Покров заступницы Щукин Михаил

Звуки эти располагали к тому, чтобы думать о чем-нибудь приятном, чтобы укачивало, уносило в сон. Но не укачивало, не уносило, и, хотя лежал Семен Кирьяныч тихо, в душе у него все металось. Он спорил с Дольской, спорил, доказывал, по-мужицки грубо и упрямо.

«Ишь ты какая. Выходит, по-твоему, я злыдень, скоро мной, как бабаем, ребятишек пугать станут. А ты спросила, дура ты образованная, хочу ли я таким быть? Да я лучше всех знаю, сколько бабы на себе тянут. Знаю и жалею, только нельзя мне их по головке гладить. Тает человек от жалости, текет все с него. А теперь злость надо иметь, ух какую злость. Если бы я их жалел да нянькал, разве бы они столько сделали? Знаю, что выше головы заставляю прыгать, и все равно заставляю. А заставь пониже, сразу обессилят. Время нынче такое – никому нет поблажек. Понимаешь ты это, ученая-переученая? Легше всего – сказать. А то не доходит: сделали меня таким, такой я нужен, а не ласковенький. Был бы ласковенький – хлеба бы не видали. Настю разве не жалко, ребятишек ее? Да у меня сердце заходится. Я вот третий день как похоронку Серафиме таскаю и не отдаю, потому как нельзя. Отдай – какая из нее работница? А клин спахать надо. Вот и жду, когда спашут, вот и таскаю в кармане, как гранату какую. Она ему еще письма сочиняет, а он лежит, неоплаканный. Да Серафима знать меня потом не захочет, в морду плюнет. И терпеть надо будет. А я разве железный, склеили-то из такого же теста, как всех, разве мне не болит!»

Он представил себе лицо Дольской и с тоской подумал, что она все равно не поймет. Уверенно подумал. И вслух уже, поднявшись с кровати, обложил ее матом. Но легче не стало. Эта учительница словно пошатала Семена Кирьяныча, и он закачался, железные обручи, которые набивал на себя, расползались. Да и то сказать, у всякой штуки свой срок носки.

Под лавкой, в дальнем углу, он нашарил бутылку самогонки, отыскал на полке стакан и щедро, не меряя, налил.

Жена пришла не одна, с соседкой, они застали его лежащим на полу. Семен Кирьяныч их уже не видел, тыкал пальцем в бумажку и вздрагивал лопатками. Бумажка эта была похоронкой Серафиме.

– Господи, да что же это за чин тебе достался! – горько приговаривала жена, укладывая его на кровать. – За всех терзаешься, а люди… люди, они все понимают и тебя поймут.

Соседка согласно кивала головой.

7

Прошел еще один день. День, в котором все было известно наперед с самого утра. Пшеничная каша, холодное с ночи железо трактора, загонки поперек клина, туда и обратно, туда и обратно. Поблескивали лемеха, надраенные землей, отваливались от них пласты, трескались, и, даже когда бабы закрывали глаза, виделись им все тот же клин, все тот же трактор.

После памятно веселой ночи Нюрка совсем помрачнела, враз сникла красивым лицом, и даже походка вроде изменилась, ходила теперь, шаркая сапогами. Может, и не враз все это случилось, может, было и раньше, незамеченное, только теперь сильнее бросалось в глаза.

– Да не изводи ты себя. Так и до греха недалеко. Потерпи, Нюра, потерпи.

– Не трожь меня, Серафима, я теперь злая как собака. Бойся меня. И не лезь.

Так и кончился, не начавшись, этот разговор. Серафима потопталась еще возле плуга и полезла на трактор. Не знала она, что еще сказать Нюрке, какими словами утешить ее.

Труба плюнула сизыми кольцами, и плуг снова ушел в землю. Мотор тянул плохо, а пахота пошла тяжелая, иногда колеса даже пробуксовывали, железные шипы продирали в стерне глубокие борозды. Пристало железо, изработала его земля.

Серафима видела, как девки ее совсем обессилели, и все равно не давала даже махонькой передышки. Она боялась, что если будут пахать вполсилы, то потом все бросят. Она сама бросит. Или сожжет к чертям этот ненавистный трактор, сунет в бак спичку – и гори все синим огнем. А там будь что будет.

Она встряхивала головой и еще аккуратней вела колесник по твердому краю слежалой за лето пашни. Вспаханного становилось все больше, но даже и теперь, как ни крути, работы оставалось еще на целую неделю.

Косяками уходили на юг журавли и утки. Казалось, что они бегут прочь с этой голодной земли, на которую надвигается длинная морозная зима, с глубоким снегом и дикими метелями. Торопятся, машут и машут без устали крыльями, подгоняя себя тревожными голосами.

Нюрка подняла голову и проводила взглядом очередной косяк, он быстро растаял в небе. Не осталось следа. Она горько думала, что вот и ее жизнь тоже так растает и не будет следа, ничегошеньки. Так для чего же тогда ходила по этой земле? Ведь было же ей какое-то предназначение? Неужели только и выпала вот эта тяжелая, без просвета, работа? Потряхивало плуг, и она крепче удерживалась за рычаг, поочередно переставляя затекшие от долгой неподвижности ноги. Лемеха отрезали пласты с чуть слышным треском.

Вернулся из деревни Тятя. Он распряг у избушки лошадь, отдал Маруське мешок с харчами и завалил на телегу пустую бочку. Вдруг вспомнил и полез в карман.

– Письмо привез. Хап – и готово.

– Кому? Мне? – Маруська даже присела от удивления.

– Тебе, сказали. На, читай. Военное.

Маруська неуверенно взяла в руки треугольник. Адрес на нем был написан химическим карандашом, буквы расплылись, и она поначалу не разобрала своей фамилии. А когда разобрала, поверила, что ей, убежала с письмом в избушку. Каким-то чутьем угадала она, от кого пришло это первое в ее жизни письмо. Ведь не зря же, не зря караулил он ее тогда на речке, не зря сунула она ему тайком платок на проводах. И пусть ничего не было сказано, господи, да в этом ли дело! Вот оно, живое, настоящее письмо в руках. Написанное соседом по улице Ильей Матушкиным, братом Серафимы.

«Здравствуй, Мария! С фронтовым приветом к тебе твой бывший сосед Илья Матушкин. Не удивляйся на это письмо. Все ребята с нашего отделения пишут невестам письма и имеют от них личные карточки. А так как я по-серьезному с тобой поговорить не успел, то и пишу только теперь. Ты уже взрослая и понимаешь, что фронтовику нужно теплое слово. А также вышли мне свою карточку. Еще меня наградили медалью, и я вернулся из госпиталя в свою часть и продолжаю бить фашистов. А свою карточку я вышлю попозже, как только будет возможность на нее сфотографироваться. Извини за короткое письмо, бедно у нас с бумагой, и половину листка оторвал я на самокрутку. С низким поклоном Илья Петрович Матушкин».

Маруська читала письмо, и щеки у нее алели, будто невесомым сделалось тело, и хотелось побежать, запеть. И не будь на улице Тяти, она обязательно бы побежала и запела. Песню про синий платочек, о котором помнит солдат и за который бьет врага.

Слова в письме были немного необычные, чудные, даже не верилось, что написал их Илья. Она его помнит задиристым, развеселым. И еще помнит, что, когда его провожали, он целовал всех девок подряд, а ее – нет, потому что была еще не в невестах. Но посмотрел и как-то особенно кивнул ей головой, и она поняла, что нашел уже платок, который сунула ему тайком.

Маруська так долго сидела с письмом и так старательно думала про Илью, что забыла про ужин. Спохватилась, побежала мыть котел. Когда пришла Серафима с Нюркой, вода еще только закипала.

– Ты что, спала?

– Ой, забылась! Да я сейчас, сейчас, вы только чуток погодите. Я все быстро.

Она побежала вытаскивать сало из мешка и запела. Серафима удивленно оглянулась:

– Тебе что, гостинчик дали?

– Ага. Я письмо получила. Вот оно. Ты меня отпроси потом в Крутоярово съездить, на карточку сняться. Ладно?

– От Ильи, что ли, письмо-то?

Маруська доверчиво вытащила из-за пазухи письмо и подала Серафиме. Та взялась читать, сбоку пристроилась Нюрка. Маруська стояла рядом, смотрела на них и светилась. Ей так хотелось, чтобы и они тоже порадовались, развеселились, как в ту ночь. Но Серафима отдала письмо и сказала только:

– Дай Бог, чтоб…

А Нюрка ничего не сказала.

Поспела каша, собрались ужинать и только тут хватились, что Тяти нет. Стали звать. Он появился из бора с полной охапкой опенков. Считали, что они уже отошли, а оказывается, вон еще какие стоят. Тятю хвалили, и он улыбался, ему нравилось, когда о нем вот так хорошо говорили. Желая еще чем-нибудь удивить, вспомнил, о чем толковали сегодня бабы в МТС:

– А я знаю. Начальнику похоронка пришла Серафиме, а он ее прячет.

Маруська выронила котел с кашей, и она густой лентой вывалилась на землю.

– Ты что, сдурел, Тятя! – Серафима цепко ухватила его за грудки. – Мне не может похоронка прийти, не может! Чучело ты огородное!

Она трясла его изо всех сил, и голова Тяти моталась, дыроватая фуражка свалилась.

– Да погоди! Последнее из него вытряхнешь!

Нюрка оттащила Серафиму и строго спросила у Тяти:

– Опять врешь? Напугать хочешь?

Тятя испуганно и согласно закивал. Он хорошо помнил, как в прошлом году били его на покосе бабы. Тятя решил тогда их напугать и, подъезжая к стану, заорал:

– Похоронки везу! Мно-о-го!

Бабы остолбенели.

– А, струсили. Я хап – и готово.

Выволочку ему тогда дали добрую.

– Убью, холера! Мало тебя бабы возюкали! Тьфу ты, зараза!

Поправляя платок, Серафима выругалась и погрозила Тяте кулаком. Он осторожно отошел в сторону, присел на землю, натягивал свою фуражку и сопел. Тятя одно понял: лучше про это не говорить.

Кое-как Маруська соскребла вываленную кашу, но даже и это не доели. Молча подались к трактору.

8

Соседка Семена Кирьяныча не утерпела и брякнула о похоронке. Слух порхнул по деревне в тот же вечер. Услышала его и Дольская. Сначала она не поверила хозяйке, у которой стояла на квартире, но та веско убедила:

– Да он все может, злыдень! И не такое выкинет, по себе знаю.

«Как же так? – думала Дольская. – Как же так? Обманывать человека, в таком горе. Как потом Архипов будет в глаза им смотреть?»

Лежали на столе тетрадки, сшитые из старых газет. Их надо было проверять, надо было готовиться назавтра к урокам. А она ни за что не бралась, никак не хотела поверить в услышанное.

За время войны Дольская успела многое увидеть и испытать. В несколько месяцев прошлая жизнь была разломана и разбросана. Из тиши уютной институтской библиотеки, где она просиживала до ночи, работая над диссертацией, от пыльного запаха старых, мудрых книг, от милых родителей, которые не чаяли души в единственной дочери, от умных поклонников ее выкинуло, неожиданно и страшно, на голое осеннее поле, к тяжелой лопате с плохо обстроганной ручкой, к кровавым мозолям, к противотанковому рву. Это было похоже на сон, она ничего не могла сообразить. Потом возвращение домой. Эвакуация, во время которой Дольская потеряла своих родителей. Они оказались в Ташкенте, а она здесь.

И вот в Журавлихе стала приходить в себя. Отсюда, из глухой деревни, вглядываясь в прежнюю свою жизнь, она вдруг с ужасом поняла, что почти тридцать лет жила не так, не так, как нужно было жить. Оказывается, почти за тридцать лет она никому ничего не сделала – ни хорошего, ни плохого. Она всегда думала только о себе: умнее ли других, красивее ли? Даже когда писала диссертацию, думала не о ней, а о себе. Прикидывала – что ей эта диссертация даст. И вдруг оказалось, что так жить нельзя. Она поняла это с первых дней в Журавлихе. Ведь она каждый день видела перед собой детские глаза, все понимающие и смотревшие по-стариковски устало. Она подставила плечи под общий крест и понесла его.

Утром Дольская отправилась к Семену Кирьянычу. Дольскую поразил его взгляд – тоскливый, растерянный, куда-то мимо нее, в стену. Но Семен Кирьяныч тут же провел ладонью по лицу и холодно сказал:

– Завтра привезут дрова. Я наказал.

– А я по другому поводу, не о дровах. Это правда, что у вас похоронка Серафиме Забаниной и вы ее не отдаете?

Семен Кирьяныч нисколько не удивился, ответил спокойно:

– Правда. Слушай, а какое тебе до этого дело? Ты кто?

– Человек.

– А я злыдень! Замолчь. Садись.

В какой-то момент неприкрытая злоба мелькнула в плоском лице, избитом оспой, в этих глубоко упрятанных холодных глазах, та злоба, с которой человек совладать уже не в силах. Послушалась, села. Семен Кирьяныч, подергивая плечами, перегнулся через стол:

– Ты думаешь, я озверел? Да? Говори – думаешь?

– Вы сами потом раскаетесь.

– Так вот знай: мне уже никакое наказанье теперь не страшное. Самого себя перестал бояться. Нету сильнее наказанья, когда тут все выгорело. А ты не болтай лишнего. Враки все про похоронку, поняли?! Враки! Баба сдуру сболтнула, а другие раззвонили. Не было похоронки. Не бы-ло! Ты это поняла?

– Да нельзя же так! Они сейчас поверят, а потом снова правду узнают. Я тогда сама пойду и скажу им правду.

– Не скажешь, у тебя духу не хватит. Увидишь и побоишься. А сейчас со мной поедешь.

– Куда?

– К Забаниным. Я буду говорить со старухой, а ты подтвердишь. Ты учительница, она тебе больше поверит. И не вздумай чего-нибудь брякнуть.

Семен Кирьяныч поднялся, пошел, не оглянувшись на Дольскую. Забрался в ходок и подвинулся, освобождая ей место. Она подобрала полы длинного пальто и примостилась рядом. Конь резко вымахнул со двора МТС и побежал по улице.

Забанины жили на самом краю деревни. Большой крестовый дом за последние годы обветшал и скособочился. Старая крыша подернулась зеленью, в заплоте светили дыры, хлев завалился. По скрипучему крыльцу Дольская следом за Семеном Кирьянычем поднялась в темные сенки, в избу. Огромная русская печь с полатями, просторная куть, открытый голбец, и оттуда, из темноты, доносилось немощное кряхтенье. На лавке, в короткой рубашонке, которая не закрывала даже пупка, сидел парнишка. Одна рука у него была замотана грязной тряпкой, а другой он неловко чистил маленькую картовочку в мундире и так был занят, что не заметил пришедших. Картовочка выскользнула и покатилась по лавке, парнишка проворно поймал ее и, кому-то подражая, вздохнул:

– Зизня ты, зизня, мать твою так…

Семен Кирьяныч кашлянул и поздоровался. Парнишка оглянулся, быстро сунул картовочку в рот, жевал и смотрел.

– А бабка где?

– Тут я, тут. О господи, выкарабкаться не могу. Кто там? – донеслось из голбца, глухо, как из бочки.

– Я, Архипов.

– Щас я, щас, погоди, дай только выбраться, я щас…

Из голбца показалась растрепанная голова с серыми космами, костистые, мослаковатые руки уцепились за плаху, напряглись, и старуха до пояса вылезла.

– Дай я в глаза тебе гляну, дай я в них плюну, злыдень ты эдакий. Под такой пыткой держать взялся.

– Погодь, вылезь сначала.

Старуха вылезла, выпрямилась, она оказалась высокого роста, угловатая, будто вырубленная. Убрала со лба серые космы.

– Правда? Иль нет?

– Вот и пришел сказать, что вранье. Одна баба брякнула сдуру, ну и понесли.

– Так она ж говорит, своими глазами… – Тело у старухи странно, изнутри дернулось, она качнулась вперед. – Не ври только. А то меня на второй раз не хватит.

– Не веришь мне, вот учительница подтвердит.

Старуха перевела взгляд на Дольскую, та, словно падая с обрыва, отвела глаза в сторону, через силу выдавила:

– Да. Правда.

– О-ох! – Старуха согнулась, ковыльнула до лавки и опустилась на нее рядом с парнишкой, который дожевывал картовочку. – О-ох!

– Ну ладно, пошли мы.

Семен Кирьяныч первым толкнулся в дверь и необычно быст ро выскочил за ограду. Подождал Дольскую, цепко ухватил ее за плечо и, выкатив свои всегда упрятанные глаза, зашептал, брызгая слюной:

– А ты знаешь, сколько теперь таких парнишек, знаешь, что они жрать хотят, хлеба им надо! А без зяби, на которой Серафима, не будет хлеба. Помрет кто-то. Хоть теперь поняла?

Дольская отступила от него на шаг, потом еще, запнулась и пошла, не оглядываясь, полы длинного пальто раскидывались по сторонам, и чья-то собака остервенело лаяла ей вслед.

Семен Кирьяныч забрался в ходок, со всей силы хлестнул коня кнутом, и тот метнулся, чуть не с места в галоп. Только застукали колеса, окованные железом. Он ехал домой. У ограды бросил вожжи, даже не привязав коня, чуть не бегом, припадая сразу на обе ноги, кинулся в сарайку. Вышел оттуда с топором. В окне мелькнуло испуганное лицо жены, хлопнули двери в сенках, она выскочила и встала столбом, прикрыв рот ладонью. Хотелось ей закричать, но за всю их семейную жизнь она ни разу не перечила мужу.

Семен Кирьяныч, зажав в одной руке топор, неуклюже гонялся по ограде за петухом. Петух косил красным глазом, подпускал его совсем близко, потом делал большой скачок в сторону и, не распуская крыльев, быстро мчался в другой конец ограды, там останавливался и снова ждал. Всполошенные куры бестолково метались, роняя перья и поднимая пыль. Семен Кирьяныч уже хрипел и в очередной раз, подкараулив петуха, не стал растопыривать руки, а упал на него плашмя и подмял. Свободное крыло отчаянно молотило по земле. Перехватив его, Семен Кирьяныч потащил петуха к чурке. Глухо стукнул топор, пыль запузырилась от крови, голова петуха отлетела к старому чугунку с водой и, не мигая, смотрела красным глазом. Еще Семен Кирьяныч хватал без разбора кур, стукал топор, и всякий раз жена вздрагивала. Последняя курица со страху одолела заплот, упала в огороде, перевернулась и бросилась так бежать, что из-под ног вылетали струйки пыли. Семен Кирьяныч кинул топор в сторону, вытер пот с побелевшего лица и диковатым взглядом обвел ограду. Только теперь заметил жену, ее ладонь, которой она зажимала рот, испуганные и без того всегда боязливые глаза. Буркнул:

– Забаниным отнесешь. Всех!

И поплелся к своему ходку.

9

Дольская опамятовалась на задах огородов. Бессильно опустилась на какую-то чурку и заплакала, по-бабьи подвывая. Собака, которая было увязалась за ней, остановилась неподалеку, гавкнула, недоуменно покрутила головой и затрусила обратно.

С выкопанных огородов тянул осенний запах увядшей растительности и раскопанной земли. Прохладный ветерок крался от реки, сегодня, без солнца, она была темной, наморщенной, и увалы за ней были серыми, нахохленными, почти голые, стыли на них березы. Во всем слышалась и виделась тихость засыпающей земли, все шло по своему, раз и навсегда утвержденному кругу: лето сменяла осень, осень – зима, облетали деревья, чтобы принять на себя снег, подержать его на тугих ветках и сбросить, а потом снова зазеленеть, – и ничто не могло измениться.

«Почему мы каждый раз меняемся? – спрашивала саму себя Дольская. – Почему мы сами себе наступаем на горло и сами же себя оправдываем? Да, война, да, кругом жестокость, но ведь если сломаем самих себя и найдем оправдание, хотя бы раз, значит, можем повторить и в другой, и в десятый. А потом все равно спросится, обязательно спросится, если не с нас, то с наших детей. Сегодня мы свою жестокость оправдываем войной, завтра другими обстоятельствами. Как же жить, Господи? Зачем, зачем я сказала неправду! Тридцать лет не знала этих женщин, этого начальника. Даже не подозревала, что они живут. Читала, слышала, что есть колхозы, есть МТС, убирают урожай, ударники, вредители – все это от меня было дальше, чем Гомер, чем Спарта. Богинь знала лучше, чем этих баб. Какая ерунда, кажется, что схожу с ума. Нет, все-таки спрошу саму себя – почему так? Признайся, удобно было, спокойно под папиным крылышком. В нашей тихой квартире – я так радовалась, когда узнала, что она полностью сохранилась, – собирались мои друзья по институту, приятные, умные, вели разговоры, желая перещеголять друг друга эрудицией, без конца разговоры, реки слов. Ведь не старались даже доказать что-то, только показывали. Только слова. И они были для нас главным. А я, если бы не случайность при эвакуации, кушала бы среднеазиатские яблочки рядом с папой и радовалась, что квартира наша цела. И все бы прошло стороной, если не стороной, то рядышком, но все равно не задело бы. А ведь есть такие, мимо кого пройдет».

Она как наяву видела некоторых своих друзей. И еще. Высокие окна старинной квартиры, внизу, как в колодце, маленький московский дворик с липами и беседками. По вечерам отец зажигает зеленую лампу, торжественно ставит ее посредине стола, и мягкий, колеблющийся свет не достает до углов. Она подает гостям ликер в крошечных рюмочках, чай и видит, как бы со стороны, саму себя – умную, еще молодую, с хорошими, впитанными с детства, манерами. Отец, гордясь ею, то и дело обращается:

– Дочка, рассуди нас с молодым человеком…

Выслушав их, изложит свое мнение, а свое мнение, как она считала, у нее есть по всем вопросам. Сколько угодно могла говорить о Древней Греции, об английской литературе, о Средневековье и о великих музыкантах – она была очень образованна. А в итоге – какую пользу принесли эти разговоры, что она сделала для других?

И неужели, вернувшись в прежнюю жизнь, она все это забудет? Дольская оглянулась. По-прежнему серела и морщилась река, такими же нахохленными стояли увалы, и солнце едва заметно мигало сквозь густую небесную морось, не пробиваясь через нее и не доходя до земли. По пустой, будто вымершей деревенской улице шла старуха с пустыми ведрами на коромысле. Дольская поднялась, быстро отряхнула пальто и берегом заспешила к себе домой.

«И если уж так, то будь вместе со всеми, раздели с ними все. Возьми на свои плечи то, что положено». Думая об этом, она все убыстряла и убыстряла шаги.

Хозяйка хоть и удивилась ее просьбе, но виду не подала, сказала, что пашет Серафима на Дальнем клине, и толково объяснила, как туда добраться.

Словно в тумане, Дольская провела уроки и сразу отправилась на Дальний клин.

10

Нет, не зря снилось Маруське июльское, в цветах, поле. Распустилось оно в эту осеннюю хмарь, среди угрюмых, потемневших от дождя сосен, среди распаханного наполовину клина, который, казалось, вытянул последние силы. И утром, проснувшись, Маруська вдруг с радостью, с незнакомой ей уверенностью подумала, что день будет хорошим, и другие дни тоже будут хорошими, и еще будут совсем счастливые, когда придут новые письма. Даже предстоящая работа ее не пугала.

Она мигом развела костер, мигом сварила кашу и не переставая пела песню про синий платочек, про ночную пору и про бойца. Маруська ослепла от своего первого большого счастья и не замечала ни хмурого утра, ни заботы на лице Серафимы, ни шаркающей Нюркиной походки.

– А ну-ка, помолчи, – вдруг строго прикрикнула Серафима. – Расчирикалась.

– Не надо, не трогай ее, – заступилась Нюрка. – Пусть хоть одной хорошо будет.

Маруська никак не могла понять – в чем она провинилась. Почему строжится Серафима и почему Нюрка потерянно отводит глаза и старается не смотреть на нее?

Она не могла понять, а они ей не говорили. И поэтому даже обрадовалась, когда осталась одна возле избушки, теперь она могла делать все, что хотелось, могла бегать и прыгать, петь сколько угодно, ее никто не одернет.

Нарвала листьев папоротника, выбирая поменьше, сплела себе венок, надела его на грязные, давно не мытые волосы и, не видя своего лица, все равно казалась самой себе красивой. Ее ощущения, ее мысли кружились в большом, пестром хороводе, не останавливаясь. Временами ей даже казалось, что она и сама летит над всей этой неуютной землей, летит вместе с птичьими косяками в небе, туда, где все по-другому.

Полет этот оборвал заглохший мотор трактора. Серафима махала рукой – значит, кончилось горючее. Маруська схватила ведра, бросилась к бочке. Горючего там оставалось меньше половины, и, когда она бочку наклонила, оно не полилось. Маруська ухватилась одной рукой за дно и приподняла ее. Ноги дрожали, живот словно стягивало от тяжести, а тягучий лигроин лился медленно, едва-едва, не спеша наполнял ведро. Наконец-то полное, надо было отдышаться перед вторым, но Серафима машет рукой. Маруська снова ухватилась за дно бочки, в животе словно порвалось, во рту сразу стало сухо, поплыли в глазах круги, но она удержала бочку, пока не налила полное ведро. Выпрямилась и тут же присела от резкой, согнувшей ее боли. Думала, что не выпрямится, но боль сразу ушла, словно не было. Маруська дотащила ведра до трактора и немного передохнула, пока заливали лигроин в бак. Пошла обратно, и теперь, когда не видела сумрачных лиц Серафимы и Нюрки, к ней снова вернулась радость, она достала из-за пазухи письмо, забилась в угол на нарах и стала его перечитывать.

Все дальше забиралась в глубь клина пахота. Среди разваленной земли дрожала алым флагом, неизвестно когда и вымахнувшая, молодая осинка. Все, что лезло из бора на клин, безжалостно запахивалось, а вот осинку почему-то не трогали. Объезжали, оставляя маленький островок твердой земли. Она светила посреди черной пахоты и посреди серого дня. Вздрагивала, но все еще не осыпала листьев. И с какого бы края ни пахали, с какой загонки ни глянуть – всегда она была, трепетная, на виду. Всякий раз, натыкаясь на осинку взглядом, Нюрка ставила рядом Маруську, с ее наивной, смешной радостью, и никак не могла поставить себя. Завидовала. В эти дни она окончательно смирилась, поверила самой себе – не будет ничего больше. Все лучшее, что ей выпало, осталось там, позади, за плечами. И теперь в равнодушное железо, в жирно блестящую землю уходит, словно в сухой песок вода, ее молодость, уходит и высыхает.

Длинные загонки; еще длинней день, и множество разных мыслей приходит в голову, о многом успеваешь подумать, пока не свяжет тело усталость, пока не вышибет все одна только мысль – об отдыхе. А прямая спина Серафимы, кажется, никогда, ни от чего не согнется.

От пшеничной каши без сала в последние дни стала мучить икота. С ней было трудно справиться. Дергала и дергала изнутри, доводя до злости. Слава богу, застучал мотор. Пора делать перетяжку. Можно хлебнуть воды, вдруг поможет избавиться от этого противного клыктанья?

Серафима слезла с трактора, села на землю и привалилась спиной к колесу. Тело, привыкшее уже к постоянной дрожи, теперь отдыхало, расслаблялось каждой жилочкой, и особенно сильно хотелось спать. Закрыть глаза и спать, прямо вот здесь, у трактора, на прохладной и мягкой пашне. Серафима рывком поднялась и, привычно поддернув рукава старого пиджака, полезла в горячий мотор, воняющий керосиновым перегаром.

И опять после короткой передышки длинные, бесконечные в своей однообразности круги.

11

Пришла ночь. Густая, как деготь, темнота залила клин. Только макушки сосен прорезались едва заметно – все остальное скрылось, даже сама земля под ногами. А трактор не затихал, полз, почти на ощупь, боясь оторваться от желтого круга «летучей мыши», с которой впереди шла Нюрка. Фонарь вздрагивал от неровных шагов, и желтое пятно скакало то в стороны, то вперед. Пахота в неровном, двигающемся свете блестела. Казалось, что там, всего в трех метрах, где иссякал желтый круг, земля сходилась с небом.

Плуг дернуло, он запрыгал, сопротивляясь, Маруська едва успела рвануть рычаг на себя. Это, оказывается, трактор повело в сторону – Серафима задремала. Маруська закричала, схватила комок земли и кинула. Трактор дрогнул и выпрямился, пошел ровно. Серафима – а глаза у нее закрывались, хоть спички вставляй – то и дело прикусывала губы, чтобы не уснуть. Внутри у нее они были сплошь в старых шишках. Цепко ухватывая глазами, где кончается пахота, чтобы не съехать на нее, затянула песню:

  • Распрягайте, хлопцы, коней,
  • Та й лягайте опочивать…

И спереди и сзади враз облегченно вздохнули Маруська с Нюркой. Если Серафима запела, значит, скоро отдых. Осталось теперь только по порядку перебрать «Катюшу», «Коробушку» и «Хаз-Булат удалой». С радостью подхватили:

  • А я пиду в сад зеленый,
  • В сад криниченьку копать!

Эту песню и услышала Дольская, когда в конце концов, проплутав в темноте, выбралась к избушке. Ноги с непривычки гудели, и она присела, нащупав руками порог, оперлась о дверь избушки. Глаза щипало от пота. Стянула с головы берет, расстегнула пальто и долго сидела так, не шевелясь, удивленная. Что угодно готовилась она услышать здесь, но только не песню, которую не заглушал даже трактор. Залихватски, с бесшабашной удалью летела она сквозь темноту, стучалась в глухую стену бора, и становилось в ночи не так одиноко и потерянно. Дольская хотела подняться и пойти к трактору, но сидела, слушая песни.

Трактор замолк, голоса утихли, и ночь еще гуще, плотнее привалилась к земле. Вскоре послышались медленные, усталые шаги, невнятный говор. Дольская поднялась и двинулась навстречу.

– Ой, кто там? – взвизгнула Маруська. – Ой, идет кто-то.

– Кто здесь? Ну-ка не балуй! – прикрикнула Серафима.

– Здравствуйте! Гостья к вам.

– Никак, училка? Точно! И впрямь гостья так гостья.

Нюрка чиркнула спичкой, и фонарь бросил за спину Дольской желтый круг.

– Проходи, вечерять с нами.

– Да нет, я не хочу, спасибо.

– Проходи, потом будешь отказываться.

Серафима пропустила ее вперед себя в избушку, придержала за рукав, пока Нюрка не занесла фонарь.

Кашу ели холодную, никому не хотелось разогревать – только бы до нар добраться. Дольская смотрела на этих изработавшихся людей, которые молча стукали ложками по дну котла, и у нее сжималось горло, трудно было дышать.

– А вправду, пришла-то зачем?

Этот вопрос Серафимы застал врасплох. Некоторое время никак не могла собраться с ответом:

– Я сводки последние прочитала с фронта, вот хочу рассказать.

И по тому, как они сразу перестали есть, Дольская поняла, что угадала в точку: неторопливо, с присущей ей обстоятельностью стала пересказывать сводки. Память у нее была хорошая, и она помнила даже цифры.

– Вон аж куда наши мужики зашли, – со вздохом вставила Серафима. – Кого убьют, вот горько на чужбине-то.

– А дома так слаще? – усмехнулась Нюрка.

– Может, и не слаще, а все равно… Пишут там, нет – когда кончится?

– Скоро. И вам недолго осталось мучиться. Скоро победа. Новая жизнь будет, еще лучше, чем до войны. Понимаете, мне кажется, что люди теперь заживут по-другому, лучше станут, красивей.

– Ни хрена не будет, – бухнула Нюрка.

– Почему? Почему не будет?

– Да потому. Мужиков сколько вернется? Раз-два, и обчелся. У нас вон Тятя за мужика. Тебе хорошо говорить, ты вещички собрала и дунула. А нам тут всю поруху поднимать. Кому? Опять бабам. – Нюрка с шумом, глубоко втянула воздух, закричала: – На мою жизнь так пало, что не будет света белого! Проживу – и не жила! За что? Перед кем так согрешила? А ты мне – сказочки!

– Нюра, да ты что?

– Погоди, Серафима, не встревай! Зачем ерунду-то городишь. Отчитала свое, и ладно, спасибо.

– Ну-ка, помолчи, накинулась на человека. Зря ты так, Нюра. Ей-то, думаешь, легко, из родного дому – да в нашу глушь. От книжек – да дрова колоть. С детишками вместе беду делит. Все мы теперь сестры, роднее родных. Зря не кричи… А с нашим хлебом мужики вон куда дошли. Я вот только из-за этого и держусь, вроде совсем кончилась, а вспомню – и держусь. Думаю, пока хлеб посылаю, Иван там живой будет. И Маруськин хлеб до Илюхи дойдет, и твой до кого-нибудь. Пока мы тут – они там. Свалимся – и они упадут. Не пропала твоя жизнь, Нюра, не пропала, дура ты этакая. Еще придет время, гордиться будешь, что так жила.

Дольская смотрела на их лица, неярко освещенные фонарем, и никак не могла собраться с мыслями. Хотелось что-то сказать, но нужных слов не было. А те, которые приходили на ум, казались беспомощными… И вдруг, как бы расчищая перед собой пространство, повела рукой и прерывающимся голосом стала рассказывать, как она жила раньше, как копала противотанковые рвы в холодном осеннем поле, как в поездах, забитых до отказа, ехала в эвакуацию. Рассказывала о том, как ей хочется хоть что-то сделать для них, о своих спорах с Семеном Кирьянычем и о том, что она не убедила его, наоборот, он победил ее. Она исповедовалась, и те, кто сидел в избушке, ее понимали. Понимали, как родного человека. Они и были родными в эту ночь, все четверо.

Рано утром Дольская попрощалась и по той же дороге направилась в деревню. Уже издалека оглянулась, увидела три фигуры возле трактора, посредине большого клина. То ли девки почувствовали ее взгляд, то ли еще как, но они разом обернулись и замахали руками. Она не видела теперь их лиц, но верила, знала, что они улыбаются ей. Всю ночь Дольская не спала, ворочалась на нарах, но сказать о похоронке Серафиме так и не решилась.

12

И снова время проворачивалось медленно-медленно. День не кончался. Хмурое небо опустело – редко проскользит запоздалый клин, и не было вокруг больше никаких звуков, кроме тракторного треска.

Уже давно Маруська должна была сменить Нюрку на плуге, но до сих пор не показывалась. Подъехал Тятя, он остановился возле избушки, толкнулся в дверь, но скоро выбежал обратно. Закричал, размахивая руками. Серафима, почуя неладное, остановила трактор, заспешила, тяжело проваливаясь в пахоте. «Господи, господи, – повторяла одно и то же. – Что там еще, что там еще? Господи».

Тятя, вытаращив глаза, кричал:

– Маруська болеет!

Дверь в избушке отхлобыстнута настежь. Маруська забилась в угол на нарах, лицо у нее было высохшим, белым.

– Что?! Что еще случилось?!

Она чуть приоткрыла глаза и сжалась сильнее.

– Разогнуться не могу. Спину пересекло, живот огнем горит… Вчера бочку поднимала, у меня как порвалось, а седни не разогнуться.

Серафима уперлась лбом в косяк.

– Надсадилась. – Нюрка вдруг шепотом стала материться.

Серафима негромко скомандовала:

– Хватит, давай одевай ее. Тятя, на плуг пойдешь. И смотри, не дури у меня. А ты Маруську отвезешь сейчас домой.

Нюрка кошкой подскочила к ней, уцепилась за плечи:

– Да что ты за человек! Вам дай с начальником волю, вы всех людей поугробите! Лошадям и то отдых дают. Подыхать на этом проклятом клине собралась?

– Как проснется, так отвезешь. И назад сразу.

– В гробу я твой клин видела! Поняла ты, нет?! В гробу! И тебя тоже! Всех! Поняла?

Нюрка, оскалившись, трясла Серафиму за плечи, и в глазах у нее, как у пьяного мужика, была дикая злоба.

А бедный Тятя ничего не понимал, испугался, он еще ни разу не видел такой злобы, даже когда его били бабы, они были не такими, и он, приседая, закричал:

– Милые! Не деритесь! Не надо драться!

По-детски беспомощным был его голос, Нюрка отпустила Серафиму и отскочила в сторону.

– Прямо сейчас отвезешь. Пошли, Тятя.

Падера свалилась на Журавлиху внезапно. Упруго, напористо загудела и пошла рвать сложенную в кучи ботву картошки, хлопала ставнями, столбами закручивала пыль на дороге, загоняла куда попало испуганно кудахтающих кур. На полях бросали работу, бежали укрывать зерно на току, плотнее захлопывали амбары и дома, загоняли скотину. Падера набирала силу, ворочалась, поддавая направо и налево, вот уже кое-где полетели с крыш гнилые доски, враз, до конца, облысели деревенские тополя, и с хряском, обнажив желтую середину столбов, завалилась ограда у МТС, трухлявая солома пылью разлетелась со скотных дворов, и торчали теперь одни жерди, как худые ребра.

По крыше дома бухало, как бревном, каталось по ограде, дребезжало старое ведро. И всякий раз, когда бухало, ресницы у Маруськи вздрагивали, она переводила взгляд с матери на Нюрку, и в ее глазах светились боль и непонимание. Тихо и глухо было в горнице, яростно и грохотно за стенами.

– Мама, ты не плачь. Это ведь пройдет. Нюра, правда, пройдет? Ну скажи, – она с надеждой, испуганно смотрела на нее.

– Пройдет, все пройдет. Ты усни, спи.

Нюрка поднялась, мать Маруськи проводила ее до кухни. И там, пряча глаза, словно была виновата, сказала:

– Серафиме – похоронка. Соседка своими глазами у Кирьяныча видела. Скажи ей. Все равно правду узнает.

Нюрка выскочила на улицу. Конь, привязанный у заплота, дергал головой, испуганно пятился, и при каждом порыве ветра на нем дыбом вставала грива. Мелкий песок хлестал по глазам. Нюрка запрыгнула в телегу, пошире расставила ноги и, раскрутив над головой конец вожжей, перетянула по крупу коня. Тот, ошалелый от страха, подстегнутый, рванул в намет, заколотилась на кочках телега. По деревне, как привидение, летела растрепанная Нюрка и все ждала, что вот перевернется телега и она полетит с нее на землю, хряснется – и все будет кончено. Но конь вынесся из деревни в поле, на знакомую дорогу, где ветер был еще сильней, крепче и глуше запели копыта по сухой земле.

А с запада, будто с той, с самой большой грозы, доползли не видные в потемках громоздкие тучи. Притащили с собой через реки и горы уже выцветшую, но все еще жуткую в своих отблесках, изломанную молнию. Она полыхнула над Журавлихой, распластала темноту, упала отвесно с неба на землю и затерялась где-то в жнивье, в березовых колках, затерялась, но долго еще стоял после нее в глазах яркий свет, резал и пугал. Следом за молнией рыкнул гром, редкий сентябрьский гром, медленно раскатился по небу, стал глохнуть. Рык еще не затерялся в тучах, как полетели вниз сломанные ветром струи дождя. Они хлестали со всех сторон, больно и резко, как сухой снег в морозную метель.

Возле избушки Нюрка остановила коня и выпала из телеги. Лежала в холодной грязи, зажав ладонями лицо, а дождь колотил и колотил сверху, словно хотел вбить в землю и смешать с ней.

Надо было подняться, надо было сделать несколько шагов до избушки, толкнуть дверь, переступить через сонного Тятю, сказать Серафиме. И она поднялась, толкнула дверь, запнулась за Тятю, подрезанным голосом взвыла:

– Серафима! Сестра моя родная! Не сберегла! Погиб Иван! П-о-огиб!

13

Окруженный бабами Семен Кирьяныч стоял у крыльца конторы и отдавал распоряжения на день. Еще валялись на земле сорванные с крыши доски, ветер еще гонял по двору клочки сена, и тихо поскрипывала на сваленном заборе наполовину оторванная жердь. Березы на дальних увалах были совсем голыми.

Шумевшие бабы вдруг смолкли, Семен Кирьяныч поднял голову и тоже осекся на полуслове. По двору, согнувшись, шла Серафима. Бабы перед ней тихо расступились. Семен Кирьяныч стащил с потной головы фуражку и дернулся от тихого голоса:

– Дай похоронку.

Никак не расстегивалась пуговица на кармане кителя, он не мог захватить ее пальцами, а Серафима стояла с протянутой рукой и ждала. Тогда рванул изо всех сил, выдрал пуговицу с мясом, достал мятую казенную бумажку, отдал. Та крепкость, которая всегда была в нем, уходила. Дрогнули колени, тяжелая боль медленно обняла поясницу и стиснула так, что не удержался и упал на колени.

– Бабы, простите меня, простите! Не я ведь этого хотел! Не я! Не хотел я!

Не читая, Серафима сжала в кулаке похоронку, едва разомкнула сухие, потрескавшиеся губы:

– Встань, Семен Кирьяныч, виноватых тут нет.

Она повернулась и пошла по двору МТС, выбираясь на дорогу, которая вела к Дальнему клину.

Страницы: «« ... 89101112131415 »»

Читать бесплатно другие книги:

Фрагменты обсуждения подготовлены на базе материалов сайта Президента РФ Дмитрия Медведева (www.krem...
Сборник эксклюзивных материалов заочного международного семинара Русского института, посвященного ит...
О Чумной горке в городе всегда ходили недобрые слухи, но в том, что там спрятаны несметные сокровища...
Готическая атмосфера старого кладбища соткана из кошмарных тайн, которые уносят с собой в преисподню...
 Москвичи в шоке. Город захлестнула серия загадочных убийств. Тела погибших страшно изуродованы, но ...