Место Горенштейн Фридрих

– Уведите отсюда Колю, прошу вас, – обратилась ко мне Маша.

– Нет уж! – крикнул Ятлин, действуя, разумеется, в противовес Маше и желая навредить ей как можно больше. – Коля взрослый человек и сам способен на выбор.

– Действительно, – сказал Коля, – ты, Маша, странная… Я не желаю… У меня есть свои взгляды.

– Коля, – тихо сказала Маша, – отец не может заснуть, пока тебя нет, он очень болен.

– Ему мешает заснуть запятнанная совесть! – крикнул Ятлин. – Мальчики кровавые в глазах!.. Доносы!..

– Он не доносил, – с негодованием глядя на Ятлина, сказала Маша. – Ты это нарочно, чтоб Колю запутать и на него влиять…

– Нет, он доносил, Маша, – сказал Коля, подавленный своими слезами, – нельзя же так… Только потому, что он нам отец… А помнишь, как этот искалеченный пытками сталинских палачей человек ударил его в Доме литераторов… И Христофор…

– С Висовиным произошло недоразумение, – сказала Маша, – он сам об этом так и говорит… А тот, из Дома литераторов, алкоголик и вымогатель… Ты, Ятлин, не скалься…

– Коля останется здесь, – злобно-радостно сказал Ятлин, видя, что он доставляет боль Маше. – Коля, пойдем-ка выпьем за нашу русскую правду… За всемирную нашу, известную русскую правду… По маленькой, разумеется, – он обнял Колю за плечи и подвел его к столу.

Откуда-то появилась бутылка водки.

– Но мне, право, неудобно, – все еще всхлипывал пунцовый от стыда Коля, запутавшись и не зная, как поступить.

Ему жалко было Машу, ему явно неловко было передо мной, но он не мог и отвернуться от Ятлина, ибо это значило, особенно после слез, уронить окончательно мужскую честь, а для юноши-девственника нет большего позора.

– Уведите его, прошу вас, – снова подняла на меня свои светлые, волновавшие меня до дрожи глаза Маша. И эти глаза возвеличили меня и сделали меня мудрым и точным в действиях. Надо также к этому добавить и опыт, который я приобрел в организации Щусева.

Упругим рассчитанным шагом подошел я к Ятлину и ударил его так сильно, и точно, и неожиданно (он от меня этого не ждал, особенно после моего поражения в словесной дуэли), ударил так сильно, что он тут же упал под стол.

Я схватил со стола бутылку, ибо ждал нападения друзей Ятлина, но никто не пришел на помощь своему поверженному лидеру, и он лежал под столом с залитым кровью лицом так одиноко, что мне даже несколько стало его жаль. Тем не менее дальнейшие мои действия полны были силы и власти.

– Идем, Коля, – сказал я, и Коля покорно повиновался.

Поражение свое, благодаря приходу Маши, мне удалось превратить в победу. Ибо Маша – это счастливая судьба, и тот, кто исполняет желание такой девушки, всесилен.

Я, Маша и Коля вышли на улицу. Все позорное и слабое было забыто. Мне хотелось петь. Я шел, упруго отталкиваясь от земли в избытке сил. Никогда до этого я не верил сильнее в свое предназначение и в свою звезду. Ятлин, мой опаснейший столичный враг, был повержен и лежал одиноко под столом с разбитым в кровь лицом.

«Отсутствие простоты в методах и забвение уроков Щусева – вот корень ошибок моих в борьбе с Ятлиным, – думал я. – Это надо учесть на будущее… Ах, будущее, будущее… Прекрасная девушка, вот что открывает будущее».

Я любил ее навсегда. Я так увлекся, шагая рядом по вечерним улицам, что даже на какое-то время забыл то пророчество, которое открылось мне при первом на нее взгляде, а именно – отсутствие взаимности, которое неизбежно. По нервной своей организации я иногда в первое мгновение способен увидеть далеко, как бы в озарении; но затем все затемняется и возникает слепота и соблазн. Да, таковы были мои взаимоотношения с Машей в первые полчаса нашего знакомства. Интересно, что если бы потом меня попросили описать портрет Маши, ее фигуру и вообще внешний облик, то я не смог бы. Я настолько был очарован ею в целом, что не различал деталей, и особенно тех деталей, которые в первую очередь различают и оценивают мужчины в женщинах. Мысль о том, что с Машей можно делать то, что я делал с Надей-уборщицей или с другими женщинами (несмотря на позднюю девственность, у меня в короткий срок моего раскрепощения быстро накопился здесь серьезный опыт), мысль эта, которая вдруг возникла, показалась мне чудовищной и меня испугала. Рядом с Машей вообще естественные, обычные, природные взаимоотношения мужчины с женщиной, от которых рождались дети и продолжался род людской, обнаруживали свое уродливое свойство и объясняли наглядно евангельское стремление к непорочному зачатию. Становилось понятно, почему уже само зачатие человека противоречит его духовному предначертанию, обнаруживает грех плоти и близость к животному, которое притом, однако, безгрешно.

Все эти мысли, разумеется, родились и оформились потом, тогда же они неосознанно выражались лишь в одной моей мечте, которая родилась, когда я шел рядом с Машей, вдыхая ее запах. Когда-нибудь, пусть через много лет, находясь на самой вершине власти, распоряжаясь миллионами чужих судеб, позволить себе подойти к Маше и взять ее за эту нежную, словно вылепленную ручку и понимать, что я имею право ее так держать бесконечно долго, и ласкать эту ручку, и ощущать ее в своей ладони… Все же остальное в Маше для прикосновений я вообразить себе не мог и даже в этом направлении не думал.

Мы шли по ночным московским улицам, и те мужчины, которые встречались нам, все до единого оглядывались на Машу. Должен, правда, заметить, что в эту пору на московских улицах в центре в основном встречаются гуляки, которые вообще редко пропустят женщину, чтоб на нее не поглядеть, а тем более такую ослепительную, какой была Маша. Я шел с ней рядом и был счастлив, ибо, может быть, впервые теперь, за все время моей ничтожной жизни и борьбы за койко-место, я был принят на вершину общества и находился на таковой все время нашего совместного прохода. Все фаворитки мои, о которых я мечтал, поблекли и в лучшем случае могли служить объектом для низменных плотских отношений, подобно Наде-уборщице, то есть все они были мною разжалованы и низведены из области мечты. Но какой бы неземной ни была в моем воображении Маша, она все же оставалась женщиной, и женское чутье, очевидно, подсказало ей, конечно же не в столь расшифрованном и конкретном виде, что во мне происходит бурный процесс, объектом которого является она, Маша. И она впервые совершила движение, которое я предугадал, когда только увидел ее, но затем это ощущение утратил. То есть начало осуществляться мое предчувствие о том, что взаимности от Маши я никогда не дождусь и обречен на безответную любовь, которую пронесу через всю жизнь… Теперь я понимаю, что люди с подобной нервной организацией, как у меня, на такую безответную любовь попросту запрограммированы, и именно она способна украсить их жизнь сладкой грустью, вкус которой недоступен счастливцам и баловням судьбы. Но тогда рядом с Машей я мыслил иначе, тогда я не был в этом вопросе гурман и созерцатель, а, наоборот, наполнен был избытком деятельной энергии. Поэтому движение, которое совершила Маша, причинило мне боль в груди и обдало горьким привкусом мой рот и гортань. У меня появилось странное ощущение, никогда ранее не испытанное, – а именно: при глотании мне что-то больно отдавалось в затылке. То есть у меня иногда от волнения болел затылок, но сейчас он, если я не глотал, не болел вовсе, а при глотании в него как бы что-то отдавало. Я пробовал идти не глотая, но во рту моем скопилось ужасно много слюны, чего также раньше никогда не было, и я вынужден был глотать ежесекундно, а это отдавало колотьем в затылке; если же я задерживал глотанье и сглатывал потом большую порцию, то боль распространялась по задней части головы уже и до макушки. Таковы были первые ощущения любовной тоски, то есть тоски оттого, что тебя не любят и не полюбят никогда. Я, при моей ничтожной жизни, прежде испытывал немало унижений от красивых женщин, в основном, конечно, оттого, что и подступиться к ним не смел, а иногда от их улыбок и насмешек. Но те представления отличались от нынешнего, как рассказанное от живого. Никогда не думал, что такая мука возможна. Нет, это не была духовная мука, которую испытывал я и раньше при унижении от женщин, это было физическое страдание, нарыв, рана, опухоль… А унижение-то, испытанное мной от Маши, человеку постороннему покажется смешным, то есть он моего страдания не поймет, оно даже может вызвать удивление. Ибо смертельно влюбленного (именно смертельно и наповал), смертельно влюбленного не поймет никто, и всякого он удивит.

Вышли мы из компании так, что Маша шла между мной и Колей. Но где-то на полдороге и в тот момент, когда мечты мои о Маше достигли особенного накала, она вдруг перешла от меня подальше, за Колю. На первый взгляд это могло показаться вполне объяснимым (очевидно, совершая это свое движение, Маша так и подумала), ибо Коля все время о чем-то говорил мне (я, разумеется, ни слова не слышал) и Маша, заметив, что Коля ко мне обращается, а я не отвечаю, решила дать возможность мне и Коле идти рядом. Да, на первый взгляд человеку постороннему это покажется естественным, но я-то, который в озарении, едва Маша вошла и я в нее влюбился, сразу же подобное предвидел и который фактически все остальное время тратил на то, чтобы обмануть собственное разумение того, что я нелюбим и любим никогда не буду, я-то понимал, что все это делается Машей продуманно и неспроста.

– Колесо вертится позади Сократа, – говорил Коля, – и вырисовывается через него, как через тень.

Несмотря на мою полную подавленность и устремленность в ином направлении, первая Колина фраза, которую я уловил, была так пугающе нелепа, что я невольно обратил на нее внимание. Очевидно, это был отрывок чего-то стройного, какого-то словесного построения, которое Коля с жаром излагал. Этого юношу, который, безусловно, по организации своей часто огорчался, выручало то, что огорчения эти не были глубоки, как часто бывает с людьми ухоженными и любимыми, которым в огорчении сразу же приходят на помощь близкие люди. Поэтому и сейчас, как, кстати, и в случае с пощечинами отцу, Коля быстро оправился и уже увлечен был какой-то мыслью, которую мне всю дорогу, пока я думал о Маше, оказывается, излагал.

«Какое колесо и при чем тут Сократ с его тенью?» – подумал я с раздражением. (Повторяю, я знал, что Коля меня любит, и потому позволял себе часто раздражаться по его адресу.)

О колесе и о тени я смолчал, ибо это и вовсе было дико, но насчет Сократа переспросил:

– При чем здесь Сократ?

– То есть как при чем? – удивился Коля. – Ведь это яркий пример политического недомыслия и отрицания самой сути эллинизма… Это пример развращения народа в угоду сомнительного просвещения… Логика бессильна исследовать сама себя. Но огромное логическое колесо…

«Ах вот откуда колесо», – подумал я, сглатывая и испытывая колотье в затылке. Задумавшись, я снова пропустил конец объяснения Коли и решил, чтоб отделаться, попросту с ним согласиться.

– Вот и хорошо, – обрадовался Коля, – а Вейн тут совершенно уж запутался.

«Вейн, – подумал я, – опять новая фамилия, не кумир ли очередной, подобно Ятлину?.. Нет, кажется, он об этом Вейне сказал неодобрительно, но и я хорош. Сейчас со мной происходит нечто неповторимое, а я на глупости отвлекаюсь».

– Да он тебя не слушает, – оборвала вдруг резко Маша Колю, который, кажется, по-прежнему мне что-то говорил, – да неужели ты не понимаешь, что он тебя не слушает, – сказала она с обидой за брата и глядя на меня с неприязнью.

От крика ее сердце мое испуганно заколотилось, ибо я слишком поздно понял свой тактический промах. Путь к сердцу женщины лежит через человека, которого она любит. Мое поведение от начала до конца было ужасно, тупо, мерзко, и я готов был закричать от обиды и оттого, что сам все и разрушил. А ведь все так удачно складывалось, прояви я больше ума. Коля любил меня и Машу, а Маша любила Колю. Тут арифметическая задача для третьеклассника, а я ее не решил и напутал. Начал-то я хорошо, избавив Колю от дурной компании и ударив Ятлина, чем угодил и себе, и Маше, а потом на меня словно затмение сознания нашло, и, мечтая о Маше, я игнорировал Колю, тянущегося ко мне, чем не мог не озлобить Машу, девушку умную и тонко чувствующую ситуацию.

– Нам сюда, – сказала Маша, останавливаясь перед тихим, в зелени деревьев переулком, уставленным старыми богатыми домами, – тут уж мы сами, – и, слегка кивнув мне, она увлекла за собой Колю.

«Могла бы и повежливей», – подумал я со злобной тоской.

Между мной и Машей началось противоборство, за которое, я понимал, я буду жадно цепляться, чтоб унизить ее и спастись от этой топчущей мое тщеславие и достоинство любви. (В этом месте вспомнился и стал понятен Ятлин с его злобными и едкими действиями в адрес Маши.) «Могла бы и повежливей, – часто-часто глотая и вздрагивая от колотья в затылке, думал я, – все-таки я дрался из-за нее… Меня ведь могли избить, если б друзья Ятлина не струсили… А она восприняла как должное».

Переулок, где жили Маша и Коля, несмотря на свой богатый вид, освещен был слабо. И я стоял и смотрел до боли в глазах на Машу, пока она и Коля шли к своему дому. Я видел, как Коля обернулся и махнул мне рукой, а Маша дернула его и что-то ему сказала, очевидно унизительное в мой адрес. У меня двоилось в глазах, и началось нечто даже похожее на внезапное гриппозное состояние – вялость и нависание некой тяжести с бровей на переносицу. Повторяю, несмотря на свою обидчивость вообще и частые унижения от женщин, особенно красивых, испытываемая мной ныне обида была совершенно для меня нова и настолько сильна, что в каждом своем проявлении носила не духовный и общий, а конкретный физический характер. Мне казалось, что у меня повысилась температура и возникло что-то вроде двигательного беспокойства, правда и ранее случавшегося, но ныне сильно выраженного, то есть в форме то общего дрожания, то отдельных сильных подергиваний мышц лица и тела. Началось даже что-то похожее на бред. Так, мне казалось вдруг, что я разговаривал с Машей по телефону и произносил отдельные шуточные фразы. (Шутить – вот что надо с красивой женщиной, даже и умной, как Маша. Юмора – вот чего мне не хватает.)

Как я добрался к квартире Марфы Прохоровны, снятой для нас Колей, не помню. Открыл мне Щусев. (Марфу Прохоровну, как известно, Коля отправил на дачу.) Щусев посмотрел на меня внимательно, но ничего дурного не сказал и ничего не спросил, а даже, наоборот, дружески улыбнулся. Ребята, Сережа и Вова, спали, безмятежно разметавшись на диване. Несмотря на то что я знал их сравнительно долго (несколько месяцев), они так и остались для меня чужими, безликими, малоинтересными. (Может, за эти-то качества и привлек их к делу Щусев.)

– Я лягу отдельно, – негромко, чтоб не разбудить спящих, сказал я Щусеву.

– Хорошо, – ответил шепотом же Щусев. – Возьми в передней старые пальто… Их у старухи несколько… К завтрашнему дню надо выспаться…

– Завтра? – спросил я с тревогой.

– Да, – ответил Щусев.

Я участвовал в ряде уличных драк и исполнении смертных приговоров организацией сталинским палачам и доносчикам в форме избиений. Но сейчас – может, из-за всемирной известности кандидатуры, а может, и из-за моего личного состояния – я ощутил тревогу, и мне почудилось, что Щусев задумал нечто самого крайнего толка и всерьез. Мои ощущения впоследствии подтвердились. В боковом кармане у Щусева была приготовлена остро отточенная бритва, а за пояс он, идя на дело, засунул и прикрыл полой пиджака новенький слесарный молоток, видно купленный накануне в хозяйственном магазине. Но это все выяснилось впоследствии, тогда же об этих фактах я был в неведении, однако болезненное мое состояние подсказало мне, что дело может не ограничиться одной лишь «всемирной пощечиной» сталинскому соратнику номер один. Впрочем, это болезненное состояние меня же и успокоило, ибо, во-первых, свои подозрения я объяснил нервами, а во-вторых, оно вновь увело мои мысли в направлении приятном.

Я лег на ворох старых пальто и, радостный оттого, что впереди у меня целая бессонная ночь (вообще-то я бессонницы боюсь и, когда она наступает, нервничаю, но сейчас я был рад бессоннице), итак, радостный, я лег на ворох пальто и, вдыхая запах мышиного помета, начал думать о Маше. Я начал думать о ней неторопливо, смакуя каждый момент, идя от пункта к пункту, восстановив реалистически ее приход и удачные куски наших взаимоотношений. (Ее просьба увести Колю, мой удар в челюсть Ятлину.) Неудачные же куски, наступившие впоследствии, я полностью переиграл и доходил чуть ли не до проводов к подъезду, ухода милого, доброго, любящего меня Коли, проявившего смекалку, наш разговор с Машей о Коле… Только о Коле, как об обоюдно дорогом нам человеке… В течение часа, двух, трех мы стояли с Машей в подъезде и говорили о ее любимом брате Коле. И за все это время я не сделал ни одного движения, которого не то что дурно, но даже и двусмысленно нельзя было бы истолковать.

Так лежал я и мечтал, и так встретил я рассвет того, как выразился Щусев, «исторического дня», когда должен был свершиться приговор над правой рукой тирана, Вячеславом Михайловичем Молотовым.

Глава восьмая

На рассвете раздался звонок в дверь, и я слышал его, но настолько был погружен в свое, что лежал и слушал, как звонят в дверь, однако не только не шел сам отпирать, но даже и никого не будил. Наконец, после третьего или четвертого звонка, проснулся Щусев. Обычно он спал чутко, но в эту ночь, очевидно от усталости, ибо, как выяснилось, он весь день где-то ходил, Щусев спал крепко. Проснувшись, Щусев вскочил с пола, и я быстро прикрыл глаза, чтоб наши взгляды не встретились. Но в то же время я чутко прислушивался ко всему, что происходит в передней, и знакомый, точно из бессонницы моей голос, заставил сердце мое вновь торопливо забиться. Нет, это была не Маша, это был Коля, но, с тех пор как я узнал Машу, то есть со вчерашнего вечера, Колин голос вызывал во мне сердцебиение. Голос юноши-брата, до тех пор пока он не повзрослеет, бывает весьма часто похож на голос сестры. Я торопливо встал, чтоб Коля не увидел меня на полу на ворохе старых пальто. Вообще, мне кажется, я начал его стесняться, и наши с Колей отношения, по крайней мере с моей стороны, со вчерашнего вечера стали весьма странными, ибо Коля был теперь для меня ниточкой к Маше.

Коля, весь какой-то румяный, как выглядит человек, вставший рано утром (еще не было шести) и надышавшийся чистым рассветным воздухом, заглянул в дверь, и я улыбнулся ему раньше, чем он успел улыбнуться мне. Но в то же время в наших действиях была какая-то нервная торжественность, как у школьников в день экзаменов. Щусев разбудил Сережу и Вову. Сережа встал сразу, по-пионерски, а Вова минуту-другую повалялся, хрустя костями и показывая свои, весьма для его возраста мускулистые, руки уличного мальчишки. Интересно, что Коля никаких отношений с ребятами так и не завязал, хоть они были одного примерно возраста, а Сережа даже внешне чем-то на Колю похож. Мне кажется, у Вовы и Сережи меж собой была дружба, которая, правда, выражалась в том, что Вова смеялся над Сережей, давал ему щелчки в лоб, на которые тот обижался, хоть как будто сносил, но однажды они вдруг чуть не подрались. И вот тут-то что-то мелькнуло в Сереже – не вяжущееся с его пионерским румянцем и близорукостью, а именно: он выхватил из кармана перочинный ножик. Щусев едва успел удержать его руку, ибо замахнулся он ножиком даже не в мякоть плеча Вове, куда обычно по инстинкту целят пусть и сильно разозленные, но домашние мальчики, а в ребра, по-уличному. Мне кажется, Щусев знал это свойство Сережи, и вообще Щусев был неплохой психолог «улицы» и умел формировать группу крайнего толка, на первый взгляд весьма разношерстную, но в действительности точно дополняющую друг друга.

Мы выпили по стакану чая (и Коля с нами за компанию), ибо есть никому не хотелось, даже Вове, парню с крепким простым организмом. Я заметил, что Щусев волновался, и это передалось остальным. Как бы ни привыкли мы к уличным дракам, дело было не совсем обычное. У Щусева даже нехорошо, по-припадочному, заблестели глаза. Что же касается моих отношений с Машей, то за ночь я исчерпал остроту и ныне они приобрели меньшую чрезвычайность и, присутствуя во мне постоянно, в то же время позволяли мне оглядеться вокруг и действовать сообразно с обстановкой, расходуя главные силы в том направлении, какое ныне для меня особенно опасно. Разумеется, это в отсутствие Маши. Присутствие ее, конечно же, затмило бы все остальное и парализовало бы любые мои действия, направленные вне ее. Допускаю, что по ее желанию я мог бы даже и убить себя, и изменить свои взгляды, подружиться с Орловым, и черт его знает, какую дикость я допускал в мыслях, когда думал о Маше остро, а не хронически. Но в данное, «историческое», как выразился Щусев, утро мысли мои о Маше исчерпали за ночь остроту и перешли в хроническую тоску-надежду. Правда, появление Коли с Машиным голосом снова меня возбудило, но всеобщая нервная торжественность, охватившая всех юношей (в том числе и Колю), а также припадочный блеск глаз Щусева взяли верх. И я окончательно перенес остроту свою с Маши на предстоящее дело, забыв на время о Маше так же, как на время я забыл и о себе. И в этой торжественной тишине возник вдруг момент, когда все мы были едины и принадлежали России. Да, Щусев сумел совершить чудо и искренним (он был искренним), припадочным блеском глаз своих как бы загипнотизировал нас и придал каждому из нас величие борца. И это нам, юношам периода хрущевских разоблачений, когда само даже слово «патриотизм» считалось сталинским и постыдным. В Щусеве, безусловно, имелись качества вождя, но судьба народа не совпала с его личной судьбой по временной фазе, и потому он ушел безвестным, не проявив себя, а лишь унавозив почву. Таких примеров немало, имя им легион. Должен также заметить, что, несмотря на свой крайний русский национализм, Щусев любил не русофилов Хомякова или Аксакова, а европейца Герцена, которого считал своим учителем, и утверждал, что Герцен был фигура не европейская, а русская и уехал он из России именно потому, что не мог вблизи спокойно переносить ее страданий, а уж впоследствии его высказывания извратили. В то «историческое» утро Щусев напутствовал нас затрепанным томиком Герцена.

– Друзья мои, – сказал Щусев, когда мы окончили пить чай, – мои дорогие русские юноши (меня он тоже причислил к юношам), многие далеко идущие исторические события начинаются внешне мелко и бытово… Нас, русских, разного рода пришельцы и чужаки здесь, внутри страны и за рубежом, часто упрекают в отсутствии самобытности и в подражании (он, кажется, перескочил в мыслях. Вообще он был бледен, и это несмотря на крепкий сон и на то, что вчера он вовсе был спокоен. Такова натура вождя «улицы», умеющего сразу же возбудить себя и слушателя). Да, мы не отрицаем. Молодая нация всегда переимчива, а ведь мы, русские, молодая нация, и ваши юные лица сейчас так к месту и так вдохновляют каждого, кто устал и кто разуверился, – голос его дрогнул, – но, будучи переимчивы, мы самобытны, и запомните это, господа Ицыковичи (его снова прорвало. Не знаю, употребил ли он эту фамилию как конкретный пример или как нечто усредненное). Наша самобытность, может, чужакам и непонятна, но нам с вами надо смело определить недостатки нашей нации, не для того, чтобы по-европейски смаковать, а для того, чтобы понять путь к избавлению… Но послушаем Александра Ивановича (это он о Герцене, я понял, когда он открыл потрепанный том). «Русским недоставало отнюдь не либеральных стремлений или понимания совершавшихся злоупотреблений, – прочел он, – им недоставало случая („случая“ – он произнес раздельно), случая, который бы дал им смелость инициативы. Подобный пример всегда необходим там, где человек не привык осуществлять свою волю, выступать открыто, полагаться на себя и чувствовать свои силы, где, напротив, он был всегда несовершеннолетним, не имел ни голоса своего, ни своего мнения. – И далее: – Пассивное недовольство слишком вошло в привычку. От деспотизма хотели избавиться, но никто не хотел взяться за дело первым». Так, дорогие мои русские юноши… Царизм никогда не был национален… На царском штандарте после подавления декабристов явилось не слово «прогресс», а открыто было провозглашено «самодержавие, православие, народность», причем, как указывал Александр Иванович (Герцен), последнее слово стояло только для проформы… Русский патриотизм был всегда лишь средством укрепить самодержавие, и народ никогда не обманывался насчет национализма Николая… «Пусть погибнет Россия, лишь бы власть осталась неограниченной и нерушимой» – вот девиз деспотизма Николая… Гораздо более опасным для судеб России оказался сталинизм, которому с помощью интеллигентов удалось обмануть народ и заставить его жить «всемирно»… Россия никогда еще не жила фактически подлинно национальной жизнью, какую она заслуживает не менее Англии, и даже когда Сталин вынужден был, хоть и с большой неохотой, спасать Россию от пролезших во все щели ловких и цепких соплеменников Кагановича, он и тогда не сказал нашему наивному и доверчивому народу правду, а обозначил эти свои вынужденные действия, с помощью которых он рассчитывал удержаться в седле, ибо тиран был хитер, как все иноплеменные тираны на Руси, обозначил всякими туманностями: космополитизм, троцкизм и так далее…

Должен заметить, что речь Щусева (а слова его вылились в подлинную речь, произносимую с припадочным блеском глаз), итак, речь эта носила чересчур специальный характер, если не для Коли и для меня, пообщавшегося уже с Фильмусом, то уж, во всяком случае, для ребят – Вовы и Сережи. Но и они слушали с вниманием и искренне, правда Вова – с оттенком некоторого туповатого любопытства, полуоткрыв рот.

– Нальем по маленькой, – вдруг предложил Щусев, он быстро расставил стаканы и достал бутылку водки, – чуть-чуть, чтоб слегка шумело. – И он действительно налил всем понемногу, точную порцию. – Когда Степан Халтурин шел убивать (он впервые позволил себе это слово крайнего толка, хоть и в примере, как бы намеком, однако я лично уже в его замысле довести все всерьез и до предела не сомневался), когда Халтурин шел убивать палача народа, они тоже выпили по четвертинке стакана смирновской водки… Имеются воспоминания… Так не нарушим же традиции русских борцов-мучеников.

Мы чокнулись и выпили. Наверное, оттого, что натощак и после бессонницы, в голове у меня действительно сразу зашумело, но чувствовал я себя не расслабленно. Очевидно, Щусев точно рассчитал порцию.

– Наша организация, – сказал торжественно Щусев, – вынесла смертный приговор сталинскому соратнику номер один, палачу Молотову, который много лет вместе со Сталиным душил и истязал нашу многострадальную родину… Вам, русские мои юноши, выпала великая честь… Вот он, случай, о котором писал Герцен и которого недостает, чтоб сделать нашу оппозицию национальной, каковой она была во времена декабризма… Ибо опыт истории показал, что засилье евреев и прочих нацменьшинств в оппозиции более опасно, чем засилье их в государственном официальном аппарате… Да, оппозиция должна быть русской, для того чтоб у России было будущее… Подобно тем великим сынам России, которые в девятнадцатом веке вышли на Сенатскую площадь, вы в двадцатом веке своим героическим поведением преподадите трусливо зубоскалящему в анекдотах обществу урок политического воспитания… Нас упрекали (кто упрекал, Щусев не пояснил): кому нужен этот находящийся не у дел старик… Ошибаетесь… Одна из задач Хрущева, теперь, после разоблачений, приведших его к власти, – утопить, предать забвению возбуждающий общество элемент… Сталинизм разоблачен и забыт – вот хрущевская мечта… Нет, Никитушка, хитрый мужичонка, Россия не кулацкая лавка в деревне, натаскал для себя товару и хватит… А остальное в закрома… В тишину… На партийную повышенную пенсию… Нет, мы кусочек пожирней, послаще да на свет божий… С шумом, с жертвами… Честь вам и хвала, русские юноши… Вспомним слова Александра Ивановича, – он снова взял томик Герцена и прочел: – «Нет, друзья мои, я не могу преступить рубеж этого царства мглы, произвола, молчаливого замирания, гибели без вести, мучений с платком во рту. Я подожду до тех пор, пока усталая власть, ослабленная безуспешными усилиями и возбужденная противодействием, не признает чего-нибудь достойного в русском человеке…» Александр Иванович, на этот раз вы ошибаетесь… Мы не будем ждать, пока власть признает достоинства русского человека… Пора понять, что в этой стране не власть – судья, а русский человек – судья… Один здесь законный судья, все остальные – самозванцы… И только русский человек здесь судить может и приговор выносить… А русский человек всегда молодость уважал, юношество уважал… Юношеству и главное слово… Последнее слово… Ура!..

– Ура!.. – одним из первых восторженно крикнул Коля (он, кажется, захмелел более других).

Сережа Чаколинский по-школьному поднял руку, прося слова.

– Говори, – обернулся к нему Щусев.

– А Молотов тоже еврей? – спросил Сережа.

– Нет, – серьезно пояснил Щусев, – но жена у него еврейка.

На первый взгляд все происходящее может показаться наивным, но должен заметить, что на эту наивность как раз и делал ставку Щусев. Ему нужно было совершить акт террора не руками опытных функционеров, а руками наивных русских юношей, дабы всколыхнуть и указать тем самым путь тысячам юношей, возбужденных хрущевскими разоблачениями. Таков был его расчет, и этот расчет начал осуществляться.

Теперь подробнее несколько слов о моем состоянии. Несмотря на выпитую водку и на некоторую митинговую восторженность после речи Щусева, я понимал, что в предстоящем деле мы со Щусевым попутчики лишь до известной черты. Я давно уже (три дня) не считал себя ниже Щусева и шел за ним лишь потому, что собственное дело создавать еще было рано. Угадать момент политического созревания и при этом не перезреть, по-моему, одна из основных (нет, не одна из основных, а фактически основная) задач в той великой дерзости, которая именуется стремлением к власти. Дело, которое намеревался осуществить Щусев, как я понял окончательно дорогой, было мне на пользу, но без крайности, которую может себе позволить лишь человек кончающий, а не начинающий. Для Щусева это дело было точкой, для меня же заглавной буквой. В обществе, где противоборство с властями выражалось анекдотами, душевной расхлябанностью и декларациями, за которое оно ухватилось с радостью после тридцати лет искреннего строгого стояния в строю, – в таком обществе, еще не насладившемся безопасными и сладкими вольностями, всероссийская и всемирная пощечина воздействует на воображение, в то время как пролитая кровь влияет на нервы и даже внесет раздражение, ибо поставит это общество перед необходимостью либо действия во имя свободы, о которой они сейчас безопасно полемизируют дома, либо позорного раскаяния и даже доносительства. А ни того ни другого общество протеста делать не хочет, и лишь человек, с обществом дела кончающий, каким является Щусев (я вспомнил о его болезни), может пойти на это. И я твердо решил участвовать в акции лишь до момента убийства, а само убийство предотвратить. С другой стороны, все эти построения были мною сделаны и для того, чтоб оправдать возникший во мне смертельный страх перед подлинной кровью. Иногда, в минуты накатывающей на меня ненависти, я воображал себе попросту реки крови и мучения своих врагов разного калибра, но я не мог видеть, если кровь текла из порезанного пальца у кого-нибудь постороннего, даже в большей степени, чем если у меня самого, и в политических драках как только у противника начинала течь кровь, так гнев мой ослабевал и я терялся. Явление это чисто физиологическое, и я слышал, что у некоторых людей, даже жестоких, чуть ли не тиранов, существует аллергия на кровь, особенно человеческую. Дикарь, фигура близкая к природе и натуральная, не знал этого страха перед кровью, как не знают его звери или даже домашние животные и как не знали его люди древних цивилизаций. Но развитие современной цивилизации и культуры, делавшее человеческую натуру все более удаленной от природы и животного, все более нервной и утонченной, вызвало необходимость поиска бескровного убийства, главным образом удушения, утопления и сожжения, то есть методов, требующих времени, подготовки, а значит, как правило, власти и менее всего соответствующих возможностям оппозиции крайнего толка, которая вынуждена совершать свои действия торопливо, впопыхах, часто из-за угла, а в подобных условиях беспредельного опрощения убийства не обойтись без пролития крови. Оппозиция крайнего толка не имеет возможностей ни строить виселицы на площадях, ни создавать газовые камеры, ни набивать людьми баржи, предназначенные для утопления. Вот почему она вынуждена главным образом убивать с пролитием крови. И вот почему, по причине чистой физиологии, я решил Щусеву помешать в последний момент и довести все лишь до «всемирной пощечины», выгодной мне и невыгодной (согласен) Щусеву. Так думал я (разумеется, не в таких подробностях, найденных уже позднее), и исходя из этого я принял свой план. Главное в этом плане было держаться рядом со Щусевым и контролировать его действия, в то же время в решающий момент повернуть все в нужном мне направлении.

К улице Грановского, где помещался дом правительственных деятелей, мы дошли быстро. (Напоминаю, это недалеко от нашей квартиры.) Был тот час московского утра, когда дворники уже кончали уборку, но основной поток спешащих на работу граждан еще не заполнил улицы, которые были сравнительно чисты и пустынны. Именно этот момент и выбирал Молотов для прогулок, что было нам лишь на руку. У Щусева все было рассчитано и прохронометрировано, каждый отрезок улицы – от угла до перекрестка, от решетки двора, у которой стояла единственная будка с охранником, до проулка, где находились зады продовольственного магазина, через которые следовало после выполнения дела уходить. Ближайшие милицейские посты находились с одной стороны метрах в пятидесяти (проспект Калинина), но на оживленном перекрестке, так что милиционер был отвлечен потоком автомашин. Второй же находился ближе, по Герцена, однако и здесь, во-первых, милиционер был занят уличным движением, а во-вторых, он находился перпендикулярно к улице Грановского, и ему сперва необходимо было добежать до угла, потом повернуть. (Все было прохронометрировано с помощью секундомера. Как я понял, Щусев с Колей много работали здесь и без меня.) Правда, ранее по улице Грановского прохаживался специальный патрульный милиционер, но ныне, в связи с проводимыми Хрущевым численными сокращениями охраны и карательного аппарата в целях экономии средств, патрульный этот был упразднен. Был упразднен также и второй военизированный охранник – у входа во двор правительственного дома. Все это Щусев знал и учел в своем плане. Видно, каждая деталь была у него строго продумана. Мы еще шли, а Щусев на ходу распределял обязанности. И вот тут-то, при распределении обязанностей, и возникли первые сложности и подозрения в том, что Щусев о моих замыслах либо догадался, либо их предвидел. Он решил рядом с собой оставить Вову и Сережу, а меня убрать от себя подальше. Мне и Коле (неужели и Коле он не доверяет?) он поручил пройти и перекрыть другой конец улицы Грановского, пересекающей проспект Калинина, на тот случай, если Молотов, вырвавшись, вбежит не во двор (который Щусев, видимо, сам намеревался перекрыть), а бросится вдоль улицы, рассчитывая найти защиту у постового милиционера и вообще в более оживленном потоке пешеходов. Помимо всего прочего, это еще было и подло со стороны Щусева, ибо в тылу у нас находился опасный широкий проспект, в то время как Щусев имел сравнительно безопасный отход по проулку к подсобному дворику продовольственного магазина, а оттуда, через невысокую ограду, на тихую улицу. У меня были секунды на размышления. Вступить со Щусевым в пререкания и противоборство на глазах у молодежи, которая вся (даже Коля) верит в данное время Щусеву, – и я буду выглядеть для них в лучшем случае раскольником, а в худшем – трусом. Нет, я решил подчиниться, но на ходу изменить план и действовать сообразно с обстановкой.

Щусев с Вовой и Сережей остались на углу, у ларька «Табак», мы же с Колей быстро прошли по улице Грановского и остановились там, где она пересекает проспект Калинина. И едва мы успели закончить свой проход, как Коля шепнул мне тревожно:

– Вот он… Точно по времени выходит…

Я глянул вдоль улицы. Она была тихой и пустой. Вдали маячила фигура какой-то бабки, которая шла, удаляясь от нас, но по тротуару, противоположному от правительственного дома, в конце видны были три фигуры – это Щусев с ребятами, а по тротуару, примыкающему к правительственному дому, шел в нашу сторону какой-то старик с собачкой.

– Значит, прогулку в нашу сторону начал, – шепнул Коля.

Я понял, что старик с собачкой, идущий в нашу сторону, и есть Молотов, с которым я фактически вступаю во взаимоотношения и ради которого я здесь нахожусь. И меня охватила какая-то нервная и одновременно радостно-почтительная дрожь, главным образом к тому положению, которого я достиг так быстро, за полгода.

– Обычно он прогулку в ту сторону начинает, – шепнул Коля, – я его повадки изучил… А сюда до конца он редко доходит… Здесь шум и пыль… Он в том конце на Герцена иногда, правда, выходит, но не далее киоска… Вот так полчаса каждое утро, с семи до половины восьмого.

Я слушал шепот Коли, смотрел на старика до боли в глазах, соображая и комбинируя. Приближался ответственнейший и, может быть, решающий момент моей карьеры. Когда Молотов подошел ближе, я начал различать знакомые по портретам и с детства привычные черты. Он был в своем традиционном пенсне, известном во всем мире, и, собственно, это пенсне и бросилось мне прежде всего в глаза. В остальном это был крепкий старик с чистыми белыми усиками (седина придавала ему особенно чистый вид) и здоровым, не усталым лицом человека ухоженного и не нуждающегося. Рядом с Молотовым бежал породистый черный шпиц, с которым обычно любят ходить молодые замужние женщины или богатые старики. На голове у Молотова была мягкая, кофейного цвета шляпа, и одет он был в несколько старомодный широкобрючный костюм из темно-желтого шелковистого материала. В лице Молотова по-прежнему была какая-то непонятная мне и, очевидно, выработанная временем власть и сила, хоть более года уже он был отстранен Хрущевым от всех государственных дел и находился в опале, зачисленный в антипартийную группу после его неудачной попытки сместить Хрущева и самому возглавить страну. Да, именно Молотова прочили правительственные оппозиционеры в руководители, а может, даже и в диктаторы. И Хрущев отомстил им по-современному и в духе времени, то есть он превратил их в заурядных граждан, проживающих хоть и в достатке, но без правительственной недоступности и спецохраны. Тем самым невольно Хрущевым был нанесен, может быть, самый сильный удар по безграничному авторитету власти, и Молотов, прогуливающийся с собачкой по московской улице, потрясал привычные основы сильней любых антисталинских действий, памфлетов и прокламаций, ибо ранее всякий человек, находившийся сверху, был недоступен либо как государственный деятель, либо как государственный преступник.

Так впоследствии журналист, отец Коли, заявил мне: помимо безрассудства, наш план страдал еще и глупостью и акция наша направлена как раз против наших же замыслов – расшатать прошлые устои. Но все это позднее. Тогда же я был занят иным, именно – как осуществить свою линию и помешать Щусеву.

Пока я размышлял, Молотов остановился, позвал собачку, выбежавшую почти на проспект Калинина и поднявшую ногу у угла. Надо было действовать и все повернуть к пощечине, ибо я знал, что в противоположном конце улицы Молотова ждет Щусев с бритвой и слесарным молотком (напоминаю, Троцкого убили садовым ломиком), Щусев, которому осталось жить не более двух-трех месяцев (я знал это от Горюна) и который хочет поставить точку, подчинив этой точке мою заглавную букву…

Между тем Молотов и собачка медленно, прогулочным шагом, удалялись, а я стоял, проклиная свою нерешительность. Я знал, что, двигаясь этаким прогулочным шагом, он минут через пять достигнет Щусева у противоположной стороны улицы Грановского, ибо минуты две он уже от нас удалялся. (Все было рассчитано и прохронометрировано по секундомеру.) Если я простою в нерешительности хотя бы еще минуту, то, для того чтобы достигнуть Молотова раньше, чем он окажется возле Щусева, мне придется двигаться вслед ему с недозволенной скоростью, почти бежать, а это привлечет внимание и самого Молотова, и Щусева, и даже пенсионера-охранника в зеленой будке.

– Коля, – сказал я отрывисто, как человек отбросивший сомнения и решившийся, – Коля, ты останешься здесь.

– Куда же вы? – с тревогой сказал Коля, видя, что я двинулся не быстрым, но все-таки достаточно резвым шагом, так что могу достигнуть Молотова, двигающегося медленно и прогулочно, раньше, чем он достигнет конца улицы и Щусева. – Ведь Платон Алексеевич здесь велел…

– А ты прежде всего меня слушай, – бросил я резко (это был уже открытый бунт и принятие командования на себя), – оставайся здесь…

Более мне некогда было вступать с ним в объяснения, ибо и так я потратил на остановку несколько драгоценных секунд и, таким образом, вынужден был даже превысить дальнейшую свою скорость движения. К счастью, Коля, доверявший и любивший меня, повиновался. Тем более мне кажется, что раздвоенность, вызванная влиянием на него Ятлина, прошла после того, как Ятлин был избит мной. Щусев же влиял на него с высоты своего положения, на которое он был поднят перенесенными в концлагере пытками. (Мне кажется, втайне Коля его даже побаивался.) Щусев влиял на Колю также общественными своими суждениями, но в данном случае речь шла не о суждениях, а о действии. Вот почему, поколебавшись, он подчинился мне как непосредственному руководителю, находящемуся рядом. Руки у меня были развязаны, и план мой начал осуществляться.

Достигнув первых, поблескивающих медью подъездов правительственного дома, я позволил себе даже снизить скорость, дабы миновать будку не чрезвычайной походкой, а обычной, чтоб не привлечь внимание охранника. Я определил уже на глаз, что достигну Молотова, не превышая конспиративного шага, все равно метров за двадцать от угла, на котором стоит Щусев. Молотов шел неторопливо, очарованный, очевидно, прохладным утром, что притупило его бдительность, но Щусев заметил мой маневр, и я видел, как он поднял руку, сигнализируя мне и то ли предупреждая, то ли угрожая. Я сделал вид, что не замечаю, но усмехнулся про себя. По моим расчетам, Щусев в данный момент был бессилен помешать мне, но я его так же недооценил, как он недооценил меня. Я видел, что Щусев повернулся к ребятам, – очевидно, предложил им по-прежнему перекрывать улицу, а сам открыто и неконспиративно, почти бегом (у него не было выхода) рванулся навстречу Молотову, держа руку в кармане, где у него была бритва, эта переносная карманная гильотина индивидуального террора. Я понял, что Щусев пошел ва-банк. Промелькнет не более секунды-другой, как Молотов обратит внимание на бегущего к нему человека, и по лицу Щусева он сразу же прочтет все его намерения. И я тоже отбросил конспирацию и побежал. Все шансы были на моей стороне. Я был моложе, следовательно, бежал резвее, я начал движение раньше, следовательно, был ближе, и к тому ж я приближался сзади, в то время как Щусев был прямо перед глазами и у Молотова, и у его собачки. И действительно, все совершилось в точности как я рассчитал. Едва Щусев побежал, как собачка Молотова почти сразу же залаяла и Молотов поднял голову. Я видел, что он о чем-то уже догадался, забеспокоился и остановился, но в это мгновение я уже был рядом и, вдохнув неожиданно густой запах одеколона, исходивший от Молотова, несколько припадочно-визгливо крикнул:

– Сталинский палач! – и ударил Молотова ладонью по гладко выбритой, сытой щеке звонко и удачно, поскольку имел в этом деле уже немалый опыт, буквально с первых же дней реабилитации, когда, находясь еще вне организации, я, полный капризной тоски, пытался терроризировать сталинистов на улице и в общественных местах. И вот за несколько месяцев я поднялся фактически на самую вершину подобного террора и вступил во взаимоотношения с фигурой всемирной.

Молотов от пощечины моей пошатнулся, обернулся ко мне, но при этом опасно потерял из виду Щусева, и в этот момент Щусев, подбежав, почему-то толкнул Молотова в спину, так что тот упал на мостовую, но, к счастью для себя, не плашмя, а на четвереньки, и таким образом, то есть на четвереньках, успел уйти от бросившегося на него Щусева, крикнув:

– Паршин, Паршин!.. (Очевидно, фамилия охранника.)

Сцена была дикая и нелепая. Мы оба неловко топтались, потеряв четкость плана, лаяла собака, а на мостовой у наших ног лежал и кричал Вячеслав Михайлович Молотов, бывший всемирно известный могущественный министр иностранных дел, человек, имя которого произносили следом за именем Сталина, и звал он на помощь тем самым голосом, который в 1941 году возвестил стране о начале Отечественной войны.

В этом месте провал. Что я делал, не помню. Вспоминаю лишь с того момента, как Щусев крикнул:

– Беги! – и, метнувшись назад, побежал.

Только в тот момент я опомнился, но было уже поздно, ибо кто-то сильно схватил меня за ухо. Именно за ухо. Не свернули руки назад, не повалили, а именно держали за ухо, – вот что окончательно выбило меня из колеи. Более того, скосив глазом, я понял, что держит меня за ухо не кто иной, как сам Молотов, успевший подняться. Тут же был одутловатый охранник-пенсионер и еще какие-то люди, возможно случайные прохожие. Меня повели, Молотов – держа за ухо и вертя его не по-старчески сильными пальцами, а охранник – сопя и подталкивая в спину. Меня ввели в зеленую будку, и здесь Молотов начал особенно сильно кричать на охранника, причем, в духе последних веяний и вольнодумства, ругая власти. Явился еще какой-то человек в полувоенной форме.

– Я буду жаловаться на вас! – закричал на него Молотов. – Комендант несет ответственность!..

– В общем так, – довольно резко сказал комендант, – с инструкцией вы были ознакомлены, Вячеслав Михайлович (вот она, российская опала), со спецохраны вы сняты, это вам известно… А осуществлять общий надзор в неогражденной местности у меня нет возможности, поскольку на то средства не отпущены… Сами нарушаете инструкцию своими прогулками и потом жалуетесь…

И вот в тот момент, когда они пререкались, что-то во мне сработало и я неожиданно для себя совершил грандиозный по дерзости побег. Помню, выдернув ухо из пальцев Молотова ценой резкой, но мгновенной боли, я бросился к полуоткрытой двери и бежал в каком-то воспаленном состоянии, которое, как выяснил, вообще существовало во мне все это время с момента пощечины Молотову, и это наряду с некими ясными и точными пунктами. Я бежал выгнувшись, чувствуя вокруг себя приятную пустоту от отсутствия хватающих меня рук преследователей, и в какой-то момент этой продолжающейся легкости, удачи и свободы даже нервно расхохотался. Бежал я мастерски и точно по пути отхода, который был намечен и прохронометрирован Щусевым, то есть по проулку в подсобный двор продовольственного магазина, оттуда через забор на тихую пустынную улочку и далее уже быстрым шагом за угол к троллейбусной остановке. Опомнился я лишь в переполненном троллейбусе, среди безопасных, ленивых от жары лиц пассажиров. Запутывая следы, я пересел затем в маршрутное такси, доехал до конечной остановки, прошел по бульвару, потом купил билет из личных фондов (пополненных, как известно, Колей) и, лишь опустившись в кресло в темном кинозале, несколько успокоился, и здесь-то у меня по-настоящему разболелось ухо. Оно распухло и было словно опущено в кипяток. Вот так умело и злобно навертел мне его бывший министр иностранных дел России Молотов. Я осторожно послюнявил ладонь и смазал ухо. Фильма я не помню совершенно. Не то что я не помню сюжета или каких-то сцен. Я глядел на экран и вообще не мог соединить происходящее логической связью, ибо вся моя логика сосредоточилась на анализе совершенно иного, а именно: я неожиданно понял сейчас, что, несмотря на нелепость формы, прошел какое-то важное испытание на пути к власти, и прошел его удачно. Мои разноплановые, разнообразные отношения с Молотовым, человеком с правительственного портрета, неожиданно подсказали мне что-то важное, что я не мог точно определить по деталям, но в общих чертах это сложилось в бытовое понятие: Цвибышев – диктатор России… Почему так, не знаю… Именно после Молотова я начал часто повторять эту фразу, случалось, даже и вслух. У меня вновь, как после случая с Машей, начались боли в затылке, отдающие в шею, лицо и левую лопатку… К счастью, сеанс кончился, и я перебрался из зала на садовую скамейку, где меня одолел кашель, тем более неприятный, что от него дергалась голова, а ведь боли утихали, когда я держал ее неподвижно, наклонив назад или набок. Очевидно, этим объясняется, что я достаточно беспечно, особенно после принятых мною мер по запутыванию следов, отправился на квартиру Марфы Прохоровны, ведь там вполне могла быть засада. Но засады там, к счастью, не было, более того, на мой звонок Щусев открыл довольно быстро и тоже беспечно. (Правда, звонок был условный.) Он бросился и обнял меня, точно между нами не было открытого соперничества и действий, представляющих разные точки зрения.

– Слава богу, Гоша, – сказал Щусев и вдруг перекрестил меня мелким быстрым крестом, как в спектаклях Островского крестились старики или генералы. – Слава богу, – повторил Щусев, – мы беспокоились о тебе…

От него пахло водкой, и Вова с Сережей тоже были пьяны. Особенно страшен был пьяный вид Сережи с его пионерским румянцем.

– А Коля где? – спросил я почему-то первым делом.

– Коля недавно ушел, – ответил Щусев, вновь меня целуя неприятно и по-пьяному, – несмотря ни на что, на неудачу в деталях, произошло великое событие… Среди бела дня… Завтра о нем будет говорить Москва, потом вообще… – он сделал широкий жест.

Вова и Сережа засмеялись. Эти двое с каждым разом становились мне все более неприятными. Мне кажется, они заметили мое распухшее ухо. И точно, Вова сказал:

– Тебе дали в ухо, бедняга?..

– Во-первых, не тебе, а вам, – резко отпарировал я и, оттолкнув пьяного Щусева, довольно грубо и властно прошел к окну и сел у подоконника спиной к компании. С ней пора было рвать, ибо она могла скомпрометировать мое будущее.

Затем я улегся вновь на ворох пальто и как будто заснул. Я говорю «как будто», ибо сказать с уверенностью, точно ли я спал, не могу. Мне казалось, что Сережа и Вова кувыркались на диване и щипали друг друга за ноги и филейные части, а Щусев стоял возле стены, разбросав руки, словно был распят, и при этом ругал евреев. Впрочем, может, это и сон, ибо лицо у Щусева было темно-зеленым, попросту ударяющим в черноту. (Единственный признак в пользу сна, все же остальное удивительно реально и в пользу яви.)

Утром я очнулся (значит, все-таки спал, хоть, может, и недолго). Было уже начало девятого, и опять начиналась жара. Окна в комнате были распахнуты, и вместе с духотой и шумом московского транспорта в комнату врывался с улицы чей-то свист, удивительно беспечный. Кто-то насвистывал популярную тогда мелодию из кинофильма. Это я запомнил, потому что у меня привычка важные моменты сопровождать и оправлять в случайные детали, придающие затем в воспоминаниях этим моментам особенную конкретность. А момент был важен, судя по тому, как Щусев сидел и смотрел на меня. Перед ним лежал ворох свежих газет. (Очевидно, за газетами ходил Сережа, сидевший тут же и сосавший карамель.)

– Все, Гоша, – сказал Щусев, и в словах его я не уловил обычной для него уверенности. Вид у него был человека проигравшего. – В этих газетах ни слова про нас… Вот оно, безвременье… Политический террор в России умер, ибо нет сейчас в России ни одного человека, чья смерть могла бы потрясти страну… Чья жизнь была бы ценной для России… В центре Москвы совершается нападение на крупнейшего политического деятеля, и об этом ни слова в газетах… Ах, Гоша, мне б в деревне жизнь свою прожить… Я ведь в политику случайно вовлечен… Несправедливый арест вовлек меня в политику… Но ты-то… Тебе-то чего?.. Ну, покапризничал, поизмывался над своими притеснителями (что-то с ним происходило), потешил себя… И хватит… Тебе ведь легче… Тебя ведь в концлагере не сажали на задницу… Какие у тебя с ними расчеты? – И он заплакал.

– Не надо, Платон Алексеевич, – сказал Сережа и погладил Щусева по голове (Вова спал).

Оказывается, между Сережей и Щусевым была какая-то непонятная и недоступная мне теплота. Щусев посмотрел на Сережу, потерся о его румянец своей небритой щекой и сказал:

– Тебе будут обо мне дурно говорить, Гоша… Скажут, что я агент… Связан с Чека… Или как оно теперь называется… Но ты не верь… Что было, то было, но у меня был свой независимый расчет… И я люблю Россию, – снова повторил он, точно стараясь воздействовать на меня этой своей, ставшей уже навязчивой, фразой. – Гоша, – сказал он, вставая и подходя ко мне, – тому, кто когда-нибудь возглавит Россию, требуется только одно – любить ее… Любить ее, ибо она сирота… У нее никогда не было добрых и заботливых родителей… Люби только сироту нашу Россию, Гоша, и не думай о всемирности… Россия наша – это изнасилованная деревенская баба, которую насилуют тысячу лет, у нас же, ее детей, на глазах… Вот она где, мука. – Лицо у него побелело, и я понял, что сейчас начнется припадок. – Защити ее, Гоша! – крикнул Щусев, протянув мне руки, и тут же рухнул на пол мимо наших рук, ударившись больно головой об угол стола, ибо мы с Сережей растерялись и проявили нерасторопность. От шума проснулся Вова, и втроем мы перенесли Щусева на диван, от которого исходил несвежий теплый запах Вовиного тела.

– Не давайте ему водки, – строго сказал я Сереже и Вове, – и сами не пейте…

После слов Щусева я был чрезвычайно взволнован, но чувствовал прилив силы и власти. Оказывается, Щусев знал о моих намерениях и обращался ко мне всерьез и с надеждой. С каждым разом, несмотря на всевозможные конфузы и конфликты, отклонения и сомнения, я близился к своей цели и укреплялся в своей идее.

Оставив ребят дежурить возле Щусева, я умылся, поел хлеба с холодным чаем (более ничего не было из припасов) и вышел на улицу. Власть и Маша – вот что следовало отныне воспринимать всерьез, всем же остальным ради этого жертвовать и этому подчинять. Причем недоступность Маши (я знал уже твердо, что она недоступна) еще больше укрепляла меня в том направлении, которое более обещало успех, – именно правление Россией… Россия – изнасилованная баба, – это Щусев образно. Жениться на изнасилованной – значит все время относиться к ней с невольным попреком. Вот откуда неприязнь к России у ее правителей, тем более сильная неприязнь, что она-то и не виновата. Ее даже и простить нельзя, ибо не она грешила, а с ней грешили. С бывшей развратницей, с блудницей можно жить в добре, если она покается, а с изнасилованной – только в злобе на ее беду. Тут одно помочь может – если полюбишь. Щусев, тот любит свою Россию. (А у каждого, конечно, своя Россия.) А я люблю ли даже и свою? Какая она у меня? Где она? Пока я был мал и слаб, я жаждал от нее ласки, и обласкай она меня вовремя – я стал бы, может, любящим семьянином, консерватором, столпом нынешней официальности… Ныне же, женившись, я буду ей мстить, я не прощу ей ни одной несправедливости ко мне… Но о чем это я?.. Ведь вот она передо мной стоит и смотрит своими серыми с голубизной глазами. И это при темных-то густых волосах – мысли мои путались, и в затылке снова при глотании началось колотье.

– Простите, – сказала Маша (да, это была она, живая, во плоти, и к ней привели меня мысли о России). – Простите, я караулю вас здесь уже давно… В дом у меня входить нет желания… Дело в том, что с вами хочет поговорить один человек.

Глава девятая

– Кто это? – спросил я.

– Сейчас увидите, – ответила Маша и, повернувшись, пошла, тем самым приглашая следовать за ней.

– И все-таки, кто это? – спросил я опять.

Я спросил не для того, чтоб выяснить. В сущности, меня это не очень интересовало. Я спросил, ибо хотел говорить с Машей, а тут она сама предоставила мне такую возможность.

– Я же вам сказала, сейчас увидите. – В голосе ее мне послышалось раздражение, причем даже и после того, как она продолжительное время ждала меня. Значит, в этом деле ей так же безразличен я, как мне безразличен тот, во имя которого она здесь старается.

Я заметил, что Маша, ведя меня куда-то, в то же время старается быть впереди меня, с тем чтобы не идти со мной рядом. Словно мы независимые друг от друга прохожие. Такой способ двигаться обособленно с человеком, который тебе нужен, но с которым не желаешь показаться в обществе, существует, и я сам его применял. Причем человек, с которым ты двигаешься обособленно, не всегда это может заметить – здесь и далеко удаляться не надо, на каких-нибудь полшага, и лицо должно быть не обращенным к спутнику, а рассеянным, каким оно бывает у человека, задумавшегося или двигающегося по улице в одиночку. Такой способ еще в детстве я применял, двигаясь со своей неряшливой крикливой теткой, особенно когда замечал знакомых девочек или ребят. Ну, тетка-то, конечно, ничего не замечала, а лишь возмущалась, что я иду быстро. Но такой способ я ухитрился применять и к Бительмахеру или другим реабилитированным, людям, казалось бы, в смысле своего достоинства искушенным… Вот почему, сам в таких делах поднаторевший, я сразу же разгадал маневр Маши, а значит, он обречен был на провал, ибо основывался исключительно на неведении того, от которого незаметно хочешь отгородить себя.

Мало того что я догнал Машу, я начал говорить без умолку, и таким образом контакт наш с ней во время прохода был особенно тесен. Чувства мои были двойственны: с одной стороны, я пьянел от Маши, с другой же – жаждал уязвить ее за пренебрежение, жаждал причинить ей боль и потому во время прохода испытывал двойное удовольствие: от ее близости и от ее раздражения. Она уже поняла, что я влюблен до беспамятства (такое при общении мужчин с ней было нередко), и я видел, как она раздражена моим обществом и тем, что я использую ее нужду эгоистично, по ее мнению, неблагородно и в свою пользу. Более того, я даже начал входить во вкус, и меня волновало такое насильственное навязывание себя, к которому сама же Маша своим поведением и стремлением обособиться меня приучила. Это приобрело характер азартной и сладкой игры. Я видел, что Маша во мне нуждается (какое это было послание мне судьбы), и поэтому разыгрался до того, что вдруг взял ее за оголенный локоть. Она, конечно же, открыто, уже без маскировки, вырвала локоть, но пальцы правой руки моей, которым в тот момент я передал всю мою жажду, запомнили ее тело. Никогда, без ее неприязни ко мне, вызвавшей эту азартную игру и насилие воли над волей, я не осмелился бы к ней прикоснуться. Я, может, сам бы шел на расстоянии, не желай она того же. Своей неприязнью Маша лишила меня счастья платонической любви, – любви, которой не нужны прикосновения и на которую я был готов, ибо, даже взяв ее за оголенный локоть, я по-прежнему все еще не различал в ней особенностей, на которые обращает внимание мужчина, желающий женщину. Даже прикоснувшись по злой воле в противоборстве с ее пренебрежением, я не ощутил в ней специфически женского, а ощутил Машу в целом, как явление, имеющее вкус, цвет и запах. Я знал, что рядом с Машиной любовью я мог бы полностью измениться, от всего отказаться, отречься от желания управлять Россией и довольствоваться судьбой скромного техника-строителя, даже полюбив и начав толково исполнять эту нелюбимую должность. Поднятый Машиной любовью над всем миром, я согласен был бы всю жизнь прожить «инкогнито», в личине скромной частички людской массы. Но я знал твердо, что Маша меня никогда не полюбит и потому мне уготована иная судьба – жениться на России, на этой тысячелетней изнасилованной вдове.

В это движение моих мыслей (ибо, добившись своего и взяв Машу за оголенный локоть, я замкнулся в себе, анализируя), в это движение вдруг вторгся раздражитель. Не осознав его еще, я скользнул взглядом перед собой. На скамейке в скверике, в том самом, где мы обговаривали детали покушения на Молотова (напоминаю, все это рядом, и опять закон «пятачка»), на скамейке сидел Христофор Висовин и смотрел на меня. Я бросился к нему, и мы обнялись, но, еще не разжав объятия, я уже понял, что именно к нему и вела меня Маша. Причем понял самостоятельно, без посторонних деталей и намеков. И точно, когда я обернулся, Маша уже сидела рядом с Висовиным. Я посмотрел на нее, и она ответила мне неожиданно теплым, примирительным и прощающим меня за мое поведение во время прохода взглядом. О, какая это была ошибка с ее стороны! Если б она так посмотрела на меня раньше, до Висовина, я мог бы, пожалуй, от радости и сознания лишиться, но теперь я, наоборот, был в полном холодном, ясном сознании и в хорошей форме для противоборства. Я знал уже, что вступлю с Висовиным в противоборство, с чем бы он ко мне ни обратился. Я мгновенно, в течение доли секунды, переоценил свои отношения с этим человеком, которого не просто ранее уважал, а уважал с любовью, его единственного во всей организации, и который в бездомности моей не задумываясь поделился со мной кровом, после того как я окончательно утратил койко-место в общежитии «Жилстроя». Все это было серьезными аргументами, но разве могли идти они в сравнение с тем, что сейчас между нами произошло и что весьма неосторожно подтвердила своим неожиданно теплым взглядом в мой адрес Маша. Мне кажется, ошибка Маши была настолько опасна для нее, насколько она была элементарна, и весьма соотносилась с ошибкой брата ее Коли, с которым у Маши, при определенных, конечно, различиях, безусловно, было много общего в нервной основе. То есть Маша посмотрела на меня тепло именно потому, что я столь искренне и порывисто обнял Висовина, ее любимого человека. А для меня не требуется более веских доказательств ее любви, ибо по нервной своей основе она не могла не отблагодарить даже меня, личность ей неприятную, за то, что я тем не менее близкий человек ее любимого. Тут многое напоминает ошибку Коли, который проникся еще большим ко мне уважением, предполагая, что я полюблю его друга Ятлина. Но ситуация здесь была доведена до больших крайностей, да и ставка была иная. Все это я понял и продумал, но не подал виду, ибо, повторяю, подобная ситуация обычно делает мои действия удивительно четкими, точными и хитрыми. Действительно, ни Висовин, ни Маша ничего не заметили, более того, Маша даже усугубила ситуацию, наивно (от любви наивно) положив свою маленькую красавицу-ладошку на грубую искалеченную руку Висовина. (Его тоже пытали при допросах и тоже элементарно – иголками под ногти.)

– Гоша, – сказал Висовин, – я хочу поговорить с тобой, чтобы вместе найти выход из положения. Речь идет и о тебе, и о Коле, Машином брате, и об этих двух юношах, которые сюда привезены, и еще об одном человеке… (Тут он глянул на Машу и, кажется благодаря ее взгляду, сдержался и не сообщил, о каком именно человеке.)

«Раз, – отметил я про себя. – На этом я и построю для начала противоборство… О ком именно идет речь?.. Почему недомолвки? А далее поглядим…»

– Щусев очень опасен, – продолжал Висовин. – Я сам это лишь недавно понял.

«Два, – отметил я про себя, – почему недавно? Что произошло?.. Кстати, три – ты сбежал и оставил какую-то неопределенную записку, а теперь вдруг появился…» Я чувствовал, что запутаю его в присутствии Маши, тем более, думал я, он сам явно не все понимает и путает.

– Щусев старый стукач… Завербованный еще в лагерях… Действия его контролируются… Конечно, не все… Допускаю, он обманывает и тех и других – такое для России не ново. Азеф для России не новость. (А этот Висовин все более утрачивает свою пролетарскую питерскую ясность с приобретением знаний от интеллигенции, подумал я с внутренней усмешкой.)

– Это ужасно подлый человек, – продолжал Висовин, – к тому же шантажист и вымогатель… (В этом месте Маша снова глянула на Висовина. Я, кажется, начал догадываться, о ком шла речь, когда Маша пресекла Висовина в первый раз и не дала расшифровать имя. И в какой связи было сказано о шантаже и вымогательстве Щусева. Конечно же, «человек-инкогнито» – это отец Маши и Коли, журналист. Все в противоборстве складывалось настолько удачно, что даже и не верилось. Пора было делать первый ход.)

– О каком человеке идет речь? – спросил я с наивной серьезностью, подменяя основной вопрос о доносительстве Щусева второстепенным – о личности шантажируемого.

– Какая разница?.. – замялся Висовин. – Важен факт, характеризующий Щусева… Он занимается шантажом и вымогательством денег.

– Нет, – сказал я, – Щусеву брошено весьма серьезное обвинение… Довольно неожиданное… Причем ты, Христофор, всегда относился к нему с уважением и доверием.

– Ну, не всегда, – сказал Висовин, – но действительно раньше, пока не стали известны факты…

– Известны тебе, но не мне. – По сути, наша беседа уже постепенно превращалась в допрос. Причем допрашивал я, а Висовин защищался и оправдывался.

– Факт с Горюном, – сказал Висовин, – я не хотел говорить, пока не соберу точных доказательств, но раз ты настаиваешь… Арест Горюна связан со Щусевым… После того, как тот решил твердо совершить покушение на Маркадера независимо от организации… Конечно, признаюсь, это была авантюра… Да и личность он весьма авантюрная, троцкист. Но речь сейчас идет о Щусеве.

Нет, Висовин решительно не годился для политического противоборства. Это была натура крайне наивная, и тот факт, что на допросах его пытали, лишний раз подтверждает примитивный садизм следователей прошлых лет. Одной фразой он столько раз сыграл со мной в поддавки, что даже поставил меня в затруднение: чем именно его запутать окончательно? То ли тем, что он сам признал факт авантюрности Горюна, на которого якобы донес Щусев, то ли тем, что он сам признал отсутствие пока точных доказательств… Впрочем, поскольку тут Маша, надо основным сделать все-таки выяснение личности «человека-инкогнито». А все остальное превратить в гарнир к «лакомому блюду», каким является для меня журналист, личность всероссийская, даже всемирная и до сих пор для меня недоступная. Но через Машу, которой, очевидно, неприятно, когда треплют имя ее отца (она его явно очень любит), через Машу можно и его уязвить и сделать подследственным.

– Мы отвлеклись, – сказал я, в упор глянув не на Висовина, а на Машу. Я видел, как она вздрогнула. Она сразу поняла, о чем я. – Мы отвлеклись от поставленного мной первоначально вопроса о личности человека, которого Щусев якобы шантажировал.

– Не якобы, – вскричал Висовин, – не якобы, а в самом обычном смысле!.. Причем делает это моим именем, подлец… Конечно, и я виноват, что принимал долгое время эти деньги… За что их принимать?.. Я так и сказал: за что?.. Не надо… Не смейте мне их больше присылать… Не вы, а время упрятало меня в концлагерь… Да деньгами и не успокоишь совесть, – последнюю фразу Висовин произнес уж совсем по-иному, в горечи и растерянности…

Я поспешил воспользоваться этим его состоянием, пока оно свежо.

– Вот видишь, Христофор, – сказал я, – сам же ты признаешь, что человек, которого ты пытаешься защитить, непорядочный… Сейчас многие хотят замолить прошлые сталинские грехи… Как бы не так… Так мы их и отпустим… Пусть до конца… до конца жизни страдают и извиняются! – Тут уж меня прорвало, и искренняя злоба на какое-то мгновение выбила меня из колеи.

К счастью, ни Висовин, ни Маша этой моей несобранностью не воспользовались. Наоборот, Маша и сама предалась эмоциям, ибо мои слова, как я и предполагал, уязвили ее, любящую дочь…

– Вы не смеете так говорить! – совсем по-женски, вообще-то у Маши при ее женственности – мужской склад ума, но тут она совершенно слабо, нервно и по-женски крикнула. – Хорошо, я скажу… Это мой отец… Но он порядочен… Он порядочней и умней вас всех вместе… Вы со всех сторон расставили капканы… Сталинисты, антисталинисты… А порядочный человек страдает....

Я едва не расхохотался от удовольствия, ибо чувствовал, что уже господствую и нравственно насилую ее, отвергнувшую меня, полюбившего впервые, на всю жизнь и готового ради нее на все, ответь она мне взаимностью. Но в действиях своих я был точен и сдержан. Я встал и сказал, обращаясь к Висовину:

– Чувствую, что разговор наш не состоялся… Что касается твоих обвинений в адрес Щусева, то я их отвергаю, как лишенные доказательств. Хочу надеяться, что здесь твое заблуждение, а не злой умысел.

Эти двое влюбленных в короткий срок примирили меня со Щусевым, с которым я намеревался рвать. Нет, рвать с ним было, судя по всему, еще рано и ошибочно.

– Подожди, – явно растерянный оборотом дела, сказал Висовин, тем более он осознал, что сам же неточными высказываниями способствовал вспышке чувств у Маши, которая, не сдержавшись, впрямую оскорбила меня. (Вспышку чувств ее я встретил весело, как слабость, но оскорбление – все-таки всерьез, учел его и положил на будущее, «в копилку».) – Подожди, – снова сказал Висовин, – мы тут все неточно говорили, много лишнего… Выхода нет… Если Щусев ведет двойную игру, то в любой момент может произойти самое ужасное… Это очевидно, это понимает всякий, кто хочет понимать (вот как, тут шпилька явно в мой адрес, отметил я, но пока смолчал). Он болен, и дни его сочтены, он знает это и в любой момент может пожертвовать молодыми жизнями… Таков его замысел…

В этом месте я вспомнил подобное же высказывание Горюна, когда у подоконника в своей комнате он кончил мне читать дело убийцы Троцкого Рамиро Маркадера. Какие-то раздумья и сомнения зашевелились во мне, но тут же Висовин совершил шаг, окончательно воздвигнувший между нами преграду и примиривший меня со Щусевым.

– Есть единственный способ, – сказал Висовин, понизив голос до шепота, хоть сидели мы в отдалении и поблизости не было никого, – есть единственный способ остановить Щусева в его подлинных замыслах… Это ликвидировать его… Я возьму это на себя… Но ты мне должен помочь… Все знают, что он смертельно болен, и все можно совершить абсолютно безопасно… К тому ж о разоблаченном и обманывающем стукаче не очень будут заботиться…

Наступила пауза. Я старался затянуть ее подольше, переводя взгляд с Маши на Висовина. Я заметил, что и для Маши это предложение Висовина было неожиданно, они договаривались о другом. Меня начало знобить.

– Ты сумасшедший, – испуганным шепотом выкрикнул я (можно и шепотом кричать), – ты сумасшедший… Или подослан органами… Сам подослан… Ты утверждаешь, что Щусев стукач… Допустим… А если его все-таки хватятся… Ты хочешь меня под расстрел?..

– Ах, ты не понимаешь, – сказал Висовин, – я же говорил… Я и это продумал… Стукач, на которого… Который раскрыт… В общем, делу редко дается серьезный ход…

Висовин говорил путано, да и, пожалуй, все это носило несерьезный характер… Просто прощупывает меня, а я и поддался… Нет, все надо повернуть в нужном мне направлении.

– А откуда такие знания о стукачах? – резко спросил я.

– Оставьте ваши подлые намеки, – крикнула Маша (опять в ней верх взяла женщина, подруга оскорбленного возлюбленного), – вы интриган и мерзавец!.. Христофор, разве ты не замечаешь, что это выкормыш Щусева… Зачем же ты так шутишь, да еще при нем?.. И для меня это неожиданно (вот оно, подтверждение), мы ведь о другом говорили…

– Тише, – сказал я, – о таких вещах не кричат громко… Или это очередной способ доноса? Может, за углом меня уже ждут агенты КГБ, которым вы голосом подаете знак?

Я снова был в собственной стихии, я успокоился, я оправился от испуга, я торжествовал. Я видел, что в гордых, недоступных глазах Маши блестят слезы. Как она меня в то мгновение ненавидела! Как она смотрела на меня! Нет, ненависть этой девушки волновала меня не менее, чем ее любовь… Даже более того… Я убедился в тот момент… Я впервые увидел тогда Машу в деталях и подробностях.

У нее были круглые, как яблоки, колени, оголенные руки, несмотря на конец лета, не были загорелы, но чуть тронуты загаром, нежны и вкусны даже и не на ощупь (тут я ярко вспомнил свое прикосновение к локтю), а как две груденочки оттягивали летнее платьице… А длинные мягкие симметричные линии, начинающиеся где-то у хрупких плечей, касающиеся ключиц, идущие далее с двух сторон по шейке к ушкам, в которых играли маленькие светлые камушки (настоящие бриллиантики, как выяснилось, ибо отец ее был состоятельным человеком и баловал свою единственную дочь). Чем с большей ненавистью смотрела на меня Маша, тем более сладкие картины рисовало мое воображение. Я обнажал ее, я осторожно, ласково, но настойчиво и неумолимо обнажал.

– Ах, Маша, мы совсем не о том, – вмешался Висовин, растерянно и в досаде, – у нас есть способ в организации выносить смертный приговор, а в действительности приговоренному по зубам да по шее… Ты-то, Гоша, знаком с подобным…

Он мельчил, давал задний ход, но не тут-то было… Это я-то не разобрался! Я, который проанализировал ситуацию буквально по деталям и нашел в противоборстве оптимально выгодное мне решение.

– И вот еще что, – сказала Маша, зло и взволнованно дыша, – оставьте в покое Колю, мы вам не позволим развращать его…

Я видел, что Машу беспокоит и волнует мой взгляд. Опытная ли женщина или девственница, любящая или ненавидящая – все здесь едины и не вольны в своих чувствах. Под таким сухим, жаждущим взглядом в женщине бунтует ее физиологическая суть, которая тянется навстречу этому взгляду и которую надо подавлять. По тяжелому Машиному дыханию я видел, как ей трудно бороться с тем, что было внутри ее и что было враждебно ее душе и ее мировосприятию. Я видел, что она ненавидит это в себе и переносит на меня свою необыкновенно женственную ненависть.

– Вы оба не о том говорили и были несправедливы, – вновь примирительно сказал Висовин, – да и я путался… В общем, ерунда получилась…

Нет, Висовин явно не любил Машу и не соответствовал ей. Вернее, он, конечно, очень любил ее (разве возможно было перед нею устоять?), но любил слишком по-человечески, без мужского инстинкта в подтексте каждого своего слова и каждого своего поступка. Существуй у него хотя бы в зародыше этот мужской инстинкт по отношению к Маше, разве он не понял бы, что именно в данный момент между мной и Машей происходило? Какой сильный природный позыв возник между нами и как этот позыв обрадовал и укрепил меня и испугал и ослабил Машу? Думаю, если говорить о Маше, то здесь противоречие между человеком и его собственными внутренностями – печенью, легкими, селезенкой, которые всегда пугают и всегда враждебны, если о них задуматься либо, что еще хуже, если они сами о себе напоминают. И вот еще что – меня укрепляла как раз та борьба, которую вела Маша со своими внутренностями, не давая им взять верх над собой. Поддайся Маша, прояви она свой позыв даже чуть-чуть, как я сразу же изменил бы себе, потерялся бы перед Машей, сдался и упал прямо здесь, в сквере, к ее ногам, к ее круглым коленям. Но ее ненависть, ее борьба укрепляли меня и в страсти моей наставляли меня не на путь слабости, а на путь твердости и насилия. Висовин любил Машу как человека, а я любил ее как женщину. Поэтому и здесь, хотя бы в воображении, я сумел взять верх над ним, несмотря на то что Маша меня ненавидела и оставалась с Висовиным, а я уходил. Да, я понял, что настало время уходить, дабы не растерять преимущества в обстоятельствах непредвиденных. А мои отношения с Машей могли как угодно повернуться, до такого уровня дошла ее ненависть (в частности, могла быть и пощечина). Например, в тот момент, когда, уходя, я бросил соблазнительную, конечно, но, как теперь признаю, ошибочную фразу (это единственная ошибка, допущенная мной в столь сложном противоборстве): «Колю мы вам не отдадим… Это белая ворона в вашей непорядочной семье сталинских прихлебателей». Мне кажется, после этой фразы Маша дернулась, намереваясь дать мне пощечину, но сдержалась, да и я, повернувшись, ушел поспешно, не попрощавшись. Оглянувшись, я увидел, что Висовин сидит крайне подавленный и усталый. Это меня обрадовало. В противоборстве такое состояние противника (а Висовин стал, несомненно, моим противником и добился как раз обратного, чего желал, сдружив меня со Щусевым), в противоборстве такое состояние весьма ценно, и его нельзя упускать. Надо было все сообщить Щусеву и наметить совместно дальнейший план. Конечно же, не безвозмездно. Щусев должен будет учесть такие действия с моей стороны и понять, что отныне я не подчиненный ему, а равноправный партнер. Так примерно я Щусеву и заявлю. Момент самый подходящий.

Я прервал прогулку и повернул к дому, ибо знал, что приступы болезни у Щусева длятся не более получаса, если только они не принимают крайне острого характера. Но сейчас, судя по всему, припадок у него был легкий, просто от возбуждения, и он, безусловно, уже на ногах. Застать же дома я Щусева застану, поскольку даже и после легкого припадка он старался никуда не отлучаться, а часок-другой полежать. Значит, все складывалось весьма удачно и ко времени.

Так в действительности и было, как я рассчитал. Щусев лежал на диване несколько ослабленный, но с ясным взглядом. Рядом сидел Сережа и мочил время от времени тряпочку в миске, прикладывал ее ко лбу Щусева. Вовы не было, – видно, его куда-то услали.

– Ну как? – спросил я участливо, садясь рядом.

– Ничего, – сказал Щусев хоть и слабым, но бодрым голосом, – отлежусь немного, пройдет… Это, видать, от жары…

– Да, конечно, – подтвердил я. На данном этапе надо было во всем соглашаться, даже в мелочах, чтобы выработать в разговоре некую инерцию полного контакта.

Первоначально я решил взять у Сережи тряпочку и самому намочить, прижать ее ко лбу Щусева, однако, поразмыслив, отказался. Щусев был натура острая, недоверчивая, и с ним надо было не пережать в намерениях.

– Я видел Висовина, – сказал я.

– Вот как, – сказал Щусев, – теперь он к тебе… Он здесь уже некоторое время. Он пытался и меня шантажировать, настраивать против тебя, но я решил не предавать это гласности, – правда, намекнуть я тебе намекнул.

Тут Щусев допустил грубый просчет, очевидно связанный с его болезненным состоянием. Впрочем, большим мастером тонкого противоборства он никогда не был и часто действовал весьма грубо, по-уличному. Конечно же, я понимал, что Щусев говорит явную неправду относительно интриг Висовина против меня. Но в данной конкретной ситуации эту неправду надо было учесть (все надо учитывать, даже бытовую мелочь, которая позднее может вырасти в решающий фактор), итак, надо было учесть, но не реагировать, а слушать и вести свою линию.

– А насчет вчерашнего он ничего? – спросил Щусев, поглядев остро. – Насчет Молотова?

– Нет, – сказал я, – правда, Колю заперли дома… Но откуда он вернулся, с какого дела, пожалуй, не знают, ибо Маша, сестра его, обязательно это бы упомянула…

– Да, – задумчиво сказал Щусев, – вот где ошибка… Сколько готовились, думали чуть ли не Россию перевернуть, а все так мелко получилось. Может, даже и в анекдот не сложится. Я его личность явно переоценил, каюсь. Тут была моя серьезная ошибка. Хорошо, что я его не убил, – сказал он мне вдруг, поглядев прямо в глаза, – я ведь шел на крайность… У меня бритва была и молоток, которым я ему висок проломить хотел.

– Знаю, – сказал я спокойно и твердо. (О, как все удачно складывалось и здесь.)

– Знаешь? – удивился Щусев, приподнявшись на локте.

– Да, – ответил я. Разговор происходил при Сереже, который сидел с невозмутимым видом. Это меня сдерживало. Мне кажется, Щусев сделал Сережу последнее время своим личным доверенным лицом. Это надо было поломать, если только догадка подтвердится. – Сережа, – сказал я, – у меня с Платоном Алексеевичем будет серьезный разговор. Будь добр, погуляй на воздухе.

Сережа на мое замечание никак не реагировал, а лишь вопросительно посмотрел на Щусева.

– Иди, Сережа, – сказал Щусев ласково и похлопал юношу по руке, – иди, дорогой… Если потребуется, Гоша мне сам тряпицу намочит.

Я внутренне дернулся. Нет, в равноправные партнеры Щусев меня брать не собирался, и я явно переоценил ситуацию. Даже тот факт, что при юноше этом он назвал меня не Цвибышев, а Гоша, тем самым с Сережей уравняв, и намек насчет тряпицы… Я и сам хотел переменить ему тряпицу, но в данном случае ведь это намек на мое соответствие Сереже по положению, но не по доверию. Для человека опытного в противоборстве грамматика фразы и даже расположение слов могут объяснить ситуацию точнее, чем открытый текст. Нет, Щусев, конечно, бывает груб в методах, но, собственно, на этом у него и покоится расчет. То, что для Висовина или даже для меня было бы грубой ошибкой, для Щусева оборачивается удачей. Мы говорили с ним недолго, но тем не менее уже можно было заключить, что первоначальное, чересчур оптимистическое представление мое, возникшее в тот момент, когда Щусев удивился моей догадке о желании уничтожить Молотова, – это представление преждевременно, и, может, Щусев просто сыграл удивление, ибо знал, что я догадываюсь о его крайних намерениях. Ясно, что Щусев не Висовин и так просто взять над собой верх не даст. Более того, пока в разговоре вел он. Даже признавая свои ошибки, он делал так, чтобы сохранить инициативу за собой.

– Глупо как, – сказал Щусев, правда подождав, пока Сережа выйдет, – специально готовили операцию. Собственно, для того и ехали в Москву (у меня тут возникло вдруг подозрение, что в Москву ехали по другому поводу, нужному Щусеву, а Молотов был лишь сопровождающим либо отвлекающим фактором). Да, тут была ошибка страшная, – продолжал Щусев, – пожертвовать жизнью, пожертвовать организацией ради личности, которой давно место в правительственной богадельне по улице Грановского… Ну, спасибо, – сказал он вдруг и пожал мне руку.

– То есть? – растерялся я.

– Спасибо за то, что предотвратил… Если, конечно, действовал по своему разумению, а не по заданию.

– Какому заданию? – совсем уж растерялся я.

– КГБ, – сказал Щусев весело.

– Но ведь я дал Молотову публично пощечину, – не нашел я ничего лучшего, как отпарировать этим, отметив попутно, что я уже защищаюсь и оправдываюсь, а не веду беседу. (То, что Молотов схватил меня за ухо, я скрыл, надеясь, что Щусев, побежав, этого уже не видел.)

– Ах, пощечину, – сказал Щусев, – пощечину почему бы не дать?.. Да я и успел выяснить, что это уже третья или четвертая его пощечина… Какая-то женщина из реабилитированных его даже пощечиной с ног сбила… Так что этим не удивишь, а вот спрятаться за это можно, чтоб, например, нежелательные действия предотвратить… Все-таки убить – это уже резонанс… Это уже мировой резонанс…

– Но ведь вы сами! – крикнул я.

– Да, я сам, – сев и резко отбросив с головы тряпицу, сказал Щусев, – то, что я сам, то, конечно, сам, – он темнил и говорил умышленно туманно. Такой прием в противоборстве существует, но мне его пока применить по-настоящему не удалось ни разу. – Да, я сам, – говорил Щусев, – сам признаю правильность твоих действий… Но иногда ведь противник, необдуманно борясь с тобой, предотвращает твои собственные ошибки… Это ведь бывает?

– Бывает, – полностью растерявшись и даже подчинившись Щусеву, ответил я.

– Лично я тебя не подозреваю, – сказал Щусев, – но Павел, это тот маленький, который приезжал, и Висовин, ты учти, что эти люди друг друга знают слабо и никак меж собой не могли сговориться, хотя бы потому, что ненавидят друг друга… Однако они оба утверждают, что ты агент КГБ. Тебе очень повредила твоя связь с Олесем Горюном… Это старый, опытный авантюрист.

Все смешалось у меня в голове, и в растерянности я сказал как раз то, что менее всего ситуации соответствовало:

– Но если вы меня подозреваете, то почему же вы согласны… И сегодня недавно говорили мне о России… О том, что я могу возглавить…

Помимо всего прочего, я выразился так, будто власть уже находится в руках у Щусева и он может мне ее передать или не передать.

– Во-первых, я тебя не подозреваю, – сказал Щусев. – А во-вторых, одно второму не помеха… Тактика и стратегия часто весьма по форме разнятся. Тактически мы служим власти, а стратегически ведем с ней борьбу. – И в этом месте он мне ободряюще улыбнулся. – Ну, рассказывай про Висовина, – добавил он мягко.

Щусев мог смять меня, ибо своей неосторожностью и несобранностью я предоставил ему такую возможность. Он мог потребовать от меня передачи разговора с Висовиным в форме моего допроса, так же как я, воспользовавшись оплошностью Висовина, учинил допрос ему. Но он неожиданно перенес все в план дружеского разговора, и, начав, лишь где-то в середине я запнулся и осознал намек Щусева насчет тактики и стратегии. Фактически весьма ловко он если и не завербовал меня, то дал понять и чуть ли не сам подтвердил обвинение, которое выдвигал против него Висовин о связях с КГБ. Но, подтвердив по форме, опроверг по сути, ибо в конечном итоге это шло на пользу России, которую он любил.

Я передал ему свой разговор с Висовиным, упустив, конечно, всю линию Маши, и когда дошел до предложения Висовина мне совершить на Щусева совместное нападение (я выразился все-таки не «ликвидация», а «нападение»), итак, когда я это сообщил, то почувствовал, что Щусев по-настоящему взволнован. Все прежнее он слушал весело, а тут разволновался и разозлился.

– Ах, сволочь, – сказал он любимое свое словцо, – какая же сволочь!.. Так низко пасть… А он не говорил тебе, где пропадал, куда исчез и откуда появился?

– Тут мое упущение, – сказал я, во-первых, чтоб признанием своих частичных ошибок подтвердить точность и удачу своих остальных действий, а во-вторых, чтоб подыграть Щусеву. – Висовин был так растерян и говорил так много лишнего, что его легко можно было запутать и на этом пункте… Я даже первоначально для себя заметил запутать его на этом пункте: где он был и откуда явился, но потом так увлекся разоблачением инкогнито журналиста, что это упустил… Его утверждение о шантаже…

– Ах, о шантаже, – сказал Щусев. – Ну что ж, посмотрим… Насчет журналиста это ты правильно… Это тоже ценно. А Колю, значит, они заперли? Я знаю, мне приходилось сталкиваться… Там мать Коли Рита Михайловна, домработница, потом сестренка… Девчушка весьма привлекательная, но язва… Ты с ней осторожней, смотри не влюбись…

Меня обдало жаром, и я, в досаде от неумения скрыть чувства, просто зубами скрипнул.

– Ах, уже… – сказал Щусев, но не весело и сально, как подтрунивают над влюбленным, а, наоборот, серьезно и озабоченно, как говорят о важном факторе в противоборстве.

Поэтому я успокоился и ответил откровенно:

– Я постараюсь справиться… Делу это мешать не будет, даже наоборот.

– Верю, – сказал Щусев, все так же серьезно глядя на меня. – Вот что, Гоша, сейчас мы с тобой отправимся туда… Чувствую я себя лучше, даже совсем хорошо. – Он встал и прошелся по комнате.

Мне показалось, что его слегка шатает, но я нашел нужным смолчать, поскольку подобное замечание относительно здоровья сейчас было явно неуместно и не помогло бы мне обозначить свое доброе к Щусеву отношение, ибо занят он был иным и сосредоточен на ином.

– Пора наконец все поставить на свои места, – сказал Щусев, – и ты, Гоша, в этом деле как нельзя кстати… Особенно после твоего разговора с Висовиным и гнусного иудиного предложения этой сволочи.

Меня охватила нервная дрожь. Впервые я должен был переступить порог Машиного дома, причем переступить с насильственными намерениями. Да и с журналистом, фигурой всероссийской и всемирной, мы, кажется, шутить не собирались. Я чувствовал, что приближается нечто важное и этапное.

Страницы: «« ... 1011121314151617 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Япония, XII век. На чужой берег волна выбрасывает юношу по имени Натабура. Из клана, разбитого в гра...
"... А в день, когда волхвы пришли к Юрию и сказали, что пал славный град Тянитолкаев, на самой высо...
На дворе XXI век – век процветания бизнеса и частного предпринимательства. Все что-нибудь продают и ...
Книга адресована широкому кругу читателей, а, прежде всего - деловым людям, которые понимают: в сов...