилой, рубанком – и первым делом принялся валить лес на избу. Но скоро пал снег, на таежный край навалилась зима, и поселок № 8 Нарымской комендатуры, так называлось это место, притих в ожидании.
Не выжила бы Мария в ту зиму и не родила бы своего первенца, не будь рядом Павла. По ночам, тайком от работников комендатуры (попадешься – прямая дорога в лагерь), ходил он в соседнее село за сорок километров и там выменивал на хлеб у местных жителей последнюю одежонку. Дожидаясь его, Мария не находила себе места, и всякий раз ей казалось, что Павла она больше не увидит. Но он приходил, в снегу, перемерзлый, доставал из мешка хлеб, и у него еще оставались силы на шутку: «На-ка вот, Марья, гостинчик тебе от зайчика. Выскочил на дорогу, передай, говорит, женке, она, я слышал, на сносях у тебя. Да есть, говорю, такое дело, передам».
Избушка к утру так вымерзала, что густой куржак облеплял ее с потолка до пола. Печка, сложенная на скорую руку, нещадно дымила, и время от времени, чтобы не задохнуться, приходилось открывать двери. Марии вот-вот выходили сроки рожать, и молодым яснее ясного виделось: ребенка им в избушке не уберечь – пропадет. Павел, смиряя гордость, отправился в комендатуру ломать шапку. Комендант, разомлевший от водочки, находился в хорошем настроении и определил под это настроение присматривать Павла за лошадьми. Лучше и придумать нельзя. В конюшне, рядом со стойлами, был отгорожен маленький закуток с печкой-буржуйкой, стоял топчан, а главное – в закутке тепло. Ночью, как раз на Рождество, Мария начала рожать. Керосину в лампе не оказалось, и Павел трясущимися руками зажигал сосновые лучины, расставлял их по каморке и, слушая стоны Марии, твердил, как заведенный, одно и то же: «Потерпи, Машенька, потерпи, апосля легше будет, потерпи…»
В стойлах волновались, ржали лошади, били копытами в перегородки, на улице давил мороз, и углы конюшни звонко стреляли в стылую, звездную ночь. С треском горели и коптили лучины, отблески пламени и большая, изломанная тень Павла метались по стенам каморки, пахло смолой, горьким сосновым дымом и парной кровью.
Под утро запищал, явившись на свет, мальчик.
Лошади сразу утихомирились, перестали всхрапывать, и в теплой, нагретой их дыханием конюшне улеглась тишина.
Почти по-библейски свершилось рождение, с малой лишь разницей: зачатие было самым что ни на есть земным, и не выпало никому ангельского видения, и никто не пошел искать младенца, и не нашел его, вместе с Марией и Павлом, лежащим в закутке конюшни. И бежать им от царя Ирода не было никакой возможности: тайга кругом, мороз и снег выше головы.
Но зазвенели-забренчали под дугой медные колокольчики, скорее ветра мелькнула через поселок № 8 угонистая тройка, взвихрила копытами летучий снег и стала, как вкопанная, возле конюшни. Глядит Мария и глазам не верит: из саней тятя выскочил, в руках тулуп держит, на бороде сосульки висят, он их отламывает, а сам смеется: «Не ждала, дочка, а я вот не запылился на внучека посмотреть, заворачивай его в тулуп, домой поскачем…» Мария засуетилась, схватила парнишку, крутит головой, ничего понять не может: Павел где? А тятя торопит, толкает в сани, некогда, некогда… Кони ударили копытами, пошли с места в намет, и осталось постылое пристанище сразу же за спиной – только сосны вдоль дороги помелькивают. Тятя мохнашки скинул, вожжи одной рукой перехватил, два пальца в рот – сильнее бича по тройке свист жигнул, ветер в ушах засвистел. А тятя подсигнул на передке саней да как еще гаркнет: «Гра-а-бя-а-ят!» Тут и вовсе, не поехали – полетели! Отвяжись, худая жись, привяжись хорошая! Да только Паша-то, Паша – где он? «Привыкай без него жить, одна жить будешь. – Тятя ни с того ни с сего вожжи натянул, поставил коней в дыбки и с саней спрыгнул. – Жди меня тут, цел-здоров буду, вернусь, заберу». Ровно его и не было. Пустое место осталось. Огляделась Мария и задохнулась. Да что же это за беда такая, за бесконечная, хоть криком кричи! Вместо саней – пень трухлявый, грибами-опенками оброс, а заместо коренника и пристяжных – три черных ужа ползают. Стоит над ними Мария одна-одинешенька, держит на руках парнишку и чует, как несет по ногам холодом, словно бы метель началась…
С тем и проснулась.
На следующий день пришли старухи. Глядели на новорожденного, говорили, чтобы не сглазить, что шибко уж страшной уродился, а еще говорили: быть ему большим человеком, не иначе, раз в такую святую ночь на свет появился.
Улыбалась Мария, слушая их, поглядывала вокруг лучистыми глазами и таяла от истомы, когда беззубый рот первенца цепко ухватывался за круглый сосок ее набухшей груди. Верила в предсказания старух, да и какая мать не поверит, что судьба родного дитенка будет счастливей, чем ее собственная.
А старухи не зря предсказывали. Федюня толковым рос, понятливым, в школе на лету все схватывал, а после школы и вовсе широко пошагал. Первым из всей родовы институт закончил, да не где-нибудь, а в самой Москве, в столице, – надо же, куда прыгнул. А после института опять учился, пробивался в науке, и Мария никак не могла понять, допытывалась у сына: «Ты когда, парень, робить-то станешь? Учишься да учишься, конца-краю не видно. Жениться и то некогда». Федор смеялся, обещал в следующий раз молодуху привезти, да так и не привез. В последний раз он осенью приезжал и такой уж тихий был, словно ушибленный, что Мария сразу почуяла неладное. Пристала к нему с расспросами, а он все шуточками от нее отпихивается. Вечером как-то Мария глядит в окошко, видит: Федор у тополя в ограде стоит, головой прижался к нему, рукой кору гладит и плачет. Тут уж Мария не выдержала, допрос устроила: что это за наука такая, которая до слез доводит? Федор и в этот раз отмолчался, только и сказал: «Всякая она, мама, наука бывает. Мне вот такая выпала». И ни словечка больше не уронил.
Умер он в тридцать три года от белокровия, дотаял на больничной кровати, как льдинка в тепле. Мария, приехав к нему на похороны в закрытый городок, впервые услыхала про атом и облучение, смысла этих слов так и не поняла, но всякий раз, когда слышит их нынче по радио или по телевизору, вздрагивает и крестится.
А как хорошо предсказывали старухи! Может, и сбылось бы их предсказание, наверняка бы сбылось, да кто знал тогда, что появятся новые слова, а за ними встанут неотлучными тенями смерть и болезни, самим человеком накликанные…
Два года прожили молодые с Федюней в конюшне. Лошади к ним привыкли; парнишка, когда оставался без догляда, уползал в стойла, и ни одна коняга на него не наступила. Прибежит Мария с работы, выдернет его, до ушей измазанного в катухах, из-под лошади, отмоет, сунет на топчан, оглянуться не успеет – опять упорол! Когда на третьем году Павел срубил избу и они перебрались в нее, Федюня поначалу все на старое порывался. Сядет у порога и канючит:
– Сосадки, сосадки…
К началу войны в новой избе было уже трое парнишек. Следом за первенцем ступеньками поднялись Алексей и Григорий. Но освободившуюся зыбку Павел не выбрасывал – кто знает, вдруг да пригодится.
Не пригодилась.
На войну Павел собрался сразу, как только пришло известие. Но скоро вернулся из комендатуры вместе с другими мужиками: спецпереселенцев, оказывается, брать на фронт было не велено.
Воевать мужики из поселка № 8 пошли в сорок втором году. С Оби дул сердитыми порывами ветер, навылет пронизывая людей, стоящих на причале, разбойно посвистывал в сосновых верхушках, добираясь до середины урмана, словно и там хотел все взбаламутить, перемешать, как взбаламутилось и перемешалось все в людской жизни. Тягуче, надсадно гудел буксир, готовясь взять на прицеп баржу, на которой возили в последние годы один лишь живой груз.
Долгие проводы – лишние слезы. Павел первым на трап поднялся. Встал у борта, махнул рукой, закричал, чтобы Мария уходила, не мерзла сама и не морозила ребятишек. А она стояла, не двигаясь, держала на руках младшенького, Гришу, а за подол ее юбки цеплялись красными от ветра ручонками Федюня и Алешка. Стояла, смотрела на баржу и ничего, кроме белесого тумана, не видела – слезы глаза застили.
Буксир плюнул в низкое небо черными сгустками дыма, ветер тут же растянул их в черные ленты, а скоро и совсем развеял – ни следочка, один лишь мазутный запах остался. Два толстых троса натянулись, чуть приподнялись над водой, и буксир, всхрапывая от натуги, потянул баржу вверх по течению. На войну.
«Война нас в правах уравняет, – говорил в последнюю ночь Павел, сидя на корточках возле печки и попыхивая самокруткой. – Она крови требует, вот кровью мы и сравняемся. Ежели не вернусь, так хоть вас отсюда выпустят. Должны выпустить…»
Блажен, кто верует.
Похоронка на Павла пришла через год.
В тот же год Мария зазевалась на лесоповале, не успела отогнать лошадь от штабеля, а штабель развалился, и тяжелые бревна перехряпали несчастной животине ноги. Марию допросили с пристрастием и признали в несчастном случае умышленное вредительство. Колючей проволокой замаячил впереди лагерь. А ребятишки, куда их девать? Домой отправлять, на родину. Тятя после двух лет отсидки вернулся в деревню, должен подсобить, родная же кровь. Мария написала ему письмо, а сама кинулась по знакомым в поселке, упрашивая, чтобы взяли детей на догляд и прокорм, пока не приедет за ними дед. Нашлись добрые люди, взяли. А ну как следователь зауросит? Крутнулась на одной ноге – и к нему.
Следователь сидел в конторе за длинным столом, а на краешке стола лежал наган. На стене, за спиной следователя, висела большая карта страны, к ней иголками приколоты были красные флажки, похожие издали, от порога, на капельки крови. На улице крапал долгий осенний дождь, и окна плакали. Мария глянула через их мутные стекла, увидела сплошную пелену и подломила неподатливые ноги в коленях, безмолвно опустилась на грязный пол с вышорканной у порога краской.
– Помогите…
Глаза у следователя были синенькие, как новенький ситчик, он поморгал ими, поморгал, глядя на Марию, и показал на фанерную дверь в соседнюю комнату, где стояла койка. Без слов сказал, что ему требуется. Мария поднялась с пола, толкнулась в дверь. Разделась и легла на скрипучую койку, застеленную казенным одеялом с чернильными штампами на всех четырех углах.
Забрали вредительницу на следующий день. Ребятишки остались в поселке – не зря грех приняла на душу. Дед за ними приехал зимой, разыскал и привез в деревню. Мария вернулась домой в сорок девятом. Младший, Гриша, никак не хотел ее признавать, дичился и долго еще прятался по укромным уголкам от незнакомой тетки.
– Дети за отца не ответчики – вот как сказывали. Чо она, девчонка, понимала? А родитель…
– А родитель тебя в Нарым упек, он чо – тоже не ответчик? – Поля прямо-таки приступом на Марию идет, штурмом. Налетела, как говорится, коса на камень. – На тебя, Марья, или молиться надо, на божницу посадить, или воду на тебе возить. Ой, тошнехонько мне, на вас глядючи!
– За его грехи его Бог покарал, – твердо на своем стоит Мария. – А я прощу, незачем покойника злобой трясти, чего уж, из могилы вырывать да кости перетряхивать? Незачем. Не нами нагрешено, не нами и спросится.
Это они про большого командира из Москвы, взятого по линии энкавэдэ и сгинувшего в лагерях, все еще никак не доспорят. Я смотрю на Марию, на ее лицо, словно сошедшее со старой, темной иконы, и, кажется, начинаю понимать, какое это великое дело, подвластное лишь чистому и сильному человеку, – простить. Хотя и бьют нас за это всепрощение при любом удобном случае, исподтишка бьют и в открытую, и всегда с одной целью – добить. А вот не получается, живут еще и ходят по земле умеющие прощать.
– Прямо не праздник, а лекция в клубе, – сетует Аня. Передвигает по столу тарелки, расчищая пространство для блюда с пельменями. – Ешьте, девки, ешьте, на сытый живот язык ловчей чесать.
– А чо, и пожуем, и почешем!
- Эх, конь вороной,
- Белые копыта,
- Вот окончится война,
- Поедим досыта!
Фрося спела частушку и осеклась – сдает голос, не хватает дыхания, еле-еле последнюю строчку вытянула. Поля прожевала пельмень, кашлянула, горло прочищая, и звякнула, разудало и горько, на всю избу, до самых дальних углов, другую частушку:
- Ах, война, война, война,
- Что же ты наделала,
- Ты из добрых-то людей
- Понаделала б…!
– Типун тебе на язык, Поля! Надо же, святой праздник, а она матершину лупит. – Фрося всерьез осердилась и даже на скамейке подальше отодвинулась от подружки, платком чистенько губы вытерла, будто это у нее самой матерное слово с языка соскочило. – Прости меня, грешницу…
– О-о, каки мы нежны! – Поля вскочила, по-боевому уперла руки в бока и правое плечо подала вперед. – По телевизору вон голых баб показывают да как они с мужиками вазгаются – так ты глядишь, ротик-то платочком не вытирашь.
– Не гляжу я на их, не гляжу! – Фрося аж зарумянилась от возмущения. – Глаза закрываю. И орут когда – тоже не слушаю. Уши вот так заткну и пережидаю.
– А уж орут, вот уж орут, – подала голос Аня. – Намедни прямо сатану живого показывали. Дым идет, и сатана с рогами. А эти с гитарами, пузочесы, все чешут, чешут. Конец света, да и только.
– Оно завсегда так, – вставила Мария. – Когда кормить нечем, песнями потчуют, да чем голоднее, тем и песни громче. В шуме-бряке оно много чего не видно. Ох, девки, нагляжусь я этого телевизора да и думаю: опять не туда поплыли, опять народ дурят. Вот те крест – дурят, только нынче по хитрости по особой, сразу и не поймешь. Кому вот только отдуваться достанется?
– Не говори, Мария, один страх господень. Петь-то уж нормально разучились. Раньше, бывало, компаниями по деревне, там поют, там поют… заслушаешься, а теперь ребятишки ящик этот воткнут на пузе, он и базлает…
– А сами-то, сами, – не утерпела, поддела Поля. – По две рюмки вам подали, а все не поете.
– Оно и вправду, – оживилась Фрося. – Давайте споем. И первая, не дожидаясь подружек, затянула:
- На горе колхоз,
- Под горой – совхоз…
Словно ток электрический продернули по старухам, вздрогнули до единой, окунулись в песню, как в воду, и поплыли неторопким течением мимо знакомых речных излучин, крутых яров и пологих песчаных плесов, мимо всех изгибов и изломов собственных судеб, поплыли, прощаясь, и прощая, и заново плача над своими жизнями, которые теперь, с макушки пережитого, кажутся такими же корявыми, битыми и кручеными, как и их руки, переломавшие столько работы. Да кто ценил ее, ту работу…
- Это милый мой
- Задавал вопрос,
- Ты колхозница,
- Тебя любить нельзя…
Загинешь ты в своем колхозе и ребятишек загубишь, написал Поле старший брат, когда узнал, что принесли сестре похоронку на мужа. Самого его после госпиталя списали по чистой, работал он на шахте в Кузбассе и получал какой-никакой, а все-таки твердый паек. В конце письма предлагал одного из ребятишек отдать ему на воспитание. Сами они с женой бездетные и одного-то уж как-нибудь на ноги поставят. Смутил он Полю своим письмом, засуетилась она, забегала, а зима еще не кончилась, в кладовке – шаром покати, и на все про все оставалось полмешка мерзлой картошки в погребе. Решилась одного из троих отправить на воспитание. Самая малость оставалась – кого выбрать? Глядит на Оньку, на старшую, – вылитая мать. И обличьем, и повадками, и по дому за хозяйку остается. Как от себя оторвешь? Жалко. Глядит на Ваську, на среднего, тут и вовсе сердце заходится – тятя голимый, ни убавить, ни прибавить. Еще жальчее. А младшая, Валька, от обоих родителей набрала, вперемешку, – еще дороже. Да и муж ее любил, младшенькую. Вдруг вернется, а вернется и спросит: ты по какому такому праву дитя на сторону спихнула? Что она ему скажет? Что холодно да голодно было? Так она, война-то, пирогами не кормит. Поглядела так на своих деток, поплакала да и отписала: спасибо, мол, тебе, братчик дорогой, за жалость твою, а только никого из чад своих выпроводить из дому на чужую сторону не могу.
Весну кое-как перебились, выжили. А там польской лук пошел, слизун в бору и саранки – хватит чем брюхо набить, только ходи поживее. В ту же весну выглядела Поля на краю колхозной пашни, за березовым колком, кулигу бросовой земли. За три ночи вместе с Онькой и с Васькой кулигу вскопали, на одной ее половине пшеницу посеяли, а на другой половине посадили тыквы. Про то, как Поле семена достались, лучше не вспоминать. Когда первые ростки проклюнулись, пошла к председателю и покаялась: прости, Иван Митрич, такое и такое вот дело сотворила, дай уж до урожая дожить, дай ребятишек из голодухи вытянуть. Покричал председатель, потопал ногами, а когда утих, сказал: ладно, Полина, знать ничего не знаю и ведать не ведаю, выхаживай свои тыквы, но если какой проверяющий найдет, не обессудь. Чего уж тут, думала Поля, волков бояться – в лес не ходить. И по ночам, после колхозной работы, бегала на свою кулигу, холила пшеницу и тыкву. Будет с чем зимовать! Пшеница стеной поднялась, ядреная, звонкая, а тыквы выдурили как валуны каменные – с места не сдвинешь.
Сентябрьской ночью, выдалась она светлой, лунной, приехала Поля на лошади собирать урожай. На кулиге было пусто. Вместо пшеницы – ровное жнивье. Тыквы – ни одной. Поля слезла с телеги и пошла, выставив перед собой руки, как слепая. Высохшие тыквенные плети хрустели под ногами, луна стояла над головой, и длинная тень Поли тянулась едва ли не через всю кулигу, доставая до крайних берез. Вдруг луна завалилась за тучу и померкла, тень исчезла, словно ее слизнули, и земля обломилась под ногами. Поля рухнула в темноту, вздергивала руки и пыталась за что-нибудь уцепиться. Очнулась на том же самом месте, где упала, от теплого и близкого дыхания. Над ней стояла лошадь, тянулась к щеке бархатистыми губами и тихо, горестно вздыхивала. Туча к тому времени проскочила, и луна ярко отражалась в темных и влажных зрачках лошади. Поля поднялась на колени, мутными, дурными глазами глянула в безмолвное небо и, чтобы не закричать в голос, чтобы не зареветь дурниной, снова припала к земле, хватала ее жадным ртом, вперемешку со стеблями, и глохла от скрипа на зубах. Лошадь не уходила, стояла над распластанной бабой и трогала губами ее волосы, выскочившие из-под платка.
- Я колхозница,
- Не отпираюся,
- А любить тебя
- Не собираюся.
Если не было в жизни утешения и счастливого конца, так в песне сочиняли то и другое. Верили, пока пели, что так оно и бывает. Потому и не хотелось доводить последний куплет до последнего слова, как не хочется обрывать сладкий сон, когда чуешь, что он уже на исходе.
- Я туда пойду,
- Где густая рожь,
- Я того найду,
- Кто на меня похож.
Надо же было, чтоб выжить, во что-то верить. Так верить хотелось, что уже и неважно было – во что, в кого. В песню ли, в сказку, в земного бога или в небесного…
- Поглядите-ка на нас,
- Вот и парочка,
- Он колхозный бригадир,
- А я доярочка.
А жизнь поворачивала по-своему, наперекосяк, и утверждала другое, совсем не то, о чем пелось. Сегодня, сейчас, Поля уже и песне не верила. Глаза ее остановились, не двигались, и жутко было заглянуть в них – пропасть, без дна. Я попытался и трусливо вильнул. Выбрался из-за стола, выскочил на улицу.
Снег под каблуками визжал так, что ломило зубы. Редкие, солнцем просвеченные, приплывали с неба снежинки. Таяли на моей голой, раскрытой ладони, влага холодила кожу, а вокруг царила светлынь. Дальняя гряда бора уходила ввысь, поднимаясь по склону увала, от крайних деревьев раскатывалось до горизонта поле, и единственный холм на нем, обросший облепишником, казался островом, плывущим посреди белого и ровного моря. Господи, хорошо, что хоть здесь все осталось на своих местах, не ускоряется, не впадает в застой и не мается зудом революционных переломов через колено. Останься, все останься таким, как есть: и бор, и холм, и облепишник на нем. Не покинь, последнее утешение!
Я смотрел на округу, думал о Поле, о ее выстраданном безверии, и мне не хотелось возвращаться в избу, где за круглым столом сидели старухи. Мучила, доставая до самой середки, жгучая вина. В чем она заключалась, что я такого натворил, что пошло бы во вред этим страдалицам? Ответить не мог, а вина жгла и не уходила.
– Ты сдурел, парень?! Космачом на морозе стоишь! Не май месяц, давай в избу! – Аня строжится на меня, как на мальчишку, я послушно киваю головой, возвращаюсь в избу. А там – пыль до потолка и дым коромыслом! Пляшут старухи, все до единой! Даже Вера, не сказавшая до этой минуты ни слова, вышла в общий круг, улыбается отрешенно и выстукивает пимами по крашеным половицам. Звякает на столе посуда. И чудится, слышится в этой пляске родное, до всхлипа знакомое: эх, гребут твою мать, завивай горе веревочкой, чешутся руки рвануть на груди рубаху, зареветь хочется без удержу, в голос, чтобы вышло с души, с самого дна ее, то, что не имеет названия, но болит днем и ночью, разъедает хуже всякой болезни: а так ли живем да туда ли идем?
– Охтим нешеньки! Не могу! – Поля остановилась посреди самого разгара пляски, схватилась обеими руками за правый бок и согнулась, словно переломили ее. – Не могу, все здоровье выгорело.
– В Бога не веруешь, вот он тебя и наказывает, – вставила Фрося.
– Я верую! – Поля через силу разогнулась и вознесла над головой палец, рубленный топором. – Верую я! Токо не по-вашему! Я в Нюрку верую! Она прижмется ко мне, обнимет за шею и шепчет: «Я тебя, бабуля, больше всех люблю!» Вот это – правда! Нюрке, дитю чистому, верю, боле никому не хочу! Она хоть не обманыват, мыслей про себя не держит, а все прочие – они выгоду в мыслях держат! И ты меня, Фрося, больше не подъелдыкивай! Я сердиться умею.
– Ну, раскудахтались, раскудахтались! – Аня на правах хозяйки въехала в разговор и прервала его, пока не развернулся он в ругливую сторону. – За стол садитесь, а то вас не переслушать. Вон, ничо не тронуто, не съедено, а они все разговоры говорят.
– Ночами-то намолчишься, накопишь, вот и тянет выговориться. – Фрося присела на скамейку, кофту оправила и широкой, как лопата, раздавленной ладонью тронула Полю за узкое плечо. – Ты уж, подружка, не серчай, я ить не со зла…
– A-а, чо на тебя серчать, легше на кобылу соседску – все одно. Аня, давай-ка по рюмочке нам, выпьем, а им чтоб всем подавиться! – И Поля снова погрозила кому-то пальцем, неизвестным и неназванным.
Махнули мои подружки по рюмке и завели нашу, сибирскую, «Отец мой был природный пахарь…» Слушал я песню, и каждое слово ложилось на сердце, в каждом слове маячил нынешний смысл, а последние слова «горит, горит село родное, горит вся родина моя» просто-напросто наповал разили. Горит… Хватит ли силы воскреснуть после нового пожара, как было уже не раз? Хватит ли? Не оборет ли нас усталость? Ведь устали мы, как мы устали! А новые пророки, коим усталость неведома, все придумывают и придумывают новые реформаторские шараханья и снова обещают в скором времени земной рай, но уже не лучезарно коммунистический, как называли раньше, а совсем иной, тот, против которого так рьяно боролись. Да какие же мозги, какая душа выдержит? Она ведь болит, ноет, душа-то живая…
– Сон недавно видала, – вскинулась Фрося. – Не сон, а видение, как наяву прямо. Я, этта, в избу бы к себе захожу, гляжу: батюшки мои, а в переднем углу, под божничкой, сыночка мой сидит, Петенька, головушка разнесчастна. Не взрослый, не мужик, а совсем махонький, лет семь, поди-ка. Рубашка на ем беленька, волосики русеньки курчавятся. А ноги босые, и цыпки на них. Руки поднял вот так, иди, говорит, мам, посиди со мной, я, говорит, жизнь свою рассказывать стану. Я стою у порога, ноги не могу сдвинуть, ровно они у меня пристыли. Он руки подержал-подержал да и опустил, сложил их на коленочках. Ты, говорит, мама, прости меня, что я жизнь твою так подкосил, что как пошел смолоду по тюрьмам, так в них и загинул. Только не ругай меня, посочувствуй, я ведь воровать-то под твоим доглядом научился. Тут я криком и закричала. Да когда же я, кричу, сыночка, учила тебя воровать?! Ты зачем грех такой на душу мне кладешь?! А вспомни, говорит, мамонька, как мы зерно с тобой на току воровали. Сыночка, опять кричу, да чего же ты мелешь! Это ведь с голодухи было, чтоб тебя же спасти, да и ходили мы на ток два раза всего. А мне, отвечает, и этого хватило, долго ли во вкус-то войти. Я после и в ремесленном воровал, как есть захочу, невмоготу, так иду и ворую, я, мама, до конца жизни досыта не наелся. Деньги большие в руках держал, покупал, что хотел, а ни разу досыта не наелся. Я к тебе, мама, собирался, когда убили меня, покаяться хотел, рассказать все, да только срок мне в тот раз шибко большой дали, чую, что мне не выдержать, я и побежал к тебе. А пуля, она еще быстрее летает… Говорит мне все это, ручки на коленях держит и смотрит на меня, а глаза светлы-светлы, как небушко. Я заревела с горя и ноги от полу оторвала, пошла к нему, а его нету. Никого под божничкой нету. Проснулась, встала на колени, до утра молилась. Молюсь, молюсь, а он перед глазами у меня стоит, такой махонький, русенький, и опять же рубашка на ем белая…
Не договорила Фрося, вылезла из-за стола, ушла из горницы на кухню, долго сморкалась там, всхлипывала. Подружки сидели за круглым столом, молчали, и Фросю никто не утешал.
Поля спеть попыталась, затянула мою любимую «За стеночкой, за перегородочкой». О том, как приехал Ваня пьяный с базару, а Маруся встретила его, положила на белу ручку и предостерегала, чтобы не ездил он больше таким хмельным в поздний час, а то налетят воры и ограбят, но Ваня, как истый чалдон, упорный в своей дури, разумных советов не слушал, куражился и говорил, что у него припасен ножик и с ним он от воров отобьется… Эх, как не умеем мы вовремя оберечься, как любим под хмельком шапки швырять, а гром грянет, и мы три раза юшкой умоемся, пока сообразим, где и что у нас для обороны припрятано. И пора бы уже, много раз кровью умывшись, науку оборонительную освоить, ан нет, с каждым новым нападением все дольше мы собираемся, все дольше подпоясываемся, хотя уже и сама земля нынче вздрагивает под ногами…
А песня у Поли не получилась, сошла на нет и оборвалась стыдливо.
– Нет, Вера, разучились мы без тебя петь, разучились. – Поля махнула рукой и вышла на кухню, привела за руку, как маленькую, Фросю, усадила подружку на прежнее место. – Хватит слезы-то лить, всю жизнешку не переплачешь.
Вера зарозовела от Полиных слов, но продолжала сидеть, как и до этого сидела, тише мышки. Лишь изредка улыбалась, думая о чем-то своем и далеком. Если к ней обращались, она тихо, словно бы невзначай, роняла одинокое слово и опять молчала. Скоро уже пять лет, как замкнулась Вера в этом молчании, перестала петь песни и потерянно улыбается, глядя на окружающую ее жизнь и на людей, в ней живущих. Вдруг она медленно начинает покачивать головой, губы у нее шевелятся, произнося неслышные слова. Я замираю, мне кажется: вот встряхнется она сейчас, сбросит с себя наваждение и выпустит на волю тот прежний, нерастраченный голос, который до сих пор слышится мне, как наяву. Но Вера затихла, перестала шевелить губами и опустила голову. Нет, не услышать мне, похоже, ее голоса, никогда, одно лишь осталось – вспомнить…
Март в том году выдался холодным и снежным. В марте мы схоронили мать. В доме осталось три мужика: батя, старший брат, четвероклассник, и я, подскребыш, шести лет. Старшая сестра была уже замужем, и мы, помыкавшись неделю-другую, позвали ее на помощь. Вместе с мужем они переехали в наш дом, и худо-бедно, но все были напоены-накормлены и обихожены. Утром старшие уходили на работу, мы с братчиком оставались вдвоем, и дня не проходило, чтобы со мной не приключилось несчастья: умудрился я за короткий срок едва не утонуть на реке, оборваться с ветлы, еще мне камнем пробили голову, и в довесок ко всему искусали шоршни, когда полез я в самое их гнездо за медом, а шапка, которую натянул на голову, и тряпка, которой обмотал лицо, возьми да и разом свались. Самое же обидное, что меду у шоршней, как после сказали, отродясь в гнездах не водится.
Всем миром недовольный, сидел я вечером за столом, опухший донельзя, слышал, как матерится отец, расшаперивал пальцами заплывшие глаза и видел: все в сборе, все думают, куда и как меня определить, чтобы не угробился робенчишко до смерти.
– С ним и на люди страшно выйти, – беспомощно сетовала сестра. – Со стыда сгоришь.
Тоже было верно сказано. К шести годам выучил я два стихотворения: «Маляры» и «Вот моя деревня, вот мой дом родной». Хорошие стихи, как раз по возрасту. Но приехал к соседям гость, дядя Леша с Дальнего Востока, мужик, как я теперь понимаю, жизнью крученный и верченный, послушал мою декламацию и потихоньку, чтобы жена не увидела, поманил в огород.
– Я тебя, земляк, другим стихам научу, настоящим, – говорил дядя Леша, раскуривая папироску. – Слушай…
Память у меня была отменная, и стихи дяди Леши я со второго раза запомнил на всю жизнь. Непечатные, надо сказать, стихи, этакая помесь блатного жаргона, простодушной похабщины и виртуозного российского мата. Но мне они поглянулись. Если мужики или парни просили рассказать стишок, я с готовностью вытягивал руки по швам и шпарил «с выражением». Когда же был не в духе, а такое тоже случалось, то я своих благодарных слушателей посылал куда подальше вместе с их просьбами и неторопко удалялся, разглядывая на животе грязную майку.
– Все! Тормози! Хватит! – Батя шваркнул по столу ладонью, как припечатал. – С собой заберу, со мной в бор будет ездить!
Возражать ему не полагалось, и на следующее утро, еще опухший, с глазами-щелочками, отправился я вместе с родителем на работу. В деревянной кабине «ЗИС-5», на вышорканном и продавленном сиденье, было уютно и ловко, вкусно припахивало бензином, мимо, за кабиной, проносился сосновый бор, в первом же ложке увидел я по-летнему серого зайца, возликовал и подумал: как это раньше не сообразили меня определить – вон как славно и весело. Но после обеда, наглотавшись пыли, напрыгавшись, как мячик, на кочках, я осоловел и тут же, на сиденье, уснул.
Так мы и стали трудиться.
До обеда я бодрился, а после обеда дремал. Батя даже соблюл технику безопасности: подол своей старой фронтовой гимнастерки приколотил к спинке сиденья, и, когда я засыпал, он обвязывал меня пустыми рукавами, и на крепкой привязи не страшны были никакие кочки. Майка иногда задиралась, и на животе отпечатывались круглые пуговки со звездочкой посередине. Но исчезали они потом слишком быстро, и я всегда об этом жалел.
Работали в то время на леспромхозовских дорогах специальные бригады: засыпали ямы, ровняли полотно, ставили знаки. Собирались в тех бригадах одни женщины, и в основном вдовы. (Колхоз у нас к тому времени ликвидировали в деревне подчистую – начиналась великая заготовка леса.) Но это я лишь позднее, через годы, понял, что вдовы. А тогда удивлялся и никак не мог взять в свою маленькую головенку: чего это тетки меня так тискают, холят и лелеют? Только подъедем, только остановимся, чтобы воды напиться, а мне уже и слизуну насуют, и саранок, и ягод, ешь – не хочу! Я и не отказывался, скоро привык, уверился, что так оно и должно быть. Батя при встречах с дорожницами разом менялся, спихивал на затылок военную фуражку защитного цвета, прищуривал глаза, целясь во всех дорожниц одновременно, и притопывал ногами в кирзовых сапогах, словно ему жгло подошвы. «В лоб высоты не берут! – задиристо и громко кричал он. – Только с тылу, обходным маневром!» «Да ты чо, Николай, – откликались дорожницы. – Каки там тылы, мы и в лоб без бою сдадимся, было бы кому брать». – «А я чо, не солдат, мне за отвагу медаль давали». И много они чего еще говорили и смеялись над каждым словом, а я причины смеха не понимал да и не хотел понимать. До этого ли, когда насыпано в подол майки целых три пригоршни отборной земляники.
В тот страшно памятный для меня день, когда мы уже груженными возвращались из лесосеки, нас остановила возле старого выруба Вера. Поднялась с пенька, вышла на бровку дороги и замерла, опустив руки.
– Ты чего? – батя сдвинул на затылок фуражку и высунулся из кабины. – На свиданку дунула?
– Кака свиданка, Коля? День-то седни, вспомни… – распахнула старый мужской пиджак, отшпилила от внутреннего кармана булавку и достала носовой платочек, завязанный на узел. – День-то какой… Вот мы и решили отметить, в деревне уж не будем, а в лесу нам сподручней, чтоб никто не видел. Привези, Коля, обратно поедешь, мы седни на свертке, за шестым кварталом.
Батя помрачнел, натянул на самые глаза фуражку, постучал по баранке кулачищем и отвел от Веры глаза. Веселость его как сдунуло.
– А я вот, едрена феня, позабыл, лучше бы и не вспоминать. Ладно, давай капиталы, привезу.
Бросил завязанный платочек на сиденье, со скрежетом включил скорость.
– Кляп ему в рот, этому Гитлеру! Кочергу в задницу! – бормотал он всю дорогу, щурился и свирепо глядел из-под козырька на пыльную колею.
На нижнем складе разгрузились и, не задерживаясь, поехали обратно, но на развилке дорог батя неожиданно свернул к деревне. Остановился возле чайной, впритык к крыльцу. Ехал он и тормозил, словно настеганный, – рывками, со скрипом. Бедный лесовозишко дергался и покряхтывал.
– Ты бы еще сюда прямо заехал! – сердилась буфетчица. – Вечно у вас, у шоферни, фокусы.
– Тиха, бабы! – скомандовал родитель. – Тиха, а то не повезу. Залей горючего, Надюха. – Развязал платок, высыпал на прилавок блестящую, беленькую мелочь и хрустящие, хоть и согнутые, бумажные рубли – в тот год как раз поменяли деньги, и ходили они по рукам еще не замасленные и не мятые.
– А с чего это загуляли? Да еще и в будни? А, Николай Батькович? Деньги карман прожгли?
– Ты, Надюха, на календарь глянь, там прописано.
Буфетчица наморщила лоб, вспоминая, вдруг охнула и тихо, беззвучно заревела. И все ревела, пока считала деньги, пока выставляла на прилавок зеленые бутылки, залитые на макушках коричневым сургучом.
Вера ждала на прежнем месте, сидела на пеньке и смотрела на дорогу.
– Сам-то к нам не заедешь? – спросила она, принимая сумку.
– Загружусь, заеду. Парня у меня покормите, а то без обеда. Ладно, поехал.