Покров заступницы Щукин Михаил
– Ну и что, чем я хуже? – Нюрка подалась к нему, поглаживая груди. – На, бери.
– Не, я боюсь.
Тятя вжал голову в плечи и пригнулся, боясь оглядываться назад. А Нюрка хохотала до икоты и болтала ногами. Запела потом:
- Хаз-Булат удалой,
- Бедна сакля твоя…
Оборвала песню, опять закрыла глаза и замолкла.
Скрип-скрип, скрип-скрип – крутились колеса, напрягалась лошадь, тащила телегу, пригибая голову вниз, к земле. Солнце падало, и все дальше, по полю, по жнивью, по отаве, тянулись ломаные тени колков. Невдалеке виднелось облако пыли, впереди него ехала на тракторе Серафима, все так же прямо сидела за рулем, даже не оглядывалась, наскакивал иногда ветерок, доносил треск мотора.
И так все дальше. Впереди – трактор, сзади – лошадь, железные и деревянные колеса мяли сухую, сыпучую землю. Когда поползли на дорогу сумерки, показался Дальний клин, вбитый глубоко в бор. Земля эта, на которой пахали и сеяли, действительно напоминала клин, острие которого рассекало сосны до небольшого лога. Они стояли, как на подбор, высокие, кряжистые, обметанные понизу мелким кустарником. Дальше густо закрывал землю посохший уже рыжеватый папоротник.
Странным было соседство: глухой бор и убранный хлебный клин; казалось, деревья только и ждут момента, чтобы двинуться на желтое жнивье. Переплести все корнями, зарастить густым папоротником, кустарником – вырвать, задавить своей силой землю, всегда принадлежавшую только им. Они разгонялись, добегали до краев клина и – останавливались. Клин, яростно сопротивляясь, не отступая и не уступая, по-прежнему, даже сейчас, в худые годы, каждую осень приподнимал натруженную грудь после пахоты. Весной забирал в себя семена, выкидывал зеленые, еще тощие, низкие ростки и гнал, гнал их, не останавливаясь, вверх, пока не поднималась густая стена пшеницы.
А потом приходила жатва.
Сосны и клин помнили их немало, разных. Особенно первую. В двадцать втором году пришли убирать сюда урожай люди из Журавлихинской коммуны. Это они и вырубили клин, отобрали землю у бора, выкорчевали пни, распахали целик. Хлеба наворотило в тот год – думали, и не справиться. Но убрали, сложили в суслоны и готовились молотить, когда в сентябрьскую тихую ночь налетела из-за Оби банда. Выше сосен метнулось пламя. К запаху горелого хлеба примешивался тошнотный запах горелого человеческого мяса. Пятерых коммунаров, которые оставались караулить суслоны, расстреляли и бросили в огонь.
Пустой и мертвый лежал клин в ту осень. Ветер гонял по нему тучи пепла и сажи, до самых дождей не выветривался запах пожара, и даже вороны облетали гиблое место. Совсем не показывались люди.
Помнят сосны и клин другие жатвы. Многолюдные, работящие, с гулом первого прицепного комбайна, когда густой хлебный дух забивал жаркое дыхание хвойного бора. Все дальше, шире раздвигали люди плоть деревьев, кустарника, трав и цветов; все привольней, размашистей ходили сначала зеленые, потом серокаленые волны пшеницы. Бор, ошеломленный многолюдьем, гулом, голосами, железным звяканьем, отступал, но надеялся, дожидался своего часа, копил в полутемных недрах силу.
И совсем хорошо помнят сосны и клин последнюю жатву, нынешнюю.
Долго-долго, поднимая невысокую пыль, тянулись по дороге несколько лошадей да люди. Когда подошли ближе, то оказалось – одни старики да старухи, сопливые ребятишки да несколько затурканных работой злых баб с хриплыми голосами. Помнят и голос председателя колхоза «Красный самолет», мужик чуть не на коленях упрашивал, молил:
– Родненькие вы мои, милые, хлебушко не оставьте! Нет у меня больше людей. Не оставьте!
Пошли в дело после долгого перерыва снятые с подызбиц и вытащенные из кладовок, порядком забытые и поржавевшие серпы, пошли, сердешные, пригодились. Не было песен, громкого смеха, многого не было. И хотя, как прежде, убрали хлеб, хотя председатель привез в награду бабам и старикам лагушок пива, хотя этот лагушок выпили и даже пели песни, хотя говорили между собой: «Ничего, вроде немного осталось», хотя даже веселели от этих слов – все не то было, не то…
Не зря дожидался бор своего часа, не зря верил. Уже не первый год он все дальше от себя отпускал траву, кустарник, затягивал край пахоты. После нынешней жатвы, надеялся бор, ни у кого не хватит сил, чтобы вспахать землю, он ее засыплет своими семенами, окружит с трех сторон, подомнет и задавит.
3
Невысокая избушка стояла у крайних сосен: срубленная из толстых бревен, она давно почернела, загнила понизу, но еще держалась. Крышу когда-то обкладывали дерном, и теперь на ней буйно росла полынь. Через маленькое оконце с выбитыми стеклами проникал неяркий вечерний свет, падал на широкие нары, на длинный стол, сколоченный из толстых досок, на печку, кое-как обмазанную и потому дымившую так, что снаружи глина и кирпичи у нее обросли сажей. Застойно пахло старой, истертой соломой и мышами.
Серафима со скрипом оттащила дверь избушки, ступила через порог, постояла посредине, не зная, за что взяться, махнула рукой и вышла. Тятя стаскивал с телеги бочки с горючим, не старался, чтобы ловчее, брал в обхват, тужился, оттопыривая толстые губы, и шумно, носом, сопел. Маруська все еще сидела на телеге и по-прежнему дремала. Нюрка на кромке бора собирала сушняк и, наверное, ругалась, но слов нельзя было разобрать, доносилось только невнятное бормотание. Все это Серафима увидела разом: Тятю, Маруську, Нюрку, клин со жнивьем, который сейчас, в соседстве хилого трактора и этих горе-работников, казался необъятным, пугающим, словно растворялся в недальних сумерках, а там, за ними, лежали версты и версты, может быть, доставали до самого края неба.
Не оставляя времени на раздумья, заторопилась, закричала, подхлестывая себя своим же голосом:
– Маруська! Хватит дрыхнуть! Вставай! Тятя! Ну-ка переверни бочку, поставь на попа. Да живей ты, не телись!
Испуганно соскочила с телеги Маруська, шустрей зашевелился Тятя, даже Нюрка – а она обычно не очень-то пугалась Серафимы – прибавила шагу, подтаскивая к избушке большую охапку сушняка. Печку затоплять не стали, разожгли костер на улице.
На яркое пламя плотней и ближе подошли сумерки, вокруг все затихло, улеглось на ночь.
– Нам здесь, Серафима, до морковкиного заговенья ковыряться, – Нюрка повела алой от костра рукой. – Столько земли перевернуть, жилы лопнут.
– Не лопнут. Не царские дочери.
– Царские! Насмешила. Мы на баб-то не похожи. Тебя вот добрый человек увидит где ночью, заикаться будет.
Она присела и снизу вверх стала рассматривать Серафиму. От старых сморщенных сапог до кургузого пиджака, из-под которого виднелась застиранная мужнина рубаха. Нюрка не придуривалась, она действительно с интересом смотрела на Серафиму, на ее черные, охапкой столканные под платок волосы, на вытянутое смуглое лицо, которое после жаркого лета совсем почернело, походило на обгоревшую головешку. И сама Серафима была словно обгорелая, словно слизал огонь все веточки, все листочки, оставил только самую крепкую, обугленную середку.
Под Нюркиным цепким взглядом она перевязала платок и с затаенной тревогой спросила:
– Неужели такая страшная?
– А-а! – радостно рассмеялась Нюрка. – А-а!
– Не акай. Давайте варить и спать. Завтра чуть свет подниму.
Цельную пшеницу раскатали бутылкой на доске и заварили кашу, бросили для приправы в котел ржавый кусок прошлогоднего сала. Каша варилась долго, и, перемогая это тягучее время, все сидели около костра молча. Потом так же молча расположились у котла, и только тупо постукивали ложки.
Серафима подала команду спать. Сама затоптала костер и в избушке легла на дальний край нар, чтобы не так был слышен громкий храп Тяти (тот обычно засыпал до того, как ложился).
Шебаршили под нарами мыши, потом осмелели, начали попискивать, устроили возню. Серафима несколько раз кашлянула, но они и не думали успокаиваться. Надо было спать, а сон не брал. Серафима ворочалась, укладывала удобней тяжелые, намаянные руки, и зря. Всякие мысли лезли в голову, но все-таки пересилила себя и забылась тяжелым сном, который редко приносит отдых, чаще оставляет человека разбитым, с тяжелой головой, в ней еще бродят, вспоминаются неясные, мутные обрывки видений, не имеющие ни конца, ни начала.
До войны среди деревенских баб она ничем не выделялась. Было время – бегала на вечерки, пришло время – вышла замуж. Родила парнишку. Так же, как другие, выла на проводах, бежала в пыли за телегами до самого свертка за речкой – и долго бы еще бежала, но запнулась, упала. Телеги с мужиками скрылись за колками, а она все лежала, пока не подошли бабы и не подняли ее. Серафима слабо все помнила, иногда ей становилось даже обидно, что не сохранила в памяти взгляд Ивана, его слова в тот день. Была как оглушенная. Остался только, врезался – и на всю жизнь, видно, – душный запах горячей пыли, глубокой и мягкой, на дороге. Она и упала в нее только потому, что задохнулась. И пока лежала вниз лицом, эта пыль забилась в рот, скрипела на зубах, все сушила. И – высушила. За эти годы никто у Серафимы слезинки не видел. В работе она была неистовой и в посевную или в уборку чернела лицом, словно обгорала. Взгляд ее дурнел и казался таким холодным и безжалостно-спокойным, что людям, которые работали рядом, становилось не по себе. Плугари на ее тракторе подолгу не выдерживали, чаще всего сползали через неделю-другую с плуга, падали в борозду и ревели: лучше в тюрьму сяду, чем с ней пахать! Серафима не ругалась, ничего им не говорила, а шла в МТС требовать нового плугаря. Нынешней весной ей назначили сразу двоих.
Наконец-то угомонились и мыши. Тятя оглушающе храпел. Ему никогда ничего не снилось.
А Маруська видела больших цветных бабочек, порхающих над летним лугом. Если бежать по такому лугу, то ноги долго не устают, и она бежала, бежала. Дыхание у нее было легким, неслышным, лишь изредка нарушалось сладким причмокиванием. Прошлой весной она закончила шесть классов и проходила теперь, как сказала мать, седьмой – коридор.
Не спала только Нюрка. Широко открытыми глазами смотрела в темноту и ничего не видела, даже своей руки, которой проводила иногда по лицу. Рука была горячей, и от нее так же горячо загоралось лицо, долго потом не остывало и наливалось, наверное, румянцем. Нюрке шел двадцать пятый год. В это время многие из ее ровни нянькали ребятишек, вон Серафима, на два года всего старше. А Нюрка все еще была незамужняя.
На вечерки она начала бегать раньше всех своих сверстниц. Через год была уже первой невестой на всю Журавлиху, и разговоров, которые шли про нее, хватило бы на всех девок в проулке. Так уж получалось, что всем парням она была люба. Только бы захотела Нюрка, только бы глазом повела – любой пригнал бы сватов в тот же день. Но в том и беда: ждала парня особенного, толком сама не знала какого, но особенного. А тут война. Нюрка все ждала. Потом устала, обозлилась и за какой-то год стала отчаянной матерщинницей и похабницей.
Все это было днем, а ночью наплывала, укачивала старая мечта. Не давала спать, крутила винтом на жаркой постели, звала куда-то. Куда? Если бы знать.
Нюрка осторожно слезла с нар и прямо босиком выбралась из избушки. Уже пала роса, по-осеннему холодная и негустая, обжигала, леденила ноги, но Нюрка брела дальше и дальше по колкому жнивью, остывая телом и головой. Ее не пугали потемки, не пугал глухой шум бора и непонятные вокруг шорохи, не пугало даже то, что она не видела под собой земли, не видела, куда ставит ноги. Долго бродила по сжатому клину, пока не замерзла.
4
Утром Серафима подняла всех спозаранку, когда с восточной стороны только едва завиднелись макушки сосен. Стоял тяжелый морок, который обычно заканчивает светлые дни бабьего лета, а потом тянет к себе дожди, холод и слякоть – самую неприглядную тоскливую пору, когда даже земля устает и не берет в себя влагу, ждет морозов, первого снега.
Спросонья вздрагивала и позевывала Маруська, раскатывала бутылкой на доске зерна пшеницы, они хрустели и рассыпались твердыми комочками. Она иногда брала щепоть, слизывала ее и медленно жевала. Нюрка собиралась заправлять трактор, наклоняла к ведру бочку с горючим и тоже вздрагивала, то ли от холода, то ли от тяжести. Бочка отпотела, и от рук оставались на ней темные полосы. Влажный налет лежал и на тракторе. Серафима проверяла мотор, прикидывала, когда надо будет делать перетяжку – самое колготное дело. Сырость лезла под пиджак, обдавала тело гусиными пупырышками.
Один Тятя, словно не чуя ни морока, ни знобящей прохлады, расхаживал босиком, разводил костер, вешал на палку котел с водой и по привычке улыбался так широко, что шевелились уши. Ему все было нипочем. Как-то, в один довоенный год, на покосе ливанул обломный дождь. Кто где мог, там и прятался: одни в копну залезли, другие – под телеги, натянув на себя что под руку подвернулось. Утром поднялись и, как водится, стали рассказывать, кто где ночевал. Тятя стоял тут же и слушал.
– А ты где был, сердешный? Куда от дождя прятался?
Он улыбнулся, глянул на мужиков, ничего не понимая:
– А разве дожж был?
Оказывается, он всю ночь проспал у потухшего костра и ничего не заметил.
Понемногу светлело, но солнце так и не показывалось, сумрачное, низкое нависало небо, похожее на одну сплошную тучу. Начал подувать ветер, наскоки его становились сильнее, резче. Подставив этому ветру спины, торопливо глотали пшеничную кашу. Утро словно всех придавило.
Тятя пальцем выскреб из котла остатки, сыто прижмурился и снял свою дыроватую фуражку. Долго крутил рукоятку, пока не завелся трактор, а когда завелся, вытащил рукоятку и победно глянул:
– А я так: хап – и готово!
Он ждал, что его похвалят, но всем было не до него.
Маруська примостилась на плуге, Серафима вывела трактор на кромку клина, и три блестящих, надраенных лемеха врезались в землю. Первая полоса медленно потянулась по жнивью. Была эта полоса махонькой на большом клине, такой махонькой, словно тонкую нитку положили на краешек широкого стола.
Работали они обычно так. Серафима не слезала с трактора, а Маруська с Нюркой по очереди менялись на плуге. Фары давно уже выбили, поэтому ночью кто-то из них брал «летучую мышь» и шел впереди, светил. Серафима так уматывала девок, что они к полуночи на ходу засыпали. Придется и здесь, на Дальнем клине, прихватывать ночь, иначе вовремя не управиться.
Неловко согнувшись, Маруська держалась за рычаг, и этот рычаг нагрелся от ладони, не холодил, от него не хотелось даже отрываться, если требовалось деревянной лопаточкой очистить с лемехов налипшую землю. В это время Маруська ни о чем не думала, только считала круги, сделанные трактором. А под конец, когда тупой болью сводило поясницу, когда тяжелели руки и от стрекота трактора, от нудной езды на тряском плуге начинала гудеть и клониться голова, тогда Маруська ждала только одного – скорей бы заглох мотор. Или Серафима его сама остановит, или он сломается, или горючее кончится, неважно это, лишь бы заглох.
Ширилась полоса, но медленно, едва заметно.
На одном конце клина был неровный, кочковатый участок, плуг там скрипел и ерзал, казалось, вот сейчас лемеха выскочат из земли и пойдут поверху. Цепко обхватив руками руль, Серафима тряслась на деревянном сиденье, под которым позвякивали ключи и гайки, изредка оглядывалась на Маруську: не задремала ли, хотя задремать при такой тряске было муд рено. От накаленного мотора уже наносило жаром, пожалуй, скоро придется делать перетяжку. Обычный случай, пора уже и привыкнуть, но Серафиме всякий раз становится страшно, когда замирает железо. Она его плохо знала и ненавидела, этот разбитый трактор. Всю жизнь, сколько помнит себя, Серафима любила косить и сгребать сено в духмяном раздолье июля, любила доить корову, обмывать ее тугое, налитое вымя, совать в мягкие коровьи губы круто посоленную горбушку, любила пеленать и кормить грудью своего парнишку, а он родился пухлощеким, толстым, с нежными складками на ножках и ручках, от них пахло по-особенному, и она не могла надышаться этим особенным запахом, которому до сих пор и названия не придумала. Серафима все это любила. И ненавидела запах керосина, липкую теплость мазута, молчаливое железо, оно всегда ей сопротивлялось, заставляло отчаиваться, когда вдруг мертвело и когда казалось: ни сил не хватит, ни ума, чтобы оно ожило и заработало.
Мотор заглох. Стало хорошо слышно, как в бору шумит ветер.
С перетяжкой возилась долго. Тятя уехал в деревню, и заводить пришлось втроем. Достали веревку, привязали к рукоятке. Нюрка, закусив губу, с растрепанными из-под платка волосами, нагнувшись, рвала снизу рукоятку вправо, наваливалась всем телом и посылала ее вниз и снова снизу, вправо, вверх. Дергали за концы веревки Маруська с Серафимой. Но только холодное побрякивание долетало из нутра мотора. Нюрка напрягалась из последних сил, рвала рукоятку. В моторе вдруг что-то хрюкнуло, она, сжимая потными ладонями железяку, рванула сильней и даже не ухватила того момента, когда рукоятка сыграла: крутнулась назад, вверх, распорола концом юбку, надутую ветром, и, завершая свой короткий стремительный круг, обожгла руку. Нюрка не слышала, как щелкнули большой и указательный пальцы, даже не сообразила, что выбило их, откинулась назад от мотора, запнулась и упала спиной на острое, колкое жнивье.
– А, холера, сколько раз говорено, не обхватывай ручку! – ругалась Серафима. – Не ори. – Сноровисто ощупала ее пальцы – нужда научила, стала заправским костоправом. – Не ори.
Но Нюрка орала и подтягивала к животу колени, когда Серафима раз за разом дернула выбитые пальцы.
– Вот теперь все. Пора уж научиться, не маленькая.
Засунув руки в прореху разодранной юбки, Нюрка зажимала ее тесно сдвинутыми и поднятыми коленями, лежала по-прежнему на спине и тихонько стонала.
В это самое время показался на дороге черный мерин, запряженный в легонький ходок. Ехал в нем Семен Кирьяныч. Ходок резко свернул с дороги, и мерин, не сбиваясь с рыси, ловко подкатил его к трактору. Колеса, окованные толстым железом, вмяли на жнивье две длинные полосы. Семен Кирьяныч выкинул из ходка ноги в пимах, нетвердо ступил на землю. Остановился напротив Серафимы, как-то необычно, странно посмотрел на нее, пощупал правый карман кителя, где хрустнула какая-то бумажка, мотнул головой и повернулся к Нюрке:
– Что случилось?
Нюрка отвернулась и промолчала, за нее ответила Серафима:
– Пальцы рукояткой вышибла.
– Заводить надо с умом! С умом! Дошло? Напахали – курам на смех! До весны будете ковыряться!
Он закричал, лицо побледнело, даже сквозь обычную серость и редкую седую щетину виднелась эта бледность, еще ярче, крупнее проступили выбоины оспы.
– День и ночь пашите! Ясно?
Нюрка повернулась и пошла.
– Стой! Куда? Под суд отдам, я чикаться не буду!
Нюрка не остановилась.
– Это еще что за фокусы? Я тебя спрашиваю, Забанина.
Серафима, ухватив Семена Кирьяныча за полу кителя, потянула его к трактору, зло прошипела:
– На, заводи. С умом заводи.
Он глянул на Серафиму, на ее лицо, стянутое злостью.
– Давай. Беритесь за веревку.
Взял рукоятку и, заметно припадая сразу на обе ноги, пошел к трактору. И опять все сначала. Семен Кирьяныч топтался, дергался, видно было, что сил у него нет, но рукоятку не бросал. Крутил. И трактор завелся, загудел, задрожал, выбрасывая из трубы вонючие кольца дыма. Семен Кирьяныч держал на отлете рукоятку, дышал со всхлипами, закрыв глаза и открыв рот. Так и не отдышался, бросил рукоятку Серафиме под ноги:
– В воскресенье чтоб были в МТС. Чтоб все вспахали! Ясно? Дошло?
Поковылял к ходку, все щупал карман кителя, щупал и спотыкался.
5
К вечеру на плуг села Нюрка. Серафима даже трактор не остановила: одна спрыгнула, другая заскочила. Снова повдоль клина, туда-обратно, пошли отчеркиваться и отваливаться ровно срезанные пласты, они густо кололись трещинами и поблескивали. Разрезанная земля источала густой и влажный дух. Но Серафиме все перебивал горький запах мазута. Мотор трактора, радиатор, в котором уже начинала закипать вода, медные трубки и стальные гайки – все было укрыто, забито толстым слоем пыли, смешанной с мазутом. Крепче всего она въедается в кожу, и, сколько потом ни шоркай руки, сколько их ни отмывай, они такими и останутся – в черных морщинах.
И опять заглох трактор. Нюрка, как только трактор встал, слезла с плуга и упала в борозду. Земля была мягкая и чуть теплая, лежать на ней было удобно. Выбитые пальцы ныли, она зарыла руку в землю, и грызь, которая не давала покоя, потихоньку исчезла. Нюрка вспомнила злое лицо Семена Кирьяныча и с запоздалым испугом подумала, что он ее может и посадить. Запросто. Ведь упек же прошлым летом двух бабенок за то, что не вышли на работу. Больше она уже ни о чем не думала. Спала.
– Вставай, некогда разлеживаться! – Серафима сильно толкала ее сапогом в бок. – Поехали.
Нюрка встала, резко разогнулась, и в глазах замельтешили красные точки, повело в сторону, но устояла, забралась на плуг. Увидела снова уезжающего в деревню Тятю, избушку, сосны над ней, опустила взгляд. Трактор взревел, натужился и дальше потащил за собой черную полосу.
Клин раскалывался теперь на две неравные части: нетронутую и вспаханную. Над клином плыли одна за другой тучи, густой лохматой стаей. Трактор в мутном пространстве казался совсем маленьким и еще меньше – люди. Посыпал дождь, косой, с ветром, уже по-настоящему, по-осеннему холодный. Земля стала налипать на плуг, и очищать его становилось все труднее: коченели и не слушались мокрые руки. Скоро и борозда потерялась из вида в сумерках. Серафиме пришлось остановить трактор: ничего не различала впереди, да и пора было заправиться горючим.
– Давай там Маруську с фонарем. И горючее тащите.
Нюрка пошла по мокрой пахоте и самой себе говорила:
«Рехнулась баба, совсем рехнулась. В дождь пахать…» Сказать этого вслух не могла, потому что спорить с Серафимой в такие минуты страшновато – одним взглядом зарежет. Дождь сек прямо по лицу, и некуда было отвернуться.
Горючее налили в ведра, захватили «летучую мышь» и назад с Маруськой тоже подались по пахоте. Тяжелые ведра оттягивали руки, трудно было идти, проваливаясь в мокрой земле, когда сводит холодом пальцы, а капли скатываются за воротник. Нюрке показалось, что кто-то сел ей на плечи и гнет вниз. А впереди еще ждал плуг, облепленный комками жирной земли; ждала еще ночная пахота. Она остановилась, поставила ведра и быстро, пригоршнями, стала бросать в них землю.
– Ню-ю-ра! – охнула Маруська, когда оглянулась.
– Молчи, ничего не видела. Ее никак больше не остановишь, сдохнуть, что ли! Ступай.
Она снова подняла ведра и потащила. Трактор едва виднелся. Когда добрались до него, засветили фонарь, стали заливать в бак горючее. Серафима до половины вылила первое ведро и остановилась, поболтала, быстро сунула в него руку.
– Маруська, подай свет поближе.
Поднесла руку к самым глазам. Вытерла ее о пиджак и повернулась:
– Девки, вы сдурели? Это ж вредительство. Да нас с вами… Выливай все на землю.
– Докладывать побежишь? Давай беги!
– Дура ты, Нюрка. Выливай, кому сказано!
В свете фонаря было видно, как у Маруськи от страха трясется мокрое лицо. Нюрка стояла не шевелясь. Потрескивал фонарь, шумел дождь. Тогда Серафима сама перевернула ведра и сапогом наскребла на темную лужу земли. За дужки взяла ведра, подтолкнула девок:
– Пошли давай.
В избушке натолкали в печку мокрых палок, и они долго, неохотно разгорались, выталкивали в щели между кирпичей едучий дым. Но вот огонь понемногу занялся, печка накалилась, пошел жар, и нижняя рубашка Маруськи, которую та в обед кое-как пожулькала, совсем высохла и закачалась от тепла, заиграла. Сухой воздух наполнил избушку, согрел. Все трое молчали. Нюрка с Маруськой пытались не смотреть на Серафиму, они как бы отделились сейчас, отрезались от нее. Она заметила это, хотела что-то сказать, но не нашла подходящих слов. Просто захотелось обнять девок и вдоволь нареветься. Но плакать она разучилась.
Снова варили пшеничную кашу, проглядели, и она еще вдобавок пригорела.
– Эх вы, невесты, замуж никто не возьмет! – вырвалось это у Серафимы случайно, просто, и она почувствовала облегчение. – Чего нахохлились, как клуши? Маруська, ну-ка стаскивай все с себя, садись к печке, зубы вон чакают. Простынете – я куда с вами?
Маруська и вправду дрожала. Снизу вверх глянула на Серафиму, робко, еще не веря, улыбнулась и тут же торопливо стала раздеваться.
Дождь на улице разошелся не на шутку, тряпка, которой завесили оконце, намокла и провисла. Но в печке весело крутился огонь, гудело в трубе, и совсем не слышно было, что за стенами избушки, в непроглядной темноте, мочит землю косой дождь. Иногда по полыни на крыше с шумом прокатывался ветер и в щели у печки вылетал дым.
Серафима залезла на нары, согнала с лица обычную хмурость и удивленно рассмеялась:
– А знаете, девки, мне спать неохота. Ей-богу. Вот номер!
– И мне тоже.
Маруська от жары разрумянилась, сидела на корточках возле печки, накинув фуфайку на голое тело, и когда она повернулась, полы разъехались, в неярком свете от фонаря мелькнули маленькие розовые грудки. Она стыдливо запахнула фуфайку и этим рассмешила Нюрку:
– Кого зажимаешься-то! Не украдем.
Маруська смутилась, зарумянилась еще пуще, но Нюрка – она тоже почувствовала это общее для всех облегчение – не унималась:
– Не бойся, такого тебе жениха отхватим! Ух! Забудешь, как ночью спят.
Они хохотали с Серафимой, а Маруська только ниже клонила голову, но и ей тоже приятен был этот шутливый разговор, который отдалял только что случившееся на поле.
– Опоздала, Нюрка. Братуха-то мой, Илья, в каждом письме поминает: соседке привет передайте. Когда это вы успели? А, Маруська? И целовались, наверное? Ну-ка признавайся.
– Нет, нет, – испуганно отмахнулась Маруська.
Серафима согнулась от смеха. Не узнать ее было. Стянула с головы толстый платок, распустила тяжелый узел черных волос, они обвалились за спину, и лицо сразу помолодело.
– Ох, девки вы мои милые! А черт с ним, завивай горе веревочкой. Точно, Маруська? Доставай мешок, вон тот, мой. На всякий случай брала, вдруг кто простынет. Давай, Нюрка, кружку и сало тащи, какое осталось, не помрем!
Маруська достала из мешка бутылку с мутной самогонкой, заткнутую пробкой, осторожно глянула на Серафиму.
– Чего уставилась? Гулять будем! Праздник сделаем, что мы, не можем?
Глаза у нее заблестели, все движения были суетливыми, неверными. Щедро налила в кружку самогонки и подала Нюрке. Та закрыла глаза, ахнула разом и долго стояла, хлебая ртом воздух, забыв про кусок сала в руке. Кое-как отдышалась, захохотала и повалилась на нары.
– Я уже пьяная, голова кругом.
Выпила Серафима, чуть пригубила и Маруська. А через несколько минут в избушке стоял такой тарарам, смех и визг, что впору, если бы были, святых выносить. Все, что копилось долгие дни, не находя выхода, вырвалось наружу.
– А помните Васю Шарыгина – Баба Дай Ему? – Нюрка присела, хотела сделаться ниже ростом, закрутила головой и выпучила глаза: – Баба, дай ему! Дай!
До того было похоже, что Серафима ничком легла на нары. А Нюрка дальше изображала, меняя голос, всем известную в деревне историю, с которой и родилась эта кличка.
– Вася, ты мою копешку сгреб? А, признавайся! – будто бы и вправду гудел под хмельком сам Егорша Кривцов и тянул руку, чтобы ухватить за грудки тщедушного, малорослого Васю и потрясти. Но Вася быстренько обогнул свою могучую, как сосновый кряж, жену и, выглядывая из-за нее, тонким голосишком скомандовал: «Баба, дай ему!» Хоть и завалященький, а все равно мужик, слушаться надо. Матрена закатала кофту на могучей руке и долбанула Егоршу в лоб. Только каблуками сбрякал.
И давно бы пора уже спать, а не могли уняться. Нюрка тискала Серафиму.
– Ой, щекотно, да куда ты полезла, холера! Э-э, я таких щупаний не допускала, могла и отоварить. Смотри, Нюрка. Охальница.
– А Ивана тоже боялась?
– Иван! Он меня, знаешь, обнять стеснялся. Да погоди! Вот честное слово. До свадьбы и не целовались ни разу. А в первую ночь как положили нас у Забаниных, а кроватища-то, видала, какая! Я с одного краешку, а он с другого. Вот, чую, лежит вздыхает, и ни слова ни полслова. Догадываюсь, что боится он, как бы передо мной себя не уронить. И так мне до слез хорошо стало – ведь достался никем не целованный, никем не обниманный. Эх, а весна была, окошко раскрыли, дух от черемухи – с ног сшибает, и светит она так, светит. Господи, было же времечко. Десять лет бы отдала, чтоб наново той ночкой пожить.
Серафима прикрыла глаза и говорила уже для самой себя. Не заметила, что Маруська уснула, а Нюрка отодвинулась и молча плакала.
– Да ты что?
– Плачу, – растерянно и беспомощно отозвалась Нюрка. – Плачу вот. Завидую.
– Не надо, спи. Ты свое догонишь, молодая, красивая. Все еще будет. Спи.
Она долго гладила Нюрку по голове, как маленького ребенка, и та затихла. Затихал и дождь на улице, слабел.
6
По утрам Семен Кирьяныч обычно открывал окно в конторе и осматривал эмтээсовский двор. Внимательно и придирчиво. Каждый раз замечал, что на нем все больше становится беспорядка и запустения. Потом возвращался к большому замасленному столу, на котором лежали разные бумажки, старые рассохшиеся счеты, амбарная книга и три толстых красных карандаша, больше он ничем не писал, поэтому все бумаги, где были его распоряжения, приобретали суровость и выделялись цветом.
На этот раз он долго не брался за свои дела. Вытащил из нагрудного кармана кителя казенный серый конверт, достал из него такой же казенный серый листок, где среди печатных букв несколько слов было вписано от руки. Едва шевеля губами, читал: «Ваш сын и муж Иван Забанин пал смертью храбрых…»
Прочитывал похоронку Семен Кирьяныч уже не в первый раз – третий день таскал ее в кармане. Прочитывал, складывал и снова засовывал в карман. «Как град прошел, повыбивало. Кто работать будет? Как в прорву, нажитое вылетело. Всю пашню запустили».
Нынешней осенью такие мысли стали наведываться к нему все чаще. МТС развалилась. В районе поговаривали, что придется ее ликвидировать или объединить с другой. Тракторы выходили из строя, и уже никакими силами восстановить их было нельзя, а которые работали, то, как говорится, на честном слове. Бабы калечились. Вчера отвезли в больницу Настю Ветелину. Сунулась в мотор, не побереглась – косы из-под платка упали, и их замотало. Вспомнил о ней и передернул плечами.
Прицепщица, с которой Настя работала, со страху убежала куда-то, и ее не могли найти. Сегодня утром послал за прицепщицей и ждал, когда она явится.
«Вот так. Настя в больнице, трактор стоит, Серафиме похоронку отдай – еще один на день встанет, потом хоть плачь. А слезам нынче никто не верит».
Сдвинул в сторону счеты и взялся за амбарную книгу.
В это самое время и пришла учительница Дольская в своем длиннополом пальто, в беретике и в ботинках. Дольская была из эвакуированных, вот уже второй год ходила в этом наряде, и журавлихинские собаки никак не хотели его принимать, встречали и провожали ее отчаянным лаем.
– Семен Кирьяныч, я к вам.
– Погодь.
Он увидел на крыльце Настину прицепщицу и поманил пальцем.
– Ну-ка иди.
Та шагнула через порог и встала.
– Рассказывай. Только не ври, по порядку.
Девчушка переступила с ноги на ногу и повернулась к Дольской, словно спрашивала, как рассказывать.
– Что, язык проглотила? Молчишь.
– Да нет, я… – она вздохнула и захлопала глазами, пальцами все перебирала поясок застиранного платья. – Я… выехали мы утром, пахать начали. А тут мотор, не знаю даже, заглох. Ну, Настя ремонтировать давай, потом заводить начали. Мыкались, мыкались, а он молчит, мотор. А я это заводила. Завели. Настя говорит, что подправить там кого-то надо, залезла, наклонилась от так вот, руками туда. Ветерок дунул, и подол полетел, да в мотор прямо замотало. Она заревела, уперлась, я хотела сдернуть и подол вырвала, а у нее ноги соскользнули и головой, косами туда же, опять… Треск только…
Тут девчушка осеклась и снова захлопала глазами.
– А чего убежала?
– Забоялась. Я и сейчас боюсь.
– Иди.
– А?
– Иди, говорю, к трактору. Работать надо. Жди тракториста.
Она растерянно уставилась на него и спиной попятилась к двери, не переставая перебирать пальцами поясок. И вдруг на испуганном лице мелькнула решимость, но Семен Кирьяныч опередил, догадавшись, что она может сказать:
– Иди, иди.
И махнул рукой, словно убирал девчушку из дверного проема.
Она быстро сбежала по ступенькам, побежала и все оглядывалась, собираясь что-то крикнуть, но так и не крикнула.
В конторе стало тихо, лишь щелкали суставы Семена Кирьяныча, когда он садился за стол.
– Чего там у тебя?
Дольская (она все это время молча стояла у стены) не отвечала, смотрела вслед девушке.
– Оглохла? Зачем пришла?
– За дровами. В школе дров нет. Ни в сельсовете, ни в колхозе не дают, а я не хочу, как в прошлом году, с ребятами пилить зимой бревна…
Семен Кирьяныч, перекидывая костяшки счетов и думая о чем-то другом, пообещал:
– Будут дрова, привезем.
Дольская подошла к столу и села напротив Семена Кирьяныча. Семен Кирьяныч отодвинулся.
– Неужели вы добрые слова забыли?
Спросила тихо, с перерывом после каждого слова, будто переламывала в себе боль.
– Нет у меня таких слов. И вообще – ты за дровами или зачем пришла?
Дольская вздохнула, покачала головой.
– За дровами. Знаете, вам потом будет тяжело жить.
– А в чем я виноват? Что бабы работают? Так войну не я начинал!
– Война-то жестокая, да только мы не должны быть жестокими. Мы добрыми должны быть.
Она по-прежнему смотрела на Семена Кирьяныча своими широко открытыми глазищами, не отводя их в сторону. Семен Кирьяныч отодвинулся еще дальше. Сам не зная почему, он терялся при встречах с этой городской молоденькой учительницей, стараясь скрыть растерянность, тыкал ей и разговаривал всегда грубовато. Она словно ничего не замечала. Еще больше терялся Семен Кирьяныч, когда она заводила такие разговоры. И хотя были они очень редкими, он их помнил. Какое бы, казалось, ей дело до баб? Нет, лезла защищать так настырно, словно сама работала на тракторе, словно ей самой не давал он никакой передышки.
– Понимаете, Семен Кирьяныч, нельзя без конца давить. Они и так делают невозможное, они прекрасно все понимают, у них и так ничего нет, а вы их последнего, что можно дать, – доброго слова лишаете.
– Ступай. Некогда речи разводить. Ступай. Дрова будут.
– Я ни приказывать, ни потребовать от вас не могу. Я только прошу. Очень прошу. Вас боятся, а это страшно, когда человека боятся.
– И ты боишься?
– Боюсь. Только не вас, а за вас боюсь.
Она тихо поднялась и вышла. Семен Кирьяныч встал, шагнул к окну. Дольская брела по пустому эмтээсовскому двору и спотыкалась. Он вдруг подумал, что на ней все те же ботики и все то же длинное пальто, в чем она приехала в первый военный год в Журавлиху. Семен Кирьяныч сам ее и привез. Дело было в конце декабря, морозы заворачивали под сорок. Лошади, привязанные к коновязи на площади у райкома партии, были в белых куржаках, когда они шевелились, сани на промерзлом снегу визгливо, до зубовной ломоты, скрипели. И вот на тебе – в такую морозяку, когда ноги в пимах стынут, разыскивает его в райкоме эта учительница и просит довезти до Журавлихи. А сама в ботиках, в беретике, одной рукой ухо отогревает, в другой держит тощенький баульчик.
– Да куда я тебя повезу? Померзнешь.
– Ничего, я постараюсь, не замерзну.
– Постарается! Ишь ты! А зачем в Журавлиху-то?
– Учительницей назначили. Всех эвакуированных в леспромхоз, а меня в Журавлиху, в школу.
– Ясненько.
Семен Кирьяныч пошел к секретарю и выпросил у него на день тулуп. В этом тулупе и привез в Журавлиху Дольскую.
Она многого не понимала в деревенской жизни, которой не знала, иногда была бестолкова, но никогда жалкой. Стоило только взглянуть на ее глазищи, чтобы понять – этой женщине ни гордости, ни ума занимать не нужно. И упорства. В ведрах она таскала с речки воду, коромысло держать не умела, и облитые полы длинного пальто покрывались льдом. Вместе с ребятишками пилила и колола дрова, топила печку в школе, а когда подписывались на военный заем, принесла тоненькое золотое колечко – видно, единственное ее богатство.
Все это Семен Кирьяныч хорошо знал и поэтому не мог просто-напросто отослать ее подальше, как отослал бы другого. Он хотел ее перебороть, чтобы не мягчала душа после разговоров с ней, когда он начинал всех жалеть. А жалость сейчас ни к чему, каблуком ее давить надо – он в это твердо верил.
Вернулся от окна, сел за свой стол, положил голову на счеты и долго так сидел, не шевелясь.
Потом встал, вышел к своему ходку. И ходок весь день сновал челноком между полями, на которых работали эмтээсовские трактора. Семен Кирьяныч шумел, грозился, если замечал беспорядок, не обращая внимания ни на бабьи матерки, ни на слезы, и, уезжая, долбил свое обычное: «Понятно? Дошло?»
Вечером он вернулся домой. Жил Семен Кирьяныч вдвоем с женой на самом дальнем конце Журавлихи – под высокими тополями стоял небольшой старый пятистенок. В ограде скребли землю несколько ободранных тощих кур под охраной горделивого петуха в яркой расцветке. Он неторопко, с угла на угол, пересекал ограду, в горле у него сердито бурлило, а налитый кровью глаз косил вбок. Семен Кирьяныч не мог терпеть петуха, который кидался даже на хозяина, еще больше не мог терпеть дурацких, ободранных кур. И все-таки терпел. Из-за жены. Он был одним из тех районных работников, которых, как выносливых коней, посылают туда, где потяжелее. Кормят не ахти как, зато кнут, чтобы подстегнуть, всегда наготове. Кем он только не работал: уполномоченным в райзо, инструктором в райкоме, председателем в сельсовете, даже директором маслобойки, и вот в последние годы досталась Журавлихинская МТС. Все это время, пока мотались по чужим углам, его бездетная жена мечтала обзавестись своим хозяйством, чтобы коровка была с молочком, живность всякая, но не получилось. Обзавелись вот только в Журавлихе курами да петухом.
Петух косил глаз вбок и крылья уже начал приподнимать, когда вошел хозяин, но напасть не решился, стал пить воду из старого чугунка.
В избе было прохладно и тихо. Семен Кирьяныч снял свои валенки, натянул на ноги носки из собачатины и, не раздеваясь, с крехом, лег на кровать.
Весь мир вечерних деревенских звуков доносился в открытую створку окна, еще не заделанного на зиму, все было разным, но сливалось в одно: мычание коров, лай собак, скрип калиток, неразборчивые голоса баб, управляющихся по хозяйству, и чей-то тонкий детский крик: «Цыля! Цыля! Куда, дурная, цыля!»