Место Горенштейн Фридрих
– В чем дело? – спросил второй шофер в кубанке.
– На Ветрова нам ехать, – ответил первый шофер.
– Да, – то ли спросил, то ли подтвердил шофер и перевел на меня веселый взгляд, скользнув по туфлям и финской шапке, – а ты что-то, прораб, замерз.
Я сразу понял, что этот человек распознал меня. Этот в кубанке ничего более не сказал и вроде даже подчинился моему распоряжению, но неприятный осадок остался после его взгляда и его слов. Точно я хотел выдать себя за другого человека, который замерзает здесь по своей воле, болея душой за порученное дело, а он распознал, что нахожусь я здесь по принуждению. И от этой, казалось, мелочи, мной же выдуманной, едва самосвалы ушли, у меня начался приступ злобы, аналогичный тому, какой испытал я в прошлом году, после унижения от Михайлова. Я схватил валяющийся у траншеи обрывок шланга, подбежал к одинокой сосне и ударил им о ствол…
Это было глупо и ничтожно и, кроме того, неестественно. Оно лишь внешне было аналогично прошлогоднему приступу. Тогда было живое отчаяние, теперь же досада от обычной потери хитрости…
После отъезда двух самосвалов прошел час с лишним, но четыре остальных так и не появились… Помню белесое небо и светлое пятно, где за облаками пряталось солнце… Не знаю почему и, в какой момент, не запомнил, но я вдруг побежал в направлении дома отдыха. Позднее, в тепле, я понял, что совершил ошибку и в своих страданиях во многом виноват был сам. Конечно, Коновалов поступил со мной несправедливо, даже подло, но он вовсе не желал, чтоб я оказался в подобном положении, на грани замерзания, поскольку рассчитывал на мою собственную инициативу или на мою хитрость, в которой был уверен.
Один из самосвалов я мог оставить себе, так поступил бы любой прораб и ждал бы остальные самосвалы в теплой кабине. Но я побоялся пойти на подобные производственные нарушения. Теперь же, не дождавшись остальных четырех самосвалов, доведя себя до изнеможения и не выполнив задания, я бежал в направлении дома отдыха. Я вбежал в калитку, не обращая внимания на собаку (она гналась за мной), толкнул двери кухни, которую узнал по запотевшим окнам, и увидал испуганную женщину в клеенчатом переднике. Я тогда не сообразил, что испугана она именно мной. К счастью, женщина не закричала, хоть была близка к этому, а спросила шепотом:
– Тебе чего?
– Мне попить, – ответил я и уселся на табурет.
И тут меня начало по-настоящему ломать и корежить. Я совершал какие-то резкие движения, выбрасывал ноги, двигал локтями, подергивал головой, финская шапка свалилась с меня и ударилась о цементный пол с каменным звуком. Я дергался, совершенно потеряв чувство стыда, хоть на меня смотрели какие-то молодые женщины. Лишь одна пожилая кухарка или посудомойка не побоялась приблизиться ко мне и дать мне чашку горячего чая. Но я не мог взять, поскольку пальцы мои не гнулись. Поняв это, кухарка сама принялась поить меня сладким и крепким чаем, который совершил чудо, ибо, допив кружку всего до половины, я уже понял стыд и позор своего поведения. Я понял, что если замерзший внушал хорошеньким женским личикам страх, то, отогревшись, начну внушать смех.
Я, который привык, особенно когда бываю одет не то чтоб богато, но с вызовом, в вельветовый пиджак, галстук-бабочку, к тому, что на улице женщины меня замечали, не мог спокойно с пренебрежением относиться к женскому смеху надо мной и, зная эту свою слабость, понял – надо немедленно исчезнуть. Но тут иная мысль сверкнула – самосвалы!
Производственный страх подбросил меня, и я выбежал из теплой кухни гораздо раньше, чем выбежал бы мучимый лишь стыдом перед женщинами. Я бежал так быстро, точно за мной гнались (за мной действительно гналась собака, но я понял это не ранее, чем добежал до траншеи, когда, обернувшись, увидел эту собаку, убегающую прочь, к дому отдыха).
Самосвалов не было…
– Бог, милый Бог, – сказал я, подняв голову к верхушке одинокой, на отшибе, сосны (я не верил в Бога, но иногда, в минуты отчаяния, вдруг начинал выпрашивать у Него помощи), – милый Бог, сделай так, чтоб самосвалы еще не приходили… И чтоб они пришли сейчас… Через две минуты, через десять минут… Я подожду…
– Беги на шоссе, – сказал чей-то голос у меня за спиной, – они там… Беги быстрей, они могут уехать…
Я вздрогнул и обернулся… Никого… Мела поземка… Начинало смеркаться… Не раздумывая и не анализируя, я побежал изо всех сил. Оледеневшее шоссе было пустынно, но вдали действительно мигал красный сигнальный огонек. Самосвал только лишь тронулся и осторожно буксовал, выбираясь на проезжую часть, так что у меня еще оставалась надежда его догнать.
– Стой! – закричал я каким-то чужим, бабьим голосом и, размахивая руками, понесся к сигнальному огоньку, балансируя и страшась упасть на оледеневший асфальт, так как тогда б уж точно упустил самосвал. – Стой! – кричал я, к счастью, одно лишь слово, поскольку длинные выкрики, которые могли прийти мне в голову, забили б дыхание и затруднили бег.
Сигнальный огонек выбрался на середину проезжей части, однако я сделал отчаянный бросок и ухватился за холодный железный кузов, рванувшийся из-под моей ладони с равнодушной, нечеловеческой силой.
– Стой! – испуганно выкрикнул я и тут же захлебнулся криком.
Однако мне повезло: шофер услышал, выглянул из кабины, приоткрыв дверцу.
– Тебе чего? – спросил он.
– Прораб, прораб, – повторял я, тяжело дыша, вскакивая на подножку, цепко ухватившись за дверцу и тесня шофера грудью внутрь кабины.
– Что – прораб? – удивленно спросил шофер.
– Я прораб, – ответил я, – где другие самосвалы?..
– Ах, прораб, – повторил шофер, – что ж это такое получается, товарищ прораб… Мы уж уезжать собирались… Вон ребята впереди тянутся, сейчас их догоним, они с вами по душам потолкуют…
– Все будет нормально, – сказал я, радостно и успокоенно усаживаясь на сиденье и грея ноги у мотора, – за мной не пропадет…
Шофер поднажал и догнал три других самосвала на повороте.
– Ваня, – улыбнувшись, крикнул он, выглянув из кабины, – прораб нашелся… В дороге подобрал…
Самосвалы остановились.
– Что ж это такое получается, – подходя, той же фразой начал Ваня и сунул в кабину голову в теплом танковом шлеме, – мы с трех часов на объекте торчим… Экскаватора нет, прораба нет… Полсмены прошло… Кто нам платить будет? Мы вон хотели сейчас по пути в автопарк к вашему Брацлавскому заехать… Пусть путевки подписывает…
Он нагло врал насчет полсмены, но я просидел на теплой кухне дома отдыха его приезд (с опозданием на три часа), и теперь не он был в моей власти, а я был в его власти, и он действительно мог поехать к Брацлавскому, наверно, даже ехал, поскольку, по всему видно, был опытный производственник и не привык упускать удачные обстоятельства, чтоб сорвать дополнительный куш и покрыть к тому ж халтуру, которой они все эти три часа, безусловно, занимались.
Один из кузовов самосвалов был вымазан свежей краской, что-то они такое перевозили. Но за три года я также приобрел некоторый опыт, потому не стал уличать его в наглой лжи. Я сам был виноват, что эти «леваки» стали опасны для меня.
– Ребята, – сказал я каким-то даже просительным голосом, – все бывает… Работа, сами знаете… Задержался на другом объекте… Извините, ребята…
– А нам-то что? – жестоко сказал Ваня. – Нам твое «извините» к путевому листу не подколоть…
– Короче, пусть десять ездок лишних подписывает, – подал голос шофер, кузов которого измазан был «левой» краской.
– Какой там десять, – злобно метнул на него взгляд Ваня, – полностью пусть подписывает… Мы здесь с трех часов торчим… Иначе к Брацлавскому поедем…
– Но, ребята, – просительно, словно разговариваю с начальством, сказал я, – ведь здесь вовсе экскаватора нет… Как же я подпишу…
– Да путевки эти через месяц оплачиваться будут… Они, ты думаешь, контролируют, где, в какой день был экскаватор, а где не был… – сказал Ваня.
– Если б они каждую путевку контролировали, – сказал молчавший до этого шофер моего самосвала, – то не могли бы в своих кабинетах в шахматы играть и на футбол срываться…
– У тебя дети есть, прораб? – спросил уже помягче Ваня.
– Есть, – соврал я, чтоб придать разговору плавность и устранить лишние вопросы и закорючки.
– Ну вот видишь, – сказал Ваня, – и у меня есть… твои жрать просят, и мои жрать просят… Правильно я говорю, хлопцы?..
– Время идет, – сказал я, – на Саперное Поле, десять, надо ехать, ребята. Там экскаватор простаивает…
– Мы тебе путевки в кабину дадим, – сказал Ваня, – дорогой оформишь… А Филя тебя прямо к вашему управлению доставит, а потом нас догонит… Ладно, ребята, двинули…
Он, видно, был у них за старшего, вроде бригадира, и, в конце концов, поступил не так уж беспредельно плохо по отношению ко мне. Сволочь похуже, имея в своих руках такой козырь – отсутствие экскаватора и прораба, уехала б немедленно, раздула б эту историю и устроила б скандал в управлении, а они все-таки ждали меня, разумеется не три часа, а минут десять, пятнадцать… Тем более что в моей несостоявшейся версии я собирался изобразить этих шоферов перед начальством в их истинном, дурном свете, что меня, впрочем, не оградило бы от наказания.
Таким образом, подобный оборот дела, то есть моя зависимость от этих шоферов, спас меня от необходимости писать на них рапорт, который всегда, даже при правдивом изложении, попахивал доносом, что было мне неприятно (какой парадокс. О доносах позднее, значительно позднее). Тем не менее, сложись дело по-иному, я был бы вынужден это сделать, чтоб спасти себя, особенно учитывая мое неустойчивое, почти трагическое положение. Сейчас же этот недобрый путь к спасению был закрыт, и, несмотря на то что передо мной стояла фантастически трудная задача – изыскать нечто иное, отсутствие необходимости писать рапорт-донос меня радовало…
Глава шестая
Я приехал в управление к концу планерки и долго колебался, входить ли мне в кабинет Брацлавского. В том, что я, не нарушая ритма многочасовой планерки и ее направления, тихо уйду, есть свои серьезные преимущества, но и свои минусы. Мое появление привлечет ко мне всеобщее внимание, досада от нарушения моим появлением слаженного ритма может повлиять, безусловно, на уставших в многочасовой духоте людей, и их досада на необходимость заниматься еще одной, моей, проблемой, чего доброго, перерастет в желание нервной разрядки, особенно у Брацлавского, человека немолодого, так что я пострадаю на этом весьма серьезно, даже непоправимо, при дополнительных, непредвиденных факторах, которыми всегда полны подобные обстоятельства… Но с другой стороны, мой уход без предупреждения даст козырь Коновалову; сегодня я понял твердо, что главная опасность для меня исходит именно от Коновалова, поскольку ему надо оправдаться перед своим тестем Брацлавским за доброе дело, которое он совершил, взяв меня к себе на участок. Ни сам Брацлавский, ни Юницкий, ни Мукало не вспомнят сегодня обо мне: у них достаточно дел и неприятностей посерьезней, а для Коновалова лично я серьезная неприятность, поэтому он вспомнит.
Если я, в трудных условиях выполнив задание, войду в кабинет Брацлавского замерзший, уставший, только что вернувшийся с дальнего, загородного объекта, то кто его знает, может, самому Брацлавскому это даже понравится: он работяга, из простых, ценит старательность и любовь к работе и, возможно, так именно это и воспримет. Меня поддержат Свечков, Сидерский, Шлафштейн… Вдруг доброе слово скажет и Юницкий, он человек неожиданный, и это было б здорово… Возможен даже положительный поворот в моей производственной судьбе, какой в свое время произошел со Свечковым… Какой вариант применить: первый (тихий уход домой… Опасность со стороны Коновалова, но не сегодня – завтра, когда многое может измениться) или второй (резкий, прямой приход мой с дальнего участка, после выполненного задания… Риск… Идти навстречу опасности, зато вдруг все разом разрешится и станет хорошо). Ах, если б знать обстановку в управлении и на планерке… Ирина Николаевна знает, но молчит, держится официально… Наверно, ей тоже влетело за покровительство мне…
Открылись обитые кожей двери Брацлавского, и вышел Райков.
– Спасибо вам большое, – сказал он мне, – я недавно звонил в автопарк: самосвалы работают на нужных объектах… Знаете, дозвониться днем не мог, а экскаватор-то срочно снял сам Брацлавский и по самому высокому распоряжению… Его во двор Президиума Верховного Совета перебросили… Там у нас сейчас три «Белоруссика» работают…
Райков разоткровенничался, во-первых, по неопытности, а во-вторых, как я понял, потому, что я его здорово выручил и он ощущал благодарность по отношению ко мне. Не послушайся я приказа Коновалова, кстати незаконного, и откажись от поездки в Конча-Заспу, это пришлось бы сделать самому Райкову, хоть он и бывший майор, и прислан на работу райкомом.
– Еще раз вам большое спасибо, – сказал мне Райков, и это меня ободрило так, что я решился на второй вариант, то есть идти в кабинет.
Когда Райков, взяв какую-то диаграмму, пошел назад, я вошел с ним. Но, едва войдя, я понял, что совершил ошибку, приняв личную благодарность Райкова за всеобщее отношение. В кабинете, как я и предполагал по первому своему варианту, был тяжелый, спертый, прокуренный воздух и все сидели с усталыми лицами, производившими впечатление невыспавшихся. Мой же внешний вид человека, явившегося со свежего воздуха, уж только этим вызвал у всех невольную зависть и неприязнь. Так что самый первый внешний фактор моего плана сработал как раз в обратную сторону, то есть я не произвел впечатления человека уставшего, производственного, явившегося в кабинет к заседающим в тепле, а наоборот, человека бодрого и удачно проведшего день, явившегося к людям измученным и продолжавшим мучить друг друга. Почему так получилось, не знаю, но, несмотря на все недавние волнения и мороз, сейчас, отогревшись в кабине, физически я чувствовал себя хорошо. Войдя, я огляделся, ища свободное место, чтоб сесть незаметно, на ходу меняя план и рассчитывая, что Райков своими графиками возьмет все внимание начальства на себя…
Брацлавский сидел во главе стола, крепкоголовый, с седым курчавым волосом. По правую руку от него сидел Мукало, по левую – Юницкий. Далее у стола сидели по обе стороны Коновалов и Литвинов. Протокол вела Коновалова.
– Вот, пожалуйста, Иван Тимофеевич, – сказал Коновалов Брацлавскому, едва заметив меня. (В первое мгновение он меня не заметил, разговаривая шепотом с Литвиновым и не обратив внимания на скрипнувшую дверь, думая, что вошел один Райков. Но Литвинов, улыбнувшись и сначала подмигнув мне, толкнул Коновалова и показал на меня.) – Вот, Иван Тимофеевич, явился герой, – как-то даже оживленно, словно имея возможность отвлечься от многочасовых утомительных дебатов, сказал Коновалов, – взял я его на свою голову и теперь не знаю, кому подарить…
Юницкий, Мукало, Литвинов и Лойко засмеялись.
– А знаешь, Цвибышев, – сказал вдруг Лойко, – тебя сегодня искали…
И тут я совершил еще одну ошибку. Я знал, что Лойко мне враг. Да он и подтвердил это секунду назад своим смехом. Но положение мое стало сейчас беспредельно тяжелым, а утопающий, как говорится, хватается за соломинку.
Свечков, Шлафштейн и Сидерский, то есть люди, на заступничество которых я рассчитывал, сидели, не глядя ни на меня, ни друг на друга. И вдруг пришла мне в голову дикая мысль найти поддержку у Лойко. Плохого я ему никогда ничего не делал. Может, и он, замученный совестью из-за своего недоброго ко мне отношения, решил помочь мне в трудную минуту и бытовым обращением ко мне (а все знали, и Брацлавский тоже, что Лойко меня не любит), так вот, бытовым обращением ко мне, может, Лойко захотел сломать стену отчужденности между мной и планеркой.
– Кто меня искал? – посмотрев на Лойко, с доверием спросил я.
– Двое с тачкой, третий с лопатой, – с искренне радостным блеском в глазах, какой бывает после удачной охоты, выкрикнул Лойко.
Грохнул такой смех, что даже секретарша Ирина Николаевна приоткрыла дверь и заглянула.
Смеялись все. Не только мои недруги, но и Коновалова, и Райков. Даже Сидерский и Шлафштейн, правда не так громко, как, например, сам Лойко, который весь покраснел и держал у глаз платок. Один Свечков сидел насупившись, но молчал. Брацлавский тоже не смеялся, однако едва заметно улыбнулся. Ирина Николаевна, которая непосредственно при шутке не присутствовала, и Коновалова рассказала ей все на ухо, засмеялась позже всех, что снова вызвало некоторое оживление. Я был убит. Я опасался, что мне грозит опасность разноса, жестоких мер, вплоть до увольнения, а меня уничтожили весело, легко, как бы походя и без борьбы, без поддержки, в полном одиночестве.
– Ну, хватит, – сказал наконец Брацлавский, – смешного тут мало… Мы должны освобождаться от людей, которые не любят работу и позорят управление.
– Экскаватор с его объекта ведь сняли, – сказал Коновалов, – а машины на свой объект он не отменил… Представляете, шесть самосвалов впустую…
– Напишите мне, – обернувшись к Коновалову, сказал Брацлавский, – ваши слова я к приказу об увольнении приложить не могу…
Коновалов сказал все хитро и неопределенно. Так что неясно было, а вернее, нет, наоборот, даже ясно было, и складывалось впечатление, что самосвалы простояли впустую. И Райков молчал. Мне неудобно было самому себя выгораживать, а Райков мог сообщить о том, как я помог ему перебросить самосвалы на другие объекты. Сказать то, что сказал он мне в секретарской… Или хотя бы половину того… Но Райков улавливал общее настроение руководства уволить меня и потому молчал.
– Напишите мне, – снова сказал Брацлавский Коновалову.
И вдруг тот замялся. Надежда на спасение мне начала светить неожиданно с иного конца, не от моих приятелей и покровителей, а от общей бумажно-бюрократической системы, которой все невольно были подчинены.
Коновалов очень хотел избавиться от меня и писал на меня немало рапортов, но этот рапорт, который должен был лечь в основу моего увольнения, остаться как документ, зарегистрированный в отделе кадров, пройти по инстанциям, он писать не решался. Не знаю почему, может, его смущали слухи о моем дяде-покровителе… Может быть, но все же не это главное. Его смущал какой-то всеобщий ведомственно-бюрократический инстинкт, требующий избегать личной инициативы в делах, предельно неприятных, а таким предельно неприятным делом было в ведомственной системе насильственное увольнение. На такое мог решиться, причем не задумываясь, разве что Лойко, ненавидящий меня не в силу обстоятельств, а телесно… Но Лойко был совсем с другого участка и вообще не обладал никакой юридической властью. Коновалов же, невзирая на свой темперамент, ненавидел меня до определенного предела, не желая отдавать этой ненависти слишком много сил. Коллективный рапорт на меня он бы подписал с радостью.
– Я его пробовал использовать диспетчером, – сказал Мукало, – так он всю работу развалил… Вон Райков еле распутывает…
– Напишите, – обернулся к нему Брацлавский, – напишите мне все это на бумаге… Если у вас бумаги нет, то я вам дам, – добавил он несколько резковато.
Я вспомнил о слышанных мной от Ирины Николаевны противоречиях между Мукало и Брацлавским. Противоречиях, на которых мне не удалось сыграть, хоть я думал в этом направлении.
– Та что ж я буду писать, – ответил Мукало, задетый тоном Брацлавского и переходя на речь с сильным украинским акцентом, – та что ж я буду писать, як, будучи диспетчером, он формально находился в распоряжении производственного отдела, у Юницкого.
– Вот наша полная обезличка, – сказал Брацлавский, закуривая, – поэтому мы и работаем плохо, не болеем за дело… За что ни возьмись, даже за ерунду, даже за то, чтоб уволить негодного и ненужного нам работника, и то концов не найдешь…
– Ну, это, Иван Тимофеевич, вы преувеличиваете, – встал Юницкий.
Он умел говорить «по правде-матке» и не боялся вступать в прямые споры даже с Брацлавским. Надежда моя загорелась еще более. Я повернулся в его сторону, однако он сказал:
– Я давно считаю, что Цвибышева надо уволить. – (И сердце мое упало. После этого внутренне я уже прекратил борьбу, надеясь лишь на обстоятельства.) – Я давно считаю, что он нам не подходит как работник, и тут, Иван Тимофеевич, никакой проблемы нет, – продолжал Юницкий, – но Цвибышев работает в управлении три года, а в распоряжении производственного отдела он был всего месяц, и то формально, как правильно сказал товарищ Мукало… Мы его на должность диспетчера не принимали, а устроил его, будем прямо и честно говорить, товарищ Мукало… С товарищем Мукало он на этой должности общался… Товарищ Мукало его и отчислил опять на участок. Как писал Тарас Бульба, чем тебя породил, тем тебя и убью… – Юницкий улыбнулся.
Лойко и Райков засмеялись, а Коновалова покраснела.
– А то, что у Цвибышева дядя в Главке, – дополнил Юницкий, уже сидя, – так это нас не должно смущать…
– Да при чем тут дядя, – раздраженно сказал Брацлавский, – плевать мы хотели на дядю… Пусть они из Главка придут и повертятся вместо нас…
Я слышал сплетню, работая диспетчером, о том, что Брацлавского Главк уже несколько раз хотел снять, как не имеющего диплома, но у него есть поддержка в среднем звене, в тресте. И эта невольно прорвавшаяся неприязнь к Главку подтверждала правильность подобных слухов.
– Так что же решим по этому вопросу? – спросил Мукало.
– Коновалов должен писать рапорт для увольнения Цвибышева, – сказал Юницкий, – тут двух мнений быть не может…
– Если на то пошло, – встал и Коновалов, – то у меня он работал тоже не больше трех месяцев, поскольку на участке я недавно… А принял его на участок Мукало, который тогда был начальником… А подписал приказ о зачислении в должность прораба Юницкий, вот так… Я смотрел в отделе кадров… Юницкий исполнял тогда обязанности главного инженера, а Иван Тимофеевич был в отъезде…
– Иван Тимофеевич мне этот приказ, кстати, завизировал, – бросил с места Юницкий, – так что не в этом дело… Ты по существу говори, Коновалов, а не ссылайся на позапрошлый снег. Вопрос стоит прямо… Кто должен писать начальнику рапорт о необходимости увольнения Цвибышева…
Последнюю фразу он произнес, как бы отбивая каждое слово ребром ладони по столу… И тут на меня нахлынуло… Я уже сказал, что внутренне прекратил борьбу еще после первого выступления Юницкого, когда угасла надежда окончательно. Если б меня просто и ясно уволили, я б не нашел в себе смелость даже заикаться в свою защиту. Но то, что эти люди торговались, именно торговались друг с другом о моей судьбе, не обращая более на меня самого внимания, точно я был какой-то портящей вид кучей мусора, возмутило меня, а возмущение придало мне силы. Никто из этих лиц, имеющих административную власть, не хотел брать на себя столь грязную работу, а Лойко, который жаждал ее выполнить, я видел это по его глазам, не имел на то юридических прав… И я заговорил, заговорил впервые на планерке, звонким, чужим голосом в глубокой тишине, наступившей от неожиданности. И недруги мои, и сочувствовавшие мне, и те, кто был ко мне безразличен, например Литвинов, в первые мгновения испытали общее чувство – удивление… Думаю, если б вбежал и заговорил вдруг пудель Ирины Николаевны, которого иногда приводила в управление ее дочь, то удивление было бы не больше.
– Три года, – говорил я, – сколько раз по две смены… В мороз да в холод, а дождь… А когда тонул экскаватор на кирпичном заводе, кто рядом сутки… Я даже денежную премию тогда получил (это было неумно, поскольку не соответствовало моей задаче показать постоянное ко мне бездушие). А на Кловском спуске, во время аврала… Вот спросите у Свечкова (это было неблагородно. Я втягивал Свечкова в общую компанию с собой, в то время как дела мои стали плохи). И диспетчером меня посадили специально, чтобы я сгорел… Думаете, я не понимаю… К Райкову совсем другое отношение, потому что он бывший майор и партийный (это было самое нелепое заявление в моей нелепой речи. Шлафштейн здесь посмотрел на меня и укоризненно покачал головой. К тому ж отныне Райков превращался из человека, по обстоятельствам не плохо ко мне относящегося, в моего врага). И вообще, за что вы издеваетесь надо мной, за что вы невзлюбили меня (это был единственный искренний, идущий от души, какой-то евангельский кусок моей речи, который мог бы возыметь действие на колеблющихся и возбудить к активности сочувствующих мне, если б я не дополнил этот искренний кусок угрозами и намеками). Это вам так не пройдет, – сказал я, – найдется на вас управа… Ваши махинации… Запомните, я не слепой… Подождите… Придет время. – К счастью, спазма перехватила мне горло, и я замолчал. Кажется, это заметили, потому что Коновалова заморгала ресницами и вздохнула.
В подобной концовке было, правда, и положительное зерно. Угрозы, исходящие от меня, человека в их глазах ничтожного, выглядели не только смешно, но, как это ни странно, могли внести известное беспокойство в тех, кому они были адресованы, хотя бы потому, что эти люди менее всего ожидали подобного от меня. Ошибка же была здесь в конкретности моих угроз, в намеке на разоблачение неких махинаций, который как бы сплачивал против меня недругов и сочувствовавших мне. Я ведь знал, что известные нарушения совершают не только Коновалов, Юницкий или Лойко, но также и Шлафштейн, Сидерский, даже Свечков…
– Садись, Цвибышев, – сказал мне Брацлавский, еще раз доказав свою производственную закалку, – можешь писать куда хочешь, а пока не мешай нам проводить планерку… Действительно, ерунда получается. У нас десятки сложных производственных вопросов, а занимаемся Цвибышевым…
Я прошел в угол, где оказался свободный табурет, и уселся подальше от моих бывших друзей: Свечкова, Сидерского и Шлафштейна. Я старался не смотреть на них, да и они не смотрели в мою сторону, занятые своими производственными делами, обсуждение которых, прерванное моим приходом, продолжалось. Едва усевшись, я сразу понял, что вел себя глупо и мне некого обвинять, кроме себя. У меня странная привычка. Как говорят французы, я становлюсь тотчас же умным «на лестнице», то есть через мгновение после совершенной глупости. Сидя в углу, я разобрал мою речь, тезис за тезисом, и сделал самые убийственные выводы, которые привел выше. Проанализировав все, я нашел, таким образом, что мои друзья не виноваты, как раз наоборот, перед Свечковым, например, виноват был я… Никто не имеет права во имя собственного спасения рисковать судьбой приятеля, не получив на то его согласия… Свечков любит свою работу, работает хорошо, начальство его уважает, ежемесячно получает премиальные, иногда даже два оклада… А ведь вначале отношение к нему было такое же, как и ко мне… О том рассказывала мне Ирина Николаевна… Даже стоял вопрос о его увольнении. Но парень сумел доказать свою пригодность и соответствие должности… Недавно он женился, родился ребенок… Какое же право я, человек одинокий, имею требовать от Свечкова каких-то действий в мою поддержку?.. Если он молчит сегодня, значит, понимает обстановку, сложившуюся на планерке, может, знает нечто, чего не знаю я… Может, выжидает… (все это подтвердилось. Не только Свечков, но и Шлафштейн, и Сидерский, и даже Коновалова, сестра моего главного гонителя, на следующий день ходили к Брацлавскому просить за меня. Я об этом узнал от Ирины Николаевны.)
Планерка между тем кончилась. Я сидел в дальнем углу и, поскольку не мог выйти первым, переждал, пока вышли все, не желая ни с кем встречаться, даже с друзьями, невзирая на анализ в их пользу. Вопрос обо мне повис, может, благодаря моей нелепой речи, которая какое-то воздействие тем не менее возымела. Все приняло неопределенный характер. Являться ли мне завтра на объект (что было мучительно) или получать расчет (что было страшно)? Я вышел в секретарскую.
– Цвибышев, – вежливо и мягко сказала мне Ирина Николаевна, – вас Мукало просил зайти.
Терять мне было нечего, я вошел.
– Присаживайся, – сказал мне Мукало. Он обошел кругом стола и сел напротив меня в кресло, так что обстановка сразу создалась полуофициальная. – Видишь, что творится, – сказал Мукало доверительным, домашним тоном, – они, если захотят съесть человека, – съедят… Это между нами… Я тебе старался помочь как мог… Евсей Евсеевич (очевидно, приятель Михайлова, я же услыхал это имя впервые), Евсей Евсеевич именно мне звонил три года назад насчет тебя… Это еще хорошо, что Брацлавский тогда в отъезде был, а Юницкого я уговорил… Я б на твоем месте пошел к Евсею Евсеевичу и сказал… Такое и такое, мол, дело… Три года мне Мукало помогал… Теперь нет возможности… Он тебя в другое место устроит… Ого… При его положении… Вон, новое управление, Гидрострой организуется… А лучше всего, если он тебя в проектный институт… Там ты будешь на месте… А тут ты, извини меня, вроде между ног у всех болтаешься… Подай заявление, я тебе обещаю чистую трудовую книжку… Ни одного выговора не запишем… Я сам с Назаровым поговорю… Иначе Брацлавский тебе такое напишет… Уволен за развал работы и все… Тебе и так трудно устроиться на работу, а тут вовсе каюк…
– Когда писать заявление? – спросил я.
– А ты сейчас напиши, – тихо сказал Мукало все так же доверительно, глядя мне в глаза.
Я старался отвечать ему тем же, радуясь, что неопределенность позади и выход найден. Надо было торопиться. Меня действительно могли уволить с самой нелестной характеристикой, и это могло повредить даже моим тайным планам поступления в университет. Непонятно было только, как я ранее не понимал и потратил столько сил, в сущности, на ненужную уже и бесполезную свою защиту. Впрочем, то, что я поехал сегодня в Конча-Заспу, – хорошо, иначе неприятности, завершающие мое пребывание на этой работе, приняли б еще более острый характер. Даже Мукало тогда, пожалуй, не помог бы… Я взял бумагу со стола и написал: «Прошу уволить меня по собственному желанию». Это была глупая формулировка. Надо было написать: «Прошу уволить меня по личным обстоятельствам». Однако Мукало сразу же взял мое заявление, посмотрел и сказал:
– Вот и добре… Завтра же получите расчет. – Он впервые за три года сказал мне «вы». Я это отметил. «Вы» мне говорили, лишь только я устроился, как им казалось, по высокой протекции. – Возьмите у Ирины Николаевны бегунок.
Я вышел.
– Ну что? – спросила Ирина Николаевна.
– Дайте мне обходной лист, – сказал я.
Она как-то горестно вздохнула, доставая из ящика обходной.
– У вас с собой профсоюзный билет? – спросила она.
– Нет, но у меня все уплачено, – ответил я.
– Я вам верю, – снова вздохнув, сказала Ирина Николаевна и расписалась в графе – председатель месткома. Потом она расписалась пониже, в графе библиотека, которой заведовала по совместительству, но которой никто не пользовался.
Теперь, когда здешняя судьба моя решилась, Ирина Николаевна утратила свой холодный, официальный тон по отношению ко мне и снова смотрела на меня с участием, как некогда ранее, когда она мне покровительствовала.
Я вышел из конторы во двор, освещенный фонарями и вспышками электросварки… У ремонтировавшегося экскаватора высокий слесарь в распахнутой, несмотря на мороз, телогрейке бил молотом-балдой по металлической шайбе. От открытой груди его шел пар. Каждый удар он сопровождал резким выдохом-криком. Гулкий металлический звук лишь чуть ослабевал в воздухе, как слесарь вновь ударом доводил его до полной громкости, не давая угаснуть… По грязному, мазутному снегу, покрывающему комками асфальт двора, я пробрался, лавируя среди бочек, досок и обрезков металла, к воротам. Я шел быстро, чтоб как можно скорее оставить все это позади. Но едва я миновал ворота, как следом выехал грузовик, в кузове которого стояли Юницкий и Литвинов, держась руками за верх кабины.
– Цвибышев, – крикнул мне Юницкий, улыбаясь, – давай подвезем… Если тебе к центру…
Мне надо было к центру, и на грузовике я экономил не менее получаса, поскольку от центра шел к нашему общежитию прямой маршрут троллейбуса № 8 без пересадок. Мне предстояло еще переодеться и хоть что-либо перехватить, чтоб не прийти к Бройдам совсем уж голодным и не есть вкусный обед, которым меня угостят, с жадностью. Я полез в кузов и сразу же, едва очутился там, понял, что не следовало этого делать, хоть я и опаздывал. Предстояло еще минут пятнадцать находиться в обществе этих людей, которые стали мне особенно неприятны сейчас, после того, как я написал заявление и избавился от них. Даже Свечков был бы мне сейчас неприятен, поскольку и он связывал мое воображение со всем этим враждебным мне комплексом. Тем более Юницкий, от робости и неуверенности перед которым я по-прежнему не мог избавиться, очевидно поняв разумом, но не ощутив еще сердцем мое новое, независимое положение. И, откровенно говоря, питая некоторую надежду… Не буду кривить душой, из-за этой надежды, а не только из желания сэкономить полчаса, я и полез в кузов… Ибо едва написал заявление, как испытал приступ страха… Ведь вместе с моим унизительным, тяжелым положением я потерял твердый кусок хлеба…
– Ну что, – улыбаясь, спросил Юницкий, – будешь жаловаться на нас дяде…
– Нет у меня никакого дяди, – тихо сказал я, мучительно обдумывая, как бы перевести разговор в доверительное русло.
Может, и хорошо, что я полез в кузов вопреки моему первому впечатлению, подумал я. У Юницкого достаточно власти, и то, что после его выступления против меня, такого резкого, он захотел меня подвезти… Может, именно здесь все и образуется… Утрясется… И я буду потом рассказывать: решил уже, что все кончено, написал заявление… Выхожу, вдруг меня догоняет грузовик…
– Коновалов завтра собирается к тебе на объект, – сказал Литвинов.
Значит, ни Литвинов, ни Юницкий не знают еще, что подал заявление, подумал я, пытаясь определить, хороший ли это признак или плохой.
– Я подал заявление, – сказал я.
– Да ну, – искренне удивился Юницкий, – сам подал?
– Уволен по собственному желанию начальника, – сказал Литвинов и рассмеялся…
– По этому случаю надо выпить, – сказал Юницкий, улыбаясь (глядя на меня, он постоянно улыбается), – ты все-таки начинаешь новую жизнь…
Он постучал по верху кабины. Грузовик остановился у обочины. Мы сошли и направились к киоску.
– В разлив у нее нету, – сказал Юницкий, заглядывая внутрь, – придется целую бутыль покупать…
Я ощупью нашел в кармане две бумажки (сегодня я обедаю у Бройдов. Завтра можно обойтись без карамели к чаю, и, кроме того, Витька Григоренко получает зарплату и поведет ужинать в честь дня своего рождения. Сэкономленную сумму можно смело вычесть из сейчас потраченной, и, таким образом, окажется, что я потерял не очень много, ну два обеда, не более… Их можно вполне компенсировать, несколько урезав траты… Не брать, например, в обед компот… Правда, теперь я вечерами не смогу ужинать в общежитии, поскольку вынужден приходить поздно… А ужин на ходу, в общественном месте, всегда обходится дороже).
Погруженный в лихорадочное составление финансового баланса ввиду неожиданности и непредусмотренности серьезных затрат, я на какое-то время даже потерял Юницкого и Литвинова из виду.
А между тем Юницкий пил вино прямо из горлышка бутылки, облизывая языком губы.
– Хочешь? – спросил он Литвинова.
– Нет-нет, – сказал Литвинов, – ты меня в это дело не втягивай, я в этом деле не участвую… Чего я вообще в свидетели затесался?
И он пошел назад к грузовику. Юницкий допил вино и отдал мне пустую бутылку.
– Поставь куда-нибудь, – сказал он и тоже пошел к грузовику. – Тебе дальше, может? – спросил он, обернувшись.
– Нет, – ответил я.
Едва грузовик уехал, как я огляделся, подошел к мусорному ящику и бросил туда бутылку. Я стоял невдалеке от одного из любимых моих бульваров. Если пойти по нему вверх и свернуть направо, можно очень скоро дойти до библиотеки. И вдруг словно я очнулся от кошмара и, как бывает в таких случаях, когда после ночного кошмара мы просыпаемся, обрадовался, что наяву все по-иному, даже негромко засмеялся всем своим глупостям и страхам. В течение дня я вел себя как невменяемый. Я ведь давно уже решил уволиться, это была часть моего плана, и на сегодняшнюю планерку шел с таким расчетом. Конечно, такой шаг не прост, кто ж противоречит, и, может, то бытовое и мелкое, что сидит во мне, что выпирает наружу, что враждебно моей тайне, моему «инкогнито», моей идее, то бытовое, и мелкое, и жалкое, что сидит во мне, цеплялось за устойчивость и вселяло в меня страх перед решениями, губящими эту устойчивость. Тут-то и приходят на помощь нам случайные обстоятельства, совпадения, неудачи и опасности, против которых мы боремся из последних житейских сил, но если нам повезет, то боремся безуспешно, боремся неудачно, и все это вместе заставляет нас идти той дорогой, о которой мы могли лишь мечтать, если б выиграли борьбу с житейскими неудачами и добились бы устойчивости…
Я понял, что сегодня сделал серьезный шаг навстречу своей идее… Идея моя была пока неопределенна, что-то мелькало изредка и более конкретно, но в разных, часто противоположных ракурсах, и я вел себя по отношению к ней как скупец, не позволяя до поры до времени, даже в минуты душевного надлома, заглянуть внутрь и воспользоваться хоть крохой из моей идеи. Я не покривлю душой, если скажу, что для меня самого пока она была почти такой же тайной, как и для окружающих. Говоря образно, идея моя была чем-то вроде живого нежного существа, не приспособленного пока жить в окружающей меня суровой действительности, и я обогревал ее у себя на груди, не позволяя себе даже взглянуть на нее, а лишь ощущая… Впрочем, ощущения эти я иногда в последнее время позволял себе использовать в бытовой борьбе, о чем уже говорил выше… Это был опасный признак истощения жизненных сил… Но использовал я в быту лишь ощущение идеи, а не саму идею, которую, может, потому, сам инстинктивно не хотел до поры до времени увидеть и понять… Идея – это было единственное, где я был математически точен и не совершил ни одного опрометчивого шага… Это я-то, с моим неустойчивым характером. Ощущение идеи мне было ясно: рано или поздно мир завертится вокруг меня, как вокруг своей оси. Но как, и в какой плоскости, и под каким углом, я не знал и не позволял себе знать, не доверяя своей твердости и умению соблюдать тайну. Одно я знал точно: выпусти я эту идею из своей души раньше времени, и она погибнет… Вот чего следовало опасаться…
Глава седьмая
Высадившись из троллейбуса, я остановился, обдумывая маршрут к общежитию. Время было достаточно опасное, то есть семь часов вечера, когда открыта камера хранения Тэтяны, да и комендант Софья Ивановна в такое время частенько ходила по жилым корпусам. Кроме того, была опасность наткнуться на Софью Ивановну на небольшом отрезке улицы, ведущей от троллейбуса к жилконторе и далее к общежитиям. Следовало обойти вокруг, по параллельной улице, и двором пройти прямо к входу, но у меня было мало времени, и я рискнул. Слегка пригнув голову и прижимаясь к стене, я быстро пошел, исподволь бросая по сторонам взгляды и особенно ускоряя шаг в промежутках меж подворотнями… Должен сказать, что влияние непосредственных встреч и контактов на мое положение я, может, несколько и преувеличивал. Независимо от этого, я фигурировал в списках тех, кому послана повестка, и мое койко-место числилось уже потенциально свободным от меня и пригодным для приема рабочей силы, в которой трест, кстати, испытывал затруднения. Но, безусловно, такие встречи в период весеннего выселения, нервный и неустойчивый, оказывали на мое душевное состояние пагубное воздействие, а отсюда уж рукой подать до скандалов и столкновений моих с Софьей Ивановной, не говоря уж о Тэтяне. При нынешнем положении дел отношения мои с этими людьми могут быть либо скандальными, либо унизительными с моей стороны. Но унижение мое они, особенно Тэтяна, и сами бы не приняли, и оно придало б их ожесточению против меня лишь большую уверенность. И вообще, не знаю, нашел бы я сейчас для такого унижения силы в себе, хоть койко-место для меня вопрос жизни и будущее моей идеи. Это только в семнадцать лет можно смело повиснуть в воздухе и даже с веселостью принимать положение бродяги, веря при этом, что человек пропасть не может… Может пропасть, это я знаю твердо, тем более в двадцать девять лет…
Говорят, в Риме бездомные ночуют под мостами. У нас под мостами ночевать нельзя, особенно с двумя чемоданами… В первую ночь, допустим, на вокзале, а далее… К Бройдам я просить о ночлеге никогда не пойду, это значит осквернить и опоганить то единственное, что связывает меня с жизнью, о которой мечтаю и в которой должна развернуться и расцвести моя идея… Кроме того, вдруг они мне откажут… Нет, даже думать об этом не хочу, лучше уж к Чертогам… Ну день, ну два… Дальше-то что?.. В жизни наступает хаос, посещение библиотеки прекращается, в местах общественного питания быстро уходят сбережения… Ехать некуда… При моих-то нервах, плохом здоровье, к людям чужим, с которыми я не умею ладить… А здесь уже как будто все на мази, выстроен определенный порядок, нащупаны связи, построена концепция дальнейших действий и выработан план, который начал осуществляться сегодня первым важным и трудным шагом в направлении избранного пути… Только б из-под этой мечты, начавшей воплощаться в реальность, не выдернули опору, койко-место, эту железную односпальную кровать с панцирной сеткой, служащей основанием моей великой идее, как это ни парадоксально звучит. Нет, это не смешной парадокс, это реальность… Вот почему у меня мелькали даже мысли об унижении перед теми, кто грозит лишить меня ночлега и крыши… Меня оправдывает моя идея… Но, как я сказал выше, в сложившейся ситуации унижение пойдет лишь во вред… Остаются скандалы… В первый год моей жизни в общежитии, будучи неопытным и злоупотребляя авторитетом и служебным положением Михайлова, я постоянно в своих отношениях с комендантом, как говорится, лез в бутылку, кричал на нее и даже грозил увольнением… (Как я был глуп и молод всего три года назад.) Не имея никогда опоры и вдруг обретя покровителя с серьезным положением, я решил, что настал мой черед и найдена возможность обрести уверенность в себе. Отсюда вспышки грубости и угрозы об увольнении комендантши руками Михайлова за ее попытки выселить меня как жильца, не работающего в их ведомстве. Очень скоро это обольщение прошло (чему способствовало несерьезное и насмешливое отношение самого Михайлова ко мне, начавшее постепенно проявляться), обольщение прошло, и я понял, что поддержка Михайлова не утверждает меня в жизни, а просто позволяет мне хоть как-то незаконно существовать в обстоятельствах, при которых отсутствие поддержки вовсе лишило бы меня возможности даже неустойчивого существования. Учитывая вышеизложенное и опыт прошлых лет, я положил в основу своей тактики отсутствие контактов с должностными лицами, вроде меня не существовало на период весеннего выселения. Эту тактику я успешно применял в прошлом году, пока Михайлов не договорился и дело не утрясли.
Сейчас, пробираясь вдоль стены к общежитию, я приступил к осуществлению этой тактики. Правда, я начал с нарушения, позволив себе в столь опасный промежуток времени пойти дорогой, где вероятность встречи с комендантшей либо с Тэтяной была достаточно высока. (Встречи с Маргулисом я не боялся, так как он не знал меня в лицо.) Оправдывало меня то, что я чересчур торопился. Я миновал благополучно улицу, однако неприятный сюрприз ожидал меня у самого входа в общежитие. И комендантша Софья Ивановна, и Тэтяна в белом служебном халате, натянутом поверх телогрейки, и дворник, и уборщица, и дежурная – все стояли у входа, преграждая мне дорогу. Не буду скрывать, я испугался и растерялся чрезвычайно, метнувшись за угол соседнего корпуса. Но, приглядевшись, понял, что относится это сборище не ко мне, а заметив, куда они смотрят, и уловив обрывки разговоров, понял и происшествие…
В нашем корпусе, кажется в двадцать седьмой комнате, жил каменщик Адам. Имя его я узнал лишь недавно, хоть в течение трех лет мы встречались то в коридоре, то в кубовой, то в туалете, но, пожалуй, даже и не здоровались, как, впрочем, и с многими жильцами, которых знаешь лишь в лицо. Но однажды, сравнительно недавно, я встретил этого Адама в комнате у Витьки Григоренко, и Адам вдруг со мной заговорил. Слова его меня удивили и даже испугали, во-первых, от неожиданности и несоответствия его облику, а во-вторых – почему он заговорил о том именно со мной, не нащупал ли он мое «инкогнито».
– В мире, – говорил Адам, – есть родственные души. Каждой душе соответствует другая родственная душа, одна определенная, душа-близнец, ее половина, отделившаяся еще при сотворении жизни. Но судьбы человеческие, может, и движутся в определенном государственном порядке, однако в ином смысле движения их хаотичны, и потому встречи родственных душ, соединение обеих половин в единое целое редки… Чаще всего, если человеку повезет, он встречает душу, наиболее по качеству приближающуюся к своей половине, и живет с ней счастливо и хорошо именно потому, что не знает о том ангельском блаженстве, ожидавшем его, встреться он с той, единственной, фактически своей собственной… Однако, помимо родственных душ, существуют души-антиподы, души-враги. Каждой из душ соответствует душа-антипод, душа-враг, то есть души, которые при сотворении жизни наиболее удалены были друг от друга… Обе они могут быть ангельски чистыми, но при встрече друг с другом в них просыпается дьявол… К счастью, такие встречи редки… Чаще мы встречаемся с теми, кто не очень от нас близок, но и не очень далек… Потому и души наши тронуты гнилью и застоем…
Я передаю его речь в более стройном виде, поскольку говорил он ломаными, неправильно построенными фразами и при этом сильно мигал обоими глазами, точно они были больны. Говорил он гораздо больше, но многого я не понял. Слушал я его в некоторой даже растерянности. Лишь когда Адам ушел и Витька рассмеялся, я опомнился и спросил: – Кто это?
– Что, Адама не знаешь? – удивился Витька.
Оказывается, Адам был давно и всем известный в общежитии тихий дурачок.
Каменщик он неплохой, зарабатывал прилично, но большую часть своих денег тратил на рисованные портреты, которые заказывал в изомастерской. Эти портреты он дарил потом школам, яслям и детским садам.
– Пойдем, посмотришь, – сказал мне Витька.
Мы пошли. Я, впрочем, без особого энтузиазма. В моем положении любое отклонение от нормы может как-то совершенно неожиданно ударить по мне.
– Адам, – сказал Витька, – покажи Гоше портреты.
Адам охотно достал из чемодана большую аккуратную папку.
– Это монгольский маршал Чойбалсан, – объяснял он, – это Чехов… Это Мао Цзэдун… Это великий путешественник Нансен… Это Хрущев… Это Мичурин…
Было у него и два портрета Сталина, но после разоблачения культа личности он их заказывать перестал, доказав тем самым известную логичность в своей деятельности. Все портреты были выполнены одинаково, в карандаше на плотной ватманской бумаге.
– Витька, – сказал Адам, – ты у столяров ваших поспрашивай… Дерево бы такое достать, которое под полировку годно… Я б сам рамочек наделал. Разве в мастерской рамочки делают? Барахло…
Мне этот Адам был неприятен, и я хотел побыстрее уйти, Витька же получал удовольствие. Позднее я начал замечать, что с Адамом многие жильцы разговаривают охотно. Я же людей психически больных не люблю: они вызывают у меня брезгливость и одновременно чувство какого-то внутреннего страха. Поэтому Адама я старался избегать. Сейчас, прячась за углом соседнего корпуса, я довольно ясно различал событие у нашего корпуса, ибо событие это освещено было светом двух уличных фонарей, а также светом из окон.
Оказывается, Адам повесил на фронтоне общежития три портрета в рамках. В центре он повесил большой поясной портрет своей матери. Этот портрет, очевидно, срисован был с фотоснимка, и деревенская женщина в платочке напряженно и растерянно таращила глаза, хоть художник с помощью ретуши пытался ей придать более величественное выражение, желая угодить заказчику. По бокам портрета матери висели два портрета поменьше. Слева – фельдмаршал Суворов, справа – академик Павлов. Великий физиолог особенно испугал комендантшу. Суворова она узнала, а этого старика в шляпе приняла бог знает за кого.
– Я выхожу, – громко говорила уборщица Люба любопытным, – гляжу – висят… Я гляжу, что такое, может, праздник какой-нибудь… Гляжу – Адам мать свою повесил…
– Ты зачем это сделал? – спрашивала у стоящего тут же Адама Тэтяна, но спрашивала весело.
Она несла лишь материальную ответственность, а налицо было идейно-воспитательное нарушение, за которое должны расплачиваться комендантша Софья Ивановна и воспитатель Юрий Корш.
Очевидно, дело принимало неприятный оборот, поскольку Корш, несмотря на присущий ему юмор, появился весьма встревоженный со стороны жилконторы.
– Зачем ты мать свою на общежитие повесил? – допытывалась у Адама Софья Ивановна. – Ну повесил бы у себя в комнате.
– Да еще рядом с известными людьми, – добавила Тэтяна.
– Тэтяна Ивановна, – сказала ей Софья Ивановна несколько раздраженно, – вы б давно распорядились лестницу принести!
Я знал, что между ними противоречия, и надеялся на этих противоречиях сыграть.
– Люба, – продолжала Софья Ивановна, – немедленно достать лестницу! Не могли давно снять? Надо было ждать, пока участковый придет?
– Я сначала не поняла, – оправдывалась Люба, – думала, может, так надо…
Люба была толстая, флегматичная девушка. Ко мне она относилась хорошо, в отличие от второй уборщицы, Нади, измученной женщины лет тридцати, матери-одиночки, которая ко мне относилась плохо.
В смеющейся толпе были Николка Береговой, Жуков и Петров. В комнате, наверное, никого. Какая удача. Можно спокойно поесть, спокойно переодеться. Я решаюсь… Выждав, пока комендантша и Тэтяна отойдут в противоположный конец толпы, навстречу начальнику жэка Маргулису, прибывшему лично на место происшествия, покидаю свое убежище. Расстояние до входа невелико, но я иду медленно, поскольку слишком резким движением могу привлечь внимание. Благополучно прячась за спинами, миную опасный участок. Встречаюсь глазами с Жуковым. Тот с неприязнью отводит взгляд. Обиду помнит, но меня не выдаст, хотя бы потому, что не знает моей тактики. О ней никто не знает, кроме меня. И вдруг у самой почти двери меня замечает Адам. До того он стоял в толпе, словно происходящее его не касалось, не отвечая на вопросы, задумавшись, сильно моргая, по обыкновению, обоими глазами и с недовольным видом. Но, заметив меня, вдруг заволновался, что-то закричал громко, показывая пальцами на портреты. Вместо того чтоб осторожно проскользнуть внутрь, мягко приоткрыв дверь (за два года моей тактики я научился это делать хорошо), я вынужден рывком кинуться внутрь, так что дверь оглушительно хлопает за спиной. Безусловно, комендантша и Тэтяна обратили внимание и на крик Адама, и на сильно хлопнувшую дверь. Однако заметили они меня или не заметили? Вот почему я не люблю людей психически ненормальных. Психически больной не понимает бытовых подробностей окружающей жизни.
Делать нечего. Быстро бегу по лестнице на второй этаж. Так и есть, двери заперты. Нахожу ключ в условном месте, под половицей. Зажигаю свет и, запыхавшись, некоторое время сижу на своей койке. Неожиданно ощутив усталость, сижу более, чем следовало бы, поэтому, вскочив, начинаю чрезвычайно торопиться. Цвета Бройда просила меня не опаздывать, и это вселяло надежду на нечто интересное. Может, я даже окажусь в обществе, куда Цвета вхожа и, пожалуй, составляет часть его. Поэтому не успеваю ужинать, колбаса и томат-паста останутся на завтра, и, значит, еще более уменьшается сумма, истраченная сегодня на вино Юницкому. Вместо ужина применяю испытанное средство – конфеты. Четыре-пять карамелей, которые можно сосать на ходу, запивая водой из графина, на полчаса или даже на час снимают ощущение голода…
У меня две белые рубашки. Но одна сильно грязная, вторая же вполне терпимая, если мокрой ваткой протереть воротник. Жаль, кончился тройной одеколон: он снимает грязные полосы вообще идеально. Рубашка мятая на рукавах и спине, но спереди выглядит хорошо, тем более надеваю я ее на байковое белье, которое она плотно облегает. Серые свои выходные брюки я заблаговременно, еще со вчерашнего вечера, аккуратно положил под простыню поверх матраца. Способ этот не лишен недостатков: можно так повернуться во сне, что смять брюки комком. Но если сложить их умело и заставить себя не ворочаться, спать эту ночь только на спине, то тяжестью тела брюки разглаживаются лучше, чем в любой мастерской бытового обслуживания. Наскоро побрившись холодной водой, я помыл лицо, заклеил порезы обрывками вощеной бумажки, в которую было завернуто лезвие, и заглянул в зеркало. Пока я понравился себе не очень, но знал, что когда сниму бумажки, причешусь и надену главную часть своего туалета, то вид совершенно преобразится. Я почистил сапожной щеткой туфли (воспользовавшись тем, что в комнате никого: во-первых, щетка Берегового, а во-вторых, чистить обувь полагалось на лестничной площадке, значит подвергая себя опасности столкнуться с комендантшей), итак, я почистил туфли, вымыл руки, подошел к шкафу и извлек свой тяжелый, плотный вельветовый пиджак, в котором сразу же исчезла и приобрела иной облик моя мятая рубашка, а за брюки я не опасался: они отлично держали стрелки. Из бокового кармана пиджака я достал зеленый галстук-бабочку, прицепил его, пригладил волосы, снял с лица высохшие бумажки и глянул в зеркало. Как я и предполагал, вид мой совершенно преобразился. На меня смотрел довольно импозантный молодой человек заграничной внешности, одетый с вызовом и даже с известной роскошью. Я достал из-за шкафа трость и глянул на себя снова. Трость вовсе сделала меня необычным и непохожим на остальных. Это была хорошая полированная трость с серебряным орнаментом и надписью: «Привет из Евпатории». Подарила мне ее Ирина Бройда, старшая сестра Цветы Бройды, после того как, обнаружив эту трость однажды у них в доме, я не расставался с ней весь вечер, опираясь на нее, жестикулируя ею и незаметно принимая всевозможные позы. Трость эта принадлежала отцу сестер Бройдов, Петру Яковлевичу, неотвратимо слепнувшему уже несколько лет и ныне почти совсем уж ослепшему. Тем не менее, невзирая на столь тяжелую болезнь, был Петр Яковлевич человек веселый, ко мне относился хорошо и мне нравился…
Пройдясь в столь роскошном наряде по комнате, я не выдержал и, нарушая все правила конспирации, вышел в коридор. Я шел наугад, но Витька был дома и играл с Рахутиным в шахматы. В углу сидел их третий жилец, старичок, и что-то выпиливал лобзиком. Царили здесь уют и приятная обстановка, о которой можно было мечтать…
Григоренко и Рахутин встретили меня криками восторга.
– Сила! – сказал Витька, разглядывая мой наряд.
– Ты куда? – спросил Рахутин.
– По делам, – сказал я коротко. – Слышь, Витька?.. Ты насчет того помнишь?.. О чем мы говорили…
– Насчет того, чтоб подмазать в жилконторе? – спросил Витька. – Сунуть в лапу?..
– Ну, ей-богу, – сказал я, – странный ты парень, – и кивнул на старичка.
– Да он глухой, – махнул рукой Витька, – все будет нормально… Тот человек сейчас уехал на два дня… Приедет, оформим.
Успокоенный окончательно, я вышел в коридор и столкнулся с воспитателем Коршем.
– Здорово, – крикнул он мне, – извини, тороплюсь… Вот Адам – сволочь… Сейчас бегай, доставай справку, что он шизофреник… Определенные органы требуют… Знаешь, что он сделал?.. Бегай тут из-за него… Психопомешанного… А у меня ведь сегодня свидание… Девочка – такой я еще не встречал… Говорит со мной по телефону, и от ее голоса я дрожать начинаю…
Хоть мы оба торопились, минут десять все же простояли в коридоре в весьма предосудительной беседе. Так что когда я вернулся в комнату, там уже были Жуков и Петров. Петров мне едва заметно кивнул, Жуков отвернулся. Я наскоро оделся, спрятал трость под пальто и вышел. Лишь на остановке троллейбуса я понял, какую совершил оплошность, кинувшись вниз без подготовки и предварительного наблюдения. Я вполне мог наткнуться на Софью Ивановну или Тэтяну, что, к счастью, не случилось. Но происшествие это заставило меня дать самому себе клятву отныне строго и твердо выполнять все правила выработанной мной тактики.
Глава восьмая
Город наш расположен частично на возвышенности, частично в низине. Если смотреть сверху, со склонов городского парка либо небольшого живописного и старого бульвара, открывается знаменитый вид на реку и прилегающую к ней низовую часть – вид, который спешит увидеть каждый приезжий. Особенно красив этот вид вечером. Тысячи подвижных и неподвижных огней, огни мигают, огни мягко плывут, и по ним угадывается река… Я люблю здесь бывать в теплые вечера, и у меня всегда при этом невольно появляется на лице какая-то улыбка превосходства и чувство гордости собой. Глядя на эту красоту, я ощущаю собственную значительность и необычность, и иногда, когда я стою в одиночестве особенно долго, а вечер не воскресный, по-настоящему тих и по-настоящему тепел, меня вдруг охватывает бесконечно сладкое чувство приобщения к своей «тайне», к своему «инкогнито», к своей идее, которая кажется мне чем-то родственна этой красоте, эти тысячи огоньков кажутся мне небесными звездами, над которыми я возвышаюсь, а подлинные небесные звезды, если вечер безоблачный, теряют свою недоступность при подобной картине… Какой там Михайлов, какой Юницкий, какой говорящий сальности Корш… Все, что меня волнует, пугает, интересует, все, что даже я люблю, уважаю и чего хочу там, внизу, здесь кажется мне смешным… никто не может стать вровень со мной, и ничего я сюда с собой не беру оттуда… Мелькают иногда какие-то дорогие воспоминания, покойная мать, да и то в конце, когда я переваливаю через высший взлет своего чувства… Отец посещает меня здесь и того реже… Причем не тот подлинный отец, который связан был дружбой с пошляком Михайловым, не тот отец, который родил меня, а тот, которого родил я в своем воображении… Повторяю, даже подобные воспоминания приходят редко и в конце, а на взлете – я со своей идеей, и мир вращается вокруг меня (это называется солипсизм – считать себя центром вселенной). Я узнал научное определение своего состояния, узнал в тот вечер, к описанию которого намерен приступить. Подобное открытие обрушилось на меня тяжелым ударом. То, что моя тайна, мое «инкогнито» оказалось явлением распространенным настолько, что даже имело научное определение, подобно ишиасу или подагре, повергло меня в душевное смятение и едва не погубило идею, а значит, и смысл моей жизни. К счастью, я растерялся ненадолго, нашел противоядие и даже укрепился в своей надежде. Хоть я к своей идее никого не допускаю: ни врагов, ни друзей, – однако есть определенная закономерность в том, что Бройды, семья, где меня любят, живут именно в той части города, где идея моя, хотя бы пока в виде неопределенного символа, является мне. Я не могу себе представить, чтоб здесь располагалось наше общежитие или строительное управление механизации… Общежитий, конечно, здесь немало и управлений разного рода, но это не мое и меня не касается… Вообще низовая часть города считалась, а может, и ныне считается худшей по сравнению с верхней частью. Раньше ее заливали наводнения. Теперь, после современных технических новшеств, наводнения стали реже, но снег по-прежнему не тает здесь дольше, а дождевая вода, несмотря на водостоки, скапливается подчас в довольно больших количествах. Однако мне здесь все нравится, и, имей я выбор, перебрался бы жить сюда. Низовая часть менее разрушена войной и потому более самобытна, лишена стандартов современного скоростного строительства.
Дома здесь старые, либо одноэтажные, с железным крыльцом, либо в несколько этажей, с витыми пузатыми балконами. Улицы не залиты асфальтом, а вымощены стертым булыжником, тротуары вымощены тоже стертой плиткой. Даже крышки канализационных колодцев здесь со старинными надписями через «ять». Здесь много башенок, портиков, арок, приземистых складских помещений, затянутых тяжелыми гофрированными жалюзи, много вывесок частных портных, зубных техников и сапожников. И все это тонет в зелени: сирень и акации во дворах, каштаны вдоль улиц. Низовая часть, в свою очередь, делится на более аристократическую, бывшую купеческую, расположенную ближе к центру, и менее аристократическую, в прошлом главным образом одноэтажную, вид которой во многом изменен современным строительством. Год назад у меня там был объект на Заводе бытовых автоматов по продаже газводы. В путевых листах шоферов в качестве свалки по вывозу грунта указывался всемирно известный овраг, расположенный напротив Завода бытовых автоматов, чуть повыше, по шоссе. В овраге этом лежит почти все довоенное еврейское население города. В грунте часто попадаются человеческие кости. Я сам видел, как окрестные подростки, раздобыв из оврага человеческий череп, пугали им девочек, убегающих со смехом и визгом. Рядом, еще чуть повыше, у кирпичных заводов до революции произошла всемирно известная история – убийство подростка, который найден был в одной из местных глинистых пещер со следами ритуального убийства, приписанного евреям… Местность эта, получившая столь всемирное звучание, хоть и в садах, но всегда какая-то ветреная, пыльная, неуютная, с большим числом строительных объектов, со столовыми, откуда несло даже не борщом, а щами. Заводы здесь были мелкие, но дымные, едкие… Правда, недалеко от оврага, полного костей, располагалась пекарня и фирменная ее булочная, где всегда продавали мягкие булочки, бойко раскупавшиеся. Но я брезговал их покупать… Эта часть города испокон веков служила сосредоточением жителей среднего и ниже среднего достатка, выбившихся из бедности, из окрестных деревень, либо опустившихся сверху, из нагорной части, вследствие разорения, и потому дома здесь были полугородские-полусельские, но всегда лишенные покоя. Жили здесь большей частью люди деятельные и недовольные. Отсюда накатывались вверх до революции и в революцию бунты и погромы…
В основном здесь виды пыльные и скучные. Но есть и замечательно красивые места, особенно когда цветет вишня… Бройды, как я уже говорил, жили в приятном и любимом мной месте, на тихой, мощенной булыжником улице, в сером пятиэтажном доме, на первом этаже… Войдя в подъезд, я вынул из-под пальто трость, оперся на нее и позвонил. Открыла мне мать Бройдов Надежда Григорьевна. На лице ее сразу же появилась радостная улыбка. Я поднял в знак приветствия обе руки вверх, хоть мне и мешала трость (этот жест радости я почерпнул на футболе. Он мне понравился, и я его в определенной приятной обстановке применял, так же как и футбольную разминку – легкое подпрыгивание с ноги на ногу, – придающую мне в моих глазах и в глазах этих далеких от лихостей улицы и спорта людей спортивный и физически крепкий вид). Пройдя коридор, я хотел пройти в комнату, однако навстречу мне выбежала Ира Бройда.
– Я по дверному звонку уже вас чувствую, – сказала она, блестя глазами (мы с ней были на «вы»).
– Ира, почему он сдается, когда приходит? – спросила Надежда Григорьевна.
– Каждый делает то, что ему нравится, – сказала Ира. – Почему вас так давно не было? – спросила она меня, не скрывая радости от моего прихода.
– Дела, – коротко, даже сухо ответил я ей. (Напоминаю, у меня был график, по которому я не позволял себе посещать Бройдов чаще раза в неделю, чтобы не обытовить отношения.)
В комнате Цвета Бройда, уже одетая в пальто, стояла перед зеркальным шкафом. Муж ее, Вава, тоже одетый, сидел на диване. Петр Яковлевич ел у стола винегрет, по-слепому тыча в тарелку вилкой и подсыпая то перчика, то соли. От вида винегрета у меня свело желудок, и, к стыду своему, я не мог побороть чувство тревоги и досады. Цвета уже в пальто, значит, надо уходить без обеда, на который я рассчитывал чрезвычайно. Этот обед нужен был мне, кстати, и с точки зрения своего генерального жизненного плана, к осуществлению которого я приступал.
Впервые Цвета вела меня в общество, куда я давно стремлюсь. Я умею терпеть голод, но при этом знаю, что становлюсь вял, малоинтересен, ненаходчив в мыслях и даже глуп. Предстать со всеми этими качествами перед людьми, в обществе которых я надеюсь найти себя, – значит лишить свое «я» серьезных возможностей и преимуществ (в которые я верил. Разумеется, сам я не собирался выказывать свое «инкогнито», свою тайну, но был убежден, что в том обществе это ощущается самопроизвольно).
– Знаешь, Гошенька, – сказала мне Цвета, – еще немного, и мы ушли бы без тебя… Разве можно так опаздывать?.. Приехал Арский (она назвала фамилию очень крупной столичной знаменитости). Приехал Арский, хочет меня видеть.
– Арский? – с невольным удивлением переспросил я.
– А что такое Арский? – саркастически сказал Вава (единственный, кто меня не любит в этой семье, – это Вава. Кажется, он ревнует ко мне Цвету. Смешно. Цвета сутула и худа. Несмотря на свою ущемленность в отношениях с женщинами, а может, и благодаря своей ущемленности, я могу влюбиться только в по-настоящему красивую женщину. Поэтому и влюбленность Иры, не похожей на Цвету, но некрасивой по-своему, позволяет мне лишь обращаться с ней сурово, а не отвечать взаимностью).
– Знаешь что, – повернулась к Ваве Цвета, – какой бы Генка ни был в быту, это личность и назаурядный талант. (Она назвала Геннадия Арского «Генка», и я отметил это про себя с приятностью и восторгом, но не позволил себе этот восторг приобщения к необычному выказать. Да, через знаменитость, названную при мне «Генкой», я начал приобщение к чему-то, во что всегда верил, – к жизни, не похожей на ту, где я ныне прозябал так, как будто пребывала эта жизнь на иной планете.)
– Арский – дутая величина, – с некоторой даже злобой сказал Вава, – недавно ты сама говорила… А сейчас изменила мнение, потому что он тебя обласкал…
– Ты просто завидуешь Генке, – крикнула супругу Цвета, – а что касается «обласкал» – то когда Генка видит меня, бежит сразу навстречу… Если даже видит на другой стороне улицы… Всегда… (Кажется, Вава нащупал какое-то больное место своей жены. Более он уже ничего ей не говорил, а, удовлетворенный, попавший в цель колкостью, улыбался, показывая лошадиные зубы.)
Однако тут в дело вмешался добрейший Петр Яковлевич, который буквально преобразился, слушая своего зятя.
– Вы когда-нибудь клопов давили? – резко спросил он, подняв свою слепую голову. (Вопрос этот мне непонятен. Очевидно, между ними уже был разговор, содержание которого я не знаю. Вопрос этот связан, вероятно, с тем разговором.)
Вава сразу перестал улыбаться и крикнул, вскочив:
– Если бы вы не были слепы…
– Это единственный плюс в моей беде, – сказал Петр Яковлевич, – то, что я вас не вижу…
Вдруг Цвета, совершив в своих чувствах полный поворот, вызванный излишней откровенной резкостью отца, вступилась за мужа.
– Не ходи к ним, – сказала она Ваве, – зачем они тебе нужны?.. (Цвета и Вава жили отдельно от родителей.)
– Не надо вмешиваться, Бройда, – сказала Надежда Григорьевна (она своего мужа звала по фамилии), – ты ведь видишь, к чему это приводит. – Очевидно, в волнении она высказалась неточно, сказав слепому «видишь». При желании это могло быть истолковано в обидном смысле, и Вава немедленно воспользовался подобной оплошностью, громко засмеявшись.