Вот жизнь моя. Фейсбучный роман Чупринин Сергей
Придя, еще аспирантом третьего года обучения, на работу в «Литературную газету», я, разумеется, позвал в ней печататься всех, кого тогда знал. Кто-то откликнулся – например, Карен Степанян[131], и с тех пор мы с ним уже больше трех десятилетий работаем вместе. Кто-то не согласился. А один мой тогдашний приятель по аспирантуре задумчиво спросил: «И что ты можешь предложить?» – «Для начала, – говорю, – рецензию» («Сто строк на машинке», как это тогда по газетной рубрикации называлось).
«Нет, – отказался он решительно. – Не буду и мараться. Вот если бы мне дали разворот под статью о смысле искусства, тогда да. А так нет, не хочу я».
Прошли десятилетия, и мы с тем приятелем случайно встретились на эскалаторе в метро. Поговорили, пока спускались. Или поднимались, неважно. Работает, рассказал он мне, лифтером, или, на новый манер, консьержем. Диссертацию не защитил. Трактат о смысле искусства пишет.
А вот моей начинающей сослуживице поручили подготовить статью[132] о буржуазных, с позволения сказать, литературоведах, что злонамеренно извращают великую русскую классику.
Подготовить – это ведь не значит написать. Кто она, в самом деле, пока такая, чтобы лично бросать вызов акулам западной советологии? Подготовить – это значит для начала соорудить список пригодных к ответственному делу авторов, и пусть уж начальство, после долгих обычно колебаний, выберет наиболее достойного.
Выбрали наконец: Щербина Владимир Родионович, член-корреспондент Академии наук и в ту пору заместитель директора Института мировой литературы. Ну, сослуживица, как положено, дозвонилась, договорилась о теме статьи, об ее объеме, сроках и, в назначенный день, приезжает за готовеньким. А ее перенаправляют к Ушакову[133], в ту пору институтскому ученому секретарю, и уже Александр Миронович протягивает ей папочку, заметим, пухлую. А в папочке… нет, не статья, конечно, а стопа инионовских рефератов и вырезки из других газет и журналов – «Правды» там, «Коммуниста», – где кузькину мать нашим заклятым недругам уже показали другие, предыдущие бойцы идеологического фронта. «Вот, – ласково говорит молодой журналистке Александр Миронович, – сами разберитесь, что отсюда для статьи Владимира Родионовича пригодится».
Ну что, и пошла она, сиротинушка, солнцем палима. Но статью, конечно, по цитатам выстроила, сдала в набор, из набора получила. И везет сверстанную уже полосу опять в ИМЛИ. Член-корреспондент Щербина Владимир Родионович без большого внимания глянул, губами пожевал. «Не маловато ли получилось?» – спрашивает… не сослуживицу, конечно, кто она пока такая, а Александра Мироновича, что рядом застыл. «Нет, – говорит ученый секретарь, – хорошо получилось. Достойную вы им, Владимир Родионович, отповедь дали».
Так статья в газете и появилась. На «красную доску», была у нас такая, ее, конечно, не выдвинули, премией не вознаградили. Но бессловесную, зато понятливую мою сослуживицу на заметку взяли, пригласив, спустя малое время, на работу уже… да, да, в Институт мировой литературы.
Встретились мы как-то. «Что делаешь-то хоть?» – спрашиваю. «Да что, – отвечает. – Готовлю вот, как и раньше, материалы, но не только для статей, а больше уже для монографий – то заместителю директора, то самому директору[134], бывает даже, что лично академику Храпченко»[135].
Трех царей, как Пушкин, я, безусловно, не видел. Зато… Бреду, глядя под ноги, как-то вечером по Новому Арбату, и вдруг такой мощный тычок в плечо, меня аж развернуло. Оглядываюсь, а это шкафообразный охранник, который следует шаг в шаг по тротуару вровень с Алексеем Николаевичем Косыгиным[136], что идет себе мирно вдоль витрин Московского Дома книги. Алексей Николаевич притормозит, что-то в витрине разглядывая, – и охранник притормозит, Он двинется – и охранник двинется.
А в параллель, впритык к тротуарной бровке, ползет членовоз[137], тоже, когда надо, притормаживая.
И я понял, что манера Виталия Александровича Сырокомского[138], тогдашнего первого заместителя главного редактора «Литературной газеты», ходить с Астраханского[139] в редакцию на Костянском[140] пешком, но так, чтобы его черная «Волга» след в след стелилась вдоль тротуара, взята не из одних соображений моциона, но еще и по руководящей моде. Ноблесс оближ – вот как это называется.
И да, совсем забыл сказать, что Новый Арбат ради прогулки Алексея Николаевича никому тогда и в голову не пришло перекрывать[141].
Вообще-то в ранние 70-е годы мы, конечно, были полными дураками. Беспечными от непобитости. Советскую власть в телефонных разговорах, разумеется, хаяли, но – конспираторы хреновы – исключительно как некую (догадайтесь, мол) Софью Власьевну запретные книжки и ксероксы давали кому ни попадя, к знаменитым диссидентам, за которыми и в самом деле была слежка, в гости захаживали, и всё как с гуся вода, вот что интересно. То ли жандармский контроль не был совсем уж тотальным, как про него думали, то ли таких, с позволения сказать, фрондеров, как мы, насчитывались многие тысячи, и заниматься ими (нами) было уже бессмысленно.
Да вот случай. Приезжает к нам в Плющево, где мы тогда с женой квартиру снимали, приятель по аспирантуре – и натурально с портфелем, вперемешку с библиотечными книжками набитым тамиздатом. Поменял у меня Набокова на Авторханова[142], «Время и мы»[143] на «Вестник РХД»[144] – и за стол, обильно сервированный – сами догадайтесь, что мы тогда пили. А когда отправился на электричке домой, то портфель этот… Может быть, украли у него, а скорее всего, просто потерял. Взволновался, поскольку установить владельца по библиотечным ярлычкам было раз плюнуть, позвонил и – «это не телефонный разговор» – снова ко мне приехал, чтобы объясниться и передать, ходила тогда и такая по рукам, брошюру «Как вести себя на допросах»[145].
Стоим – не в квартире, конечно, там прослушка[146] может быть, – а на улице, и на повышенных от возбуждения тонах уславливаемся, кто что говорить будет, когда заметут. А договорив, оглянулись… Время было летнее, и стояли мы, оказывается, под широко распахнутым окном местного отделения милиции. Не ГБ, конечно, но все-таки. И тоже ведь пронесло[147].
На поэтическом «квартирнике»[148] я был всего раз в жизни. Москва, 70-е, я аспирант, и зовут меня послушать приехавшего на один вечер из Питера Виктора Кривулина[149].
Имя совсем для меня новое, но как же не послушать, если чтение будет только для своих, а я в Москве все еще чувствую себя понаехавшим.
И вот собрались, ждем поэта из другой комнаты, а пока кто-то из организаторов собирает со всех по трешке – «Виктору на обратный проезд». Что тоже в моих глазах повышает статус и, сейчас бы сказали, эксклюзивность того, что нам предстоит услышать.
Впрочем, как Виктор Борисович читал, описывать не стану, чтобы не проиграть в состязании с петербуржцами, знавшими его не в пример лучше меня.
И вот – расходимся. Идем к метро гурьбою, жарко обсуждаем услышанное и увиденное Я, правда, от провинциальной робости стараюсь никому не перечить. И лишь когда кто-то из новых моих знакомых восклицает: «И все-таки я так скажу: Кривулин гораздо выше Слуцкого!», подаю голос: «А почему именно Слуцкого?» – «Что ж тут непонятного, – объясняют мне хором. – Ведь сейчас же именно Слуцкий у них считается самым первым». Воля ваша, но я опять, сейчас бы сказали, не догоняю: «А чем Кривулин-то выше?» – «Чем, чем? – отвечают мне уже с раздражением. – Тем, что Слуцкий у этих сук печатается»[150].
Была – это я совсем уж несмышленышам напоминаю – литература советская, в том числе хорошая. Была антисоветская, в том числе, по эстетическому счету, очень иногда так себе.
А была еще катакомбная, и вот ее-то в 70-80-е я совсем не знал. Ни смогистов[151], ни лианозовцев[152], ни «Московского времени»[153], ни питерского андеграунда[154]]. И это, ей-богу, как-то даже странно. Во всяком случае, для критика, мало того что специализировавшегося в те годы на поэзии, так еще и стремящегося, как я, к систематике, каталогизации всего сущего и имеющего хоть какое-то право на существование.
Но вот же – не знал. Самиздат и тамиздат со стихами такого рода в моей среде – сначала аспирантской, затем журналистской – не бродил; всё больше Бродский, ну, и то, что в эпоху гласности станут называть возвращенной классикой – в диапазоне от «Реквиема» Ахматовой до «По праву памяти» Твардовского. «Младофилологи»[155], в чей круг я тогда входил по касательной, всем современным, «савецким» в общем-то брезговали – хоть литованным, а хоть бы даже и не литованным.
Что же до самих катакомб… В них надо было еще попасть – по чьему-нибудь личному приглашению. По избирательному родству, словом. А какое, спрошу я вас, у дворников, сторожей и операторов газовой котельной могло быть родство с вполне себе благополучным – так это, во всяком случае, воспринималось – homo soveticus: защищает диссертацию, печатается в подцензурных газетах и журналах, ездит на семинары молодых советских писателей, про черное и белое вслух не говорит, на горячее и горькое публично не откликается. Знать, конформист. Или, хуже того, коллаборант.
И вот годы миновали, десятилетия. Первые перья нашего андеграунда – те, что не погибли, конечно, – вышли в князья, приобрели статусность: их издают, переводят, зовут на Запад и на Восток, пишут о них монографии. Так что трещинке, какая тридцать – сорок лет тому назад нас разделяла, пора б зарасти. Но вот же – не зарастает. Как до дела какого, отношения прекрасные, полные согласия и взаимного уважения, а чуть попробуешь душевно сблизиться – прежний холодок, дистанция: ты, мол, родом из СССР, мы – из подполья.
С чем сравнить? Помню, как неприятно меня, читателя, уже в поздние советские годы, в перестройку изумлял Виктор Петрович Астафьев. Ведь всеми почестями был к тому времени осыпан – и Герой, и лауреат, и депутат, – а никак, хоть убей, не мог забыть, что на заре туманной писательской юности его, никому еще не известного провинциала, по приезде то ли в Дубулты, то ли в Ялту вселяли в номер подле сортира, а лучшая комната доставалась какому-нибудь, прости Господи, куплетисту, и с подозрительной непременно фамилией.
Родовая травма, знаете ли. Ее не избыть.
Ну, а если к квартирникам возвращаться, то они (или, еще лучше, салоны) были в большой позднесоветской моде. Там и первые наши рок-группы пробовали голос, и стихи читали какие ни попадя, и, разумеется, философствовали.
Вот и Миша Эпштейн тогда такой затеял[156]. Настолько исключительный по своему интеллектуальному наполнению, что разговоров я, «старый позитивист», каким себя грешным делом числю, почти не запомнил. Но одну деталь из запасников все-таки вытащу.
Миша (Михаил Наумович, естественно) – человек ищущего ума и познаний энциклопедических, к каким он в ту пору решил прибавить еще и японский язык. Так что со всех предметов в квартире (с ламп, с подпотолочных карнизов, с гвоздиков, на которых картины) свисали длинные бумажные ленты с иероглифами. Поэтому чувствовал ты себя будто в японском саду. И даже в туалете с иероглифами не мог расстаться.
Мода на квартирники, на салоны, на кружки, грубо говоря, по интересам, как и всякая другая, оказалась все-таки преходящей. Ведь десятилетием раньше за подобные сборища могли бы и замести. А десятилетием позже, когда споры выплеснулись на печатные площадки и площади городские, в них нужда вроде бы отпала.
Хотя… Наша редакция по Большой Садовой соседствует с домом Шехтеля, где нынче фонд «Стратегия», возглавляемый Геннадием Бурбулисом[157]. Чем фонд занимается, знать не знаю, однако позвали нас однажды с Натальей Борисовной Ивановой на заседание образовавшегося там дискуссионного клуба.
В зале – герои вчерашних дней: Андраник Мигранян[158], Виталий Третьяков[159], президентские помощники – еще ельцинские и даже, не исключаю, горбачевские. А солировал, понятное дело, сам Геннадий Эдуардович, объявивший, что он открыл новую область научного знания – политсофию. С чем ее едят, я (старый позитивист, как было сказано) так и не уразумел, а вот многочисленные гипсовые бюсты античных философов, в кругу которых шла дискуссия, помню отлично.
Превращая «Литературную газету» из официозной «Литературной правды» (по аналогии с «Комсомольской» или «Московской») в Гайд-парк[160] при социализме, Александр Борисович Чаковский[161], надо думать, выговорил у властей два условия.
Первое – обозревателем или заведующим отделом мог быть беспартийный.
И второе – обозревателем или заведующим отделом в «Литературной газете» мог быть еврей.
Оно конечно, русских беспартийных, как приравненных к ним евреев-коммунистов, и в других редакциях хватало. Но выдвинуться на заметную, как сейчас бы сказали, позицию им было трудно. Поэтому Сырокомский или легендарный Индурский[162] возглавлявший московскую «Вечерку», воспринимались, безусловно, как исключение из общего негласного правила.
А тут – все флаги в гости к нам…[163] Флаги и потянулись – один другого профессиональнее. А за ними и авторы – один другого блестящее.
Что привело, конечно, к перекосам в национально-кадровой политике редакции. О тех, кто сообщал про эти перекосы Центральному Комитету нашей партии, пусть расскажут другие. Но и я помню, как первая моя «литгазетовская» начальница, земля ей пухом, искренне недоумевала:
«Но ведь это и в самом деле несправедливо: башкир по статистике в стране больше, чем евреев, но башкир в редакции всего один (Ахияр Хасанович Хакимов[164], член редколлегии по литературам народов СССР), зато евреев…» И она начинала загибать пальчики.
Мой коллега по 70-80-м Олег Мороз[165], комментируя в Фейсбуке одну из моих новелл, сравнил вторую (нелитературную) тетрадку старой «Литературной газеты» с тетрадкой первой, собственно литературной – к явной невыгоде для последней. Вторая, нелитературная, да простит мне Олег Павлович вольный пересказ его коммента, на протяжении многих лет посылала луч света в темное царство советской действительности, тогда как первая, литературная – экая паршивка! – советской власти что есть мочи прислуживала.
Взгляд, конечно, варварский, но (в целом) верный, как сказал бы сами знаете кто, и я далек от намерения разрушить представление, сложившееся еще в те приснопамятные времена. Правда, два десятилетия, отданных словарному промыслу, прочно приучили меня, сколь возможно, уклоняться от оценочных суждений и держаться, опять-таки сколь возможно, точности при характеристике как происходящего, так и давно случившегося. Поэтому я так люблю давать справки, всегда скучноватые, но иногда полезные.
Итак, справка. Задуманная (не знаю уж, насколько сознательно) как дискуссионный клуб в условиях реального социализма, «Литературная газета», тем не менее, была и оставалась, прежде всего, органом Союза писателей СССР. Там, на улице Воровского, сидели – говоря по-нынешнему– члены ее совета директоров, которые, неся ответственность только перед подлинными владельцами (ЦК КПСС, Совмин, КГБ, МИД и проч.), вели все оперативное управление газетой. Разумеется, неусидчивые акционеры то и дело тоже вмешивались «в теченье месячных… изданий», но напрямую, каждый день и каждую минуту руководили редакцией, повторяю, именно так называемые «рабочие» секретари[166] правления СП. И им, что очень важно, было глубоко начхать на Госплан, Аэрофлот, собес, прокуратуру и все прочие ведомства, тяжбами с которыми так прославились «литгазетовские» отделы экономики, коммунистического воспитания, науки, писем и, кажется, еще один, забыл какой, отдел. Зато им – членам совета директоров – было глубоко не наплевать на их собственное благополучие, на их собственный символический капитал и вообще на порядок в идеологических войсках, вверенных их попечению.
Это понятно?
Я еще кое-что расскажу о кунштюках, какие выкидывало в те годы писательское начальство. Но что кунштюки? Гораздо тяжелее переносилось рутинное каждодневное давление, какое испытывали сотрудники литературных отделов и от какого были почти свободны «золотые перья» второй тетрадки.
Впрочем, почему, говоря «вторая тетрадка», мы – и Олег Павлович, и я – всякий раз имеем в виду только комвос (это был самый звездный – отдел коммунистического воспитания), экономику и науку? Ведь восемь полос второй пагинации[167] делились между внутренними отделами, клубом «12 стульев» (самым популярным у публики) и отделами международными. В обязанности которых (а вовсе не в обязанности литературных отделов) как раз и входило ведение идеологической борьбы с «литературными власовцами», сионистами, антисоветчиками и прочими агентами мирового империализма. И именно туда – не знаю уж, с Лубянки[168] или со Старой площади[169] – фельдкурьеры привозили самые зловещие статьи, подписанные всегда безлико – В. Петров или, допустим, Н. Николаев.
Смешно было бы мне снимать сейчас вину и с самого себя, и со своих коллег. Мы не были героями, хотя как победу понимали всякую удавшуюся попытку отбить у начальства какую-нибудь крамольную фразу или пробить выпад в сторону «секретарской литературы». Люди, не способные жить по лжи, в «Литературной газете», как и вообще в печати советских лет, не задерживались. Увы, но это так. Среди нас, вне всякого сомнения, были трусы, были дураки, были раздолбай, но подлецов при мне все-таки, кажется, не было.
Что, разумеется, никого из нас не освобождает от ответственности за грязь, которой более чем с избытком хватало на литературных полосах старой «Литературной газеты».
Мой коллега, а сейчас писатель Андрей Яхонтов[170], с которым я как-то в те годы столкнулся в туалетной комнате, едко заметил: «Работа у нас такая – приходится часто мыть руки…»
Так что у наших коллег, у тех, кто в глухие годы безвременья отважно боролся с Академией наук и Аэрофлотом, были (и, вероятно, до сих пор есть) основания относиться к коллегам из литературных отделов с некоторым высокомерием, если не с презрением.
Никаких обид!
Хотя я, что уж теперь скрывать, все равно обижался. Пока не вспомнил мопассановскую «Пышку» – ну, вы, конечно, тоже помните чудесную историю о простушке, которая телом спасла знатных дам от бесчестия, а они ее же за это запрезирали…
С тех пор, как Александр Борисович Чаковский придумал, а Виталий Александрович Сырокомский обустроил еженедельный Гайд-парк при социализме, «Литературная газета» к подписчикам и в розницу поступает в среду.
Но!
Не знаю, как сейчас, а в советскую пору ее подписывали в свет и печатали малую часть тиража еще поздним вечером в понедельник, так что, уходя домой, ты, если оказывался «свежей головой»[171], мог и с собой прихватить экземплярчик. Вторник же считался днем санитарным: газету с курьерами развозили по тем адресам, где могли, что надо поправить, что не нужно снять или, наоборот, поставить срочно возникшее в уже вроде бы вышедший номер.
Такого рода изменения случались не часто (все ж таки и заместители главного редактора свое дело знали туго, и свой, прикрепленный к редакции цензор[172] не дремал), но, тем не менее, случались – как правило, на второй (общественно-политической или, как мы ее называли, «духоподъемной») полосе или на полосах международного отдела.
Впрочем, как-то произошло подобное и с материалом, который я вел. Интервью с одним второстепенным литначальником в понедельничном номере есть, а в том номере, что за среду, что к подписчикам ушло, его уже нету. Интервьюируемый, вспоминаю, едва не плакал – так напечатали его или нет, можно ли это интервью ставить в свой, сейчас бы сказали, curriculum vitae, или никак нельзя?
Интервьюируемого не жалко. А вот специалистов по истории отечественной журналистики пожалеть можно. Ведь они, если уж работать совсем тщательно, должны будут ушедшие в продажу номера сравнивать с понедельничными, да и сохранились ли эти понедельничные?..
Картинка из жизни позднесоветской «Литературной газеты», уже на Костянском. Буфет – не тот, что на втором этаже, закрытый, только для членов редколлегии, а общедоступный, на первом. Все галдят, занимают друг другу и любимым авторам очередь, переходят от компании к компании, подсаживаются туда, где веселее.
А в углу стол, где хлебает свою лапшичку цензор. К нему не подсаживались – никто и никогда.
Обозревателем в «Литературной газете» жилось мне в общем-то неплохо. Но все-таки – мечтать же не вредно? – грезились и вольные хлеба. Фриланс, говоря по-современному. И вот как-то встречаю на улице Юлика Смелкова[173] – совсем, боюсь, ныне забытый, он был кинокритиком не из худших, литературным тоже. И совсем недавно ушел из «Комсомольской правды», где служил, на эти вот самые вольные.
«Ну и как?» – спрашиваю. «Да нормалек, – отвечает Юлик. – Бегать вот только надо много».
И я вспомнил, как много хлопот все-таки было у тогда печатавшихся. Сначала надо отвезти заметку в редакцию, потом съездить туда же – «снять вопросы», и еще раз – вычитать верстку, а в хороших редакциях – еще и сверку. И только после всего, когда заметка выйдет, отправиться за гонораром – либо на улицу Чехова[174], где окормлялись авторы «Нового мира» и «Дружбы народов», либо на улицу Правды[175], куда были приписаны авторы «Знамени», «Октября»[176], «Юности» да хоть бы даже и «Литературного обозрения»[177].
Это вам не нынешний удаленный доступ, и деньги, если их все-таки дают, на карточку.
Было в приснопамятные времена такое явление – «секретарская литература», куда включались произведения, да и вообще любой чих, секретарей (особенно так называемых «рабочих», то есть состоящих на службе и при жалованье) правления Союза писателей СССР, лауреатов Государственной[178] (не говорю уж – Ленинской![179]) премии и прочая, и прочая. Так что литературные критики эпохи развитого социализма подразделялись на две категории – одни могли (иногда даже хотели) сказать доброе слово о Сергее Венедиктовиче Сартакове[180] и Егоре Александровиче Исаеве[181], а другие, хоть ты стреляй, таких слов не находили. Это называлось, помнится, «критика умолчанием».
Ну так вот. Был, значит, порядок, который все знали и который «старая» «Литературная газета», разумеется, не нарушала. Если же и нарушала, то по недоразумению.
Вышел – один только пример приведу– новый, не помню уж какой, роман Петра Лукича Проскурина[182], и он кому-то в верхах не понравился. Надо, следовательно, указать на недостатки, на которые, по редакционному заданию, и указал наш нижегородский (тогда, понятно, горьковский) постоянный автор. Что при всей-де значительности замысла автору не удалось… не проработанной оказалась центральная сюжетная линия… и особенно не получилось с женскими образами.
А «Литературная газета», я уже рассказывал, выходила в свет по понедельникам, а подписчикам поступала в среду, так что вторник оставался днем, когда можно было точечно устранить точечные же ошибки.
И вот вторник. Петр Лукич по своим, как тогда бы сказали, каналам узнал, что на него, как сказали бы сейчас, наезжают, и тотчас связался с кем-то наверху, причем повыше, чем его недоброжелатель, поэтому – приходит новая команда: роман этот одобрить.
За дело, ввиду срочности и значимости, взялся сам Евгений Алексеевич Кривицкий[183]. И поступил просто – убрал все отрицательные частицы перед глаголами и эпитетами. Так что все теперь сановному автору удалось, и сюжетная линия оказалась проработанной… Кроме – у Евгения Алексеевича тоже было ведь было свое понятие о самолюбии – женских образов. Они у Петра Лукича Проскурина так и остались – не получившимися.
Правда, уже не «особенно».
Геннадий Красухин эту историю рассказал бы, конечно, лучше. Но и я помню.
Отправились мы одновременно с Геннадием Григорьевичем в отпуск. Прилетели в Сухуми, оттуда автобусом в Гульрипши, где был тогда Дом творчества «Литературной газеты». Оформляемся, а Геннадию Григорьевичу и говорят: «Вам телеграмма». Читаем: «Срочно возвращайтесь тчк Сырокомский».
Оказывается, последним материалом, который Гена вел в газете перед отпуском, была статья безвреднейшего Иосифа Львовича Гринберга[184], где деликатно-деликатно, с оговорками-оговорками, но были все-таки высказаны какие-то упреки в адрес Роберта Рождественского[185][186]. Натурально, скандал, и надо было теперь «Литературной газете» замаливать грехи перед секретарем правления Союза писателей СССР, давать гневную отповедь зарвавшемуся Иосифу Львовичу.
В поздние годы советской власти менять место работы людям нашей профессии смысла почти что не было. Зарплаты всюду примерно одинаковые. Уровень идеологического давления тоже, и если ты не стремишься сделать шуструю карьеру и не возражаешь публично против верноподданических ритуалов, то тебя и не тронут. Так что если и уходили, то разве от совсем уж скверного начальника или соблазняясь тем, что на новом месте сулили либо укороченные часы «отсидки» (так это называлось), либо «библиотечный» (считай, свободный) день.
Но! Публично рассказывать, что тебя, мол, и туда, и сюда переманивают, было, тем не менее, принято. Повышая – в собственных, по крайней мере, глазах – свой, сейчас бы сказали, деловой рейтинг. И вот, помню, мой тогдашний руководитель, член редколлегии «Литературной газеты», собрал у себя в кабинете едва ли не весь отдел. Зовут меня, говорит, в «Новый мир» заместителем главного редактора. Что посоветуете? Стали гадать, кто-то не поленился даже разграфить лист бумаги: в одну колонку плюсы, в другую минусы. Зарплаты сопоставимы. Продуктовые «заказы»[187] (понимают ли нынешние это слово?) тоже. Список книжной экспедиции[188] есть и тут и там. Здесь на работу к десяти, там к двенадцати, что плюс, но здесь есть спецбуфет[189] для членов редколлегии, а там нету, что минус. Долго – Геннадий Красухин не даст соврать – судили и рядили, пока вдруг не вспомнилось: «А машина?» Персональной машины члену редколлегии, правда, и в «Литературной газете» не полагалось, зато были разгонные, то есть можно было брать свободного водителя, когда понадобится, или дожидаться своей очереди на него. Не очень, конечно, удобно, но в «Новом мире» ведь и этого нет! Что, собственно, дело и решило.
Оправдывая NN, под началом которого я служил много лет, обыкновенно говорили, что он человек вообще-то добрый, то есть по собственной инициативе никого не зарежет. Ну, а уж если прикажут…
Слышал я, что землячества и сейчас есть. Даже процветают. Возможно. Но в 70-е они точно были, так что однажды и я, став сотрудником центральной, как тогда говорили, «Литературной газеты», сподобился быть приглашенным.
Собрались где-то в полуцентре Москвы, в огромной, по тем временам, представительской квартире, то есть в квартире, что предоставлялась высокопоставленным командированным, как опять же говорили, с мест. Мебель – по тем временам, только по тем, не по нынешним! – роскошная, но на каждом стуле жестяная бирка с инвентарным номером. И на бокалах, на вилках– тоже, чудилось, номерочек.
И сразу за стол, вел который, как сейчас помню, замзав одного из отделов ЦК – с внешностью ровно такой, как на портретах, что ликующие москвичи носили с первомайской демонстрации на октябрьскую. Но голос, не в пример прямым его начальникам-геронтократам, зычный, так что, как он рявкнул: «Дончаки! Казаки!!!», так все и присмирели. Чтобы вослед каждому зажигательному тосту подниматься единой волною: любо, мол, братцы, любо!..
Улучив паузу, ко мне сосед склонился: «Ты, – тогда принято было, что все партийцы меж собою на ты, но по имени-отчеству – Ты из какой станицы? Или, может, из Ростова?» Но увы. «Я не казак, – говорю. – Я из иногородних». И он в ту же минуту потерял ко мне интерес: иногородних, то есть жителей Донской области, не входящих в казачье сословие, оказывается, не жаловали не только в царское время, но и в позднесоветское.
А мне-то что, литературному, с позволения сказать, критику? Закусываю себе потихоньку, послеживаю, как земляки мои яства обильные вкушают, а скованность снимают «Араратом» да «Стременной», и очень успешно, гляжу, снимают. Во всяком случае, «любо», спустя час, кричали уже вразброд. Но когда кто-то – в ранге, кажется, руководителя главка – произнес здравицу во славу Михаила Александровича Шолохова[190], встали все, и многих – сам видел – слезою пробило.
Дальнейшее неинтересно; пьянка, да еще без женщин, она и есть пьянка. Но в конце…
В самом уже конце пять-шесть московских казаков, погомонив, опять встали, а за ними и остальные поднялись, чтобы сначала невпопад, а потом и слитным уже хором… грянуть «Боже, царя храни!..»[191]
70-е, повторяю, годы, вторая их половина.
Замзав, впрочем, отдадим ему должное, не пел. Но пухлой ладонью по столу такт отстукивал.
В Ростове тамиздат, а еще чаще самиздат, я в основном получал из рук своего старшего друга и учителя Леонида Григорьевича Григорьяна. А в Москве книжки с грифом «YMCA-Press»[192]«Ардиса»[193] или «Посева»[194], вперемешку с «Континентами»[195] и «Синтаксисами»[196], текли в нашу семью уже отовсюду, но прежде всего, как я понимаю, от Копелевых.
К ним были близки роднейшие в ту пору мои друзья Лина и Саша Осповаты[197]. Да и сами Раиса Давыдовна[198] с Львом Зиновьевичем[199] баловали меня своей (и, безусловно, мною не заслуженной) приязнью. Особенно Раиса Давыдовна – борьба с гебней своим, конечно, чередом, но ей по-прежнему было интересно всё, что происходило в литературе, даже подцензурной, так что и говорили мы по преимуществу о том, что «Литературная газета» напечатала да что в «Новом мире» появилось.
Чаще всего на бегу, то есть на пути от метро «Аэропорт» к писательским кооперативным домам по Красноармейской улице. Или у меня, куда они раза два-три захаживали позвонить – когда в их квартире телефонную связь совсем уже обрезали. Но случалось и мне к ним забегать, и тут литературные наши разговоры приобретали дополнительную остроту, так как Копелевы, уж конечно, знали и даже я не сомневался, что из гэбэшной машины, наглухо припаркованной под кустиками возле их дома, нацелясь антеннами, пишут всё – включая наши споры о новых стихах Кушнера или пересуды о том, что Феликс Кузнецов[200] творит с московской писательской организацией.
И вот однажды завернул я по какому-то делу к Копелевым, а они, похоже, как раз обдумывали, чьи подписи собрать под очередным письмом в чью-то защиту. И тут, если говорить совсем уж по-розановски, глянул на меня Лев Зиновьевич острым глазком: «Может быть, вы, Сережа?..» Я и ответить не успел, как Раиса Давыдовна отрезала: «Не надо ему. Пусть о стихах пишет. А это… Не его это дело».
Не его это дело! – чем не индульгенция? Я и стыдился долгие молодые годы, что вот, мол, коллаборантствую, сотрудничаю с богомерзкой властью вместо того, чтобы бросить ей в лицо что-то, облитое горечью и злостью. Клял себя, что на площадь не выхожу, а правозащитникам, жизнь на борьбу положившим, сочувствую, конечно, но как-то вчуже. И все же диссидентом так и не стал. Ни натуру не переменишь, ни представление о том, для чего тебя мама на свет родила. Так что, исключая август 1991-го, я и на митинги не ходил, и кровавый, чей бы он ни был, режим не обличал.
И сейчас не обличаю. Не мое это дело.
Приходя ближе к 80-м на Пневую, где жили тогда Лина и Саша Осповаты, мы с женой почти всякий раз заставали там чудную компанию. Появлялись и москвичи, конечно, но чаще приезжали и на ночлег останавливались друзья – Рома Тименчик из Риги, Саша Долинин[201], Гарик Левинтон[202] из Питера, другие. Я им даже название дал – младофилологи. И потому что молоды были, и потому что даже со стороны было видно: действительно, новое поколение, кроме шуток. Объединенное не столько едиными научными принципами, сколько общей этикой.
С властью ни в какое сотрудничество не вступать и с властью этой в открытую не бороться. Внутренней эмиграцией – вот чем это было, где каждый – царь, и живет, соответственно, один. Но если уж повезет, а им повезло, то в кругу таких же, как он сам, царей. Что диссертаций не защищают и в гонорарных изданиях не печатаются. Монографий не замышляют (тогда, во всяком случае, не замышляли), но заняты делом – атрибуция, текстология, комментарии, статьи с названиями типа «Еще раз к вопросу об одном из источников…». Мне, признаюсь, дела эти казались малыми, несоразмерными их дарованию, да и не мне одному казались. Лев Самойлович Осповат, помню, даже советовался со мною, уже вполне себе статусным критиком, при гонорарах и при зарплате, как бы и Сашу чуть-чуть поворотить в сторону узаконенного литературоведения. Ведь получилось же это – чтобы и ученые степени, и работа в штате – у Мариэтты Омаровны, у Александра Павловича Чудакова, которых в этом кругу глубоко уважали… Не уверен, впрочем, что деликатнейший Лев Самойлович об этом говорил с сыном, знал, должно быть, что услышит в ответ.
Поэтому жили как хотели. И пили – теперь даже страшно вспомнить, как пили. Но, впрочем, не напивались, случая такого не помню, потому что и молоды были, и закуску Лина всегда проворила отменную, и весь хмель выходил в застольные разговоры – обычно исключительно филологические. А пили почти всегда водку, с демократической «бескозыркой», если кто помнит, или – удача! – с «пимпочкой»[203]. Иногда, впрочем, появлялась и «березовая», с «винтом», которую из магазина «Березка», вместе с Мандельштамом и Цветаевой в «Библиотеке поэта», приносили заезжие иностранцы, тоже филологи. Не буду называть имен, иные из которых краса и гордость нынешней мировой славистики. Вспомню лишь о Каэле, прибывшем из Австралии, чтобы дописать в Москве диссертацию о советской драматургии 1950-х – и на кой, думал я, сдалась ему, в краю непуганых кенгуру, «Иркутская история»?[204]
Но сдалась же, и уезжать из холодной, из полуголодной доперестроечной Москвы он никак не хотел. Только и повторял, что в Австралии жить очень хорошо, но скучно, а в России плохо, зато очень-очень интересно.
Такие вот вечера на Пневой – едва ли, как я сейчас понимаю, не самые счастливые в моей жизни.
Были такие сигареты – «Краснопресненские», самые дешевые в классе сигарет с фильтром, 18, что ли, копеек. Их курили либо небогатые, либо те, кто имел доступ в буфеты ЦК КПСС, где они тоже продавались – под тем же демократичным названием и по той же демократичной цене, что на улице, но изготовленные, как рассказывали, то ли по спецзаказу, то ли в спеццехе табачной фабрики.
Потом цех, видимо, закрылся. А может, возникла конкуренция с мировыми брендами. Во всяком случае, курировавший литературные страницы «Литературной газеты» Евгений Алексеевич Кривицкий перешел на «Мальборо».
Да сигареты, впрочем, что!.. Разочек, уже в перестройку, случилось ночевать в ленинградской обкомовской гостинице. Там, в холодильнике гостиничного номера, было все, что нужно проезжающему: сервелат, карбонат, сыр, расфасованный по пакетикам, и масло. Обычное, сливочное, но перетянутое ленточкой «Свободно от радиации».
Никто за тринадцать лет службы в «Литературной газете» не доставил мне столько хлопот и неприятностей, как Евгений Алексеевич Кривицкий, многолетний заместитель главного редактора по всем литературным разделам. Но человек он, в общем-то, был добрый, даже мягкосердечный, так что вспоминаю я его «с теплом», как некоторые сейчас повадились почему-то завершать свои письма.
А тогда… Особенно нас, нижних чинов, раздражала привычка Евгения Алексеевича, чуть что, звонить, чтобы посоветоваться, Альберту Андреевичу Беляеву[205] – этот достойный господин позднее, в разгар перестройки, возглавлявший вполне себе либеральную газету «Культура», во время оно был заместителем заведующего отделом культуры в ЦК и проходил у нас, вослед Громыке, под кличкой «господина Нет».
И вот съездил я в 80-е, ближе к их середине, к Давиду Самойловичу Самойлову в Пярну сделал с ним беседу о молодых поэтах и вообще о поэзии, которая, мне кажется, и сейчас стоит внимания. А в заголовок поставил пастернаковскую строчку, очень, на мой взгляд, шедшую к делу: «Талант – единственная новость».
Я, политгазетовским меркам, в том уже статусе, что по мелочам меня не правят и материалы мои не задерживают. И политики никакой в беседе с Давидом Самойловичем, разумеется, не было, «неприкасаемых»[206] Егора Исаева и Роберта Рождественского мы не затрагивали, так что волноваться вроде бы не о чем.
Но тут вдруг вызывают меня к Евгению Алексеевичу. Вхожу. И он, весь как маков цвет, бросает мне: «Меняйте заголовок». Начинаю что-то возражать, объясняю, почему именно эта строка ложится на материал лучше прочих. Но Кривицкий меня не слушает: «Меняйте». – «Но почему?» – «Потому, – захлебывается от ярости[207] Евгений Алексеевич. – Потому что Пастернак предал нашу Советскую Родину!»
И это уже 80-е годы, ближе к середине.
Выхожу из кабинета, «Чего это он?» – спрашиваю у Люси, секретарши Кривицкого. «У, – говорит, – тут на него Альберт так по телефону орал, что у меня, в приемной, стекла тряслись».
Мариэтта Чудакова, надеюсь, не слишком рассердится на меня за новеллу, где она выступает в роли главного действующего лица.
Но сначала антураж: «Литературная газета» еще на Цветном бульваре, и я занимаю крохотную (стол, стул и кресло для одного посетителя) комнатку, дверь которой выходит прямиком в кинозал.
И повод к действию: Фазиль Искандер только что напечатал повесть «Морской скорпион» в журнале «Наш современник» (да, да именно там, куда, как и в «Дружбу народов», ушли авторы разбомбленного «Нового мира»). Повесть, как мне сейчас помнится, не из самых у Фазиля сильных, но автор неоднозначен, соответственно откликнуться на нее «Литературная газета» может только «Двумя мнениями об одной книге» (был в нашем Гайд-парке тогда такой формат).
Кому я заказал отрицательное мнение, уже не помню. А за положительное взялась Чудакова. И вот, когда стало известно, что материал ставят в очередной номер, прихожу я утром во вторник на работу и вижу: на стульчике у моей двери скромно сидит Мариэтта Омаровна. Зная литгазетовский обычай кромсать текст в отсутствие автора, она, оказывается, взяла у себя в Ленинке отпуск на неделю за свой счет и будет теперь здесь дежурить[208]. Где дежурить? Естественно, в моем кабинетике, и я, грешным делом, за эту неделю ее едва не возненавидел: ну, в самом-то деле, ни чихнуть тебе по свободе, ни потрепаться с кем-нибудь по телефону. Хотя, чтобы быть справедливым, ей с моим участием удалось-таки за эти дни отбить атаки на два своих абзаца и даже снять один пассаж, совсем уж одиозный, в тексте своего оппонента.
И вот понедельник, день выпуска газеты. Я появляюсь на работе, а никакой Мариэтты Омаровны на стульчике у двери, для нее уже родном, нету. И сразу же звонок от Люси, секретарши нашего куратора Евгения Алексеевича Кривицкого: «Срочно, Сережа, бегом!» Ну, бегом так бегом. Спускаюсь на второй этаж, вхожу куда звали, а там… И не напротив Евгения Алексеевича, как положено, а рядышком с ним сидит Мариэтта Омаровна и что-то заместителю главного редактора втолковывает. Хочет, как она мне потом, смеясь, рассказывала, уговорить его снять какую-то совсем уж дурацкую, на той же полосе, чужую статью. «Ну вот это уж нет!..» – взревел разъяренный и не покрасневший даже, а как-то побуревший Кривицкий. И мы рука об руку с Мариэттой Омаровной удались.
Текст ее, как вы сами понимаете, остался неповрежденным[209]. Евгений Алексеевич, правда, на следующий день велел Чудакову в авторы больше не звать. Но спустя малое время охолонул – и все опять повторилось сначала.
И еще о Мариэтте Чудаковой. Я, правда, уже рассказывал эту историю в фильме об Александре Павловиче Чудакове, но так как большинство из моих знакомых клянется, что телевизор ни разу не смотрит, то, наверное, и повториться не большой грех.
А начну я с того, что особой короткости в наших отношениях с этой семьей у меня и моей жены никогда не было. Но однажды мы так славно засиделись в ЦДЛе, что решили коротать ночку уже у нас, на Красноармейской. Приехали, чуть-чуть, кажется, выпили и заговорили почему-то о любви, о том, есть ли способ проверить ее подлинность и степень уверенности любящих друг в друге. «Почему же нет», – отмела наши сомнения Мариэтта Омаровна и ловко, что твоя белка, взобралась на довольно-таки высокий подоконник нашей комнаты. И уже оттуда, полуоборотясь, сделала знак, понятный только Александру Павловичу. Он принял что-то вроде борцовской стойки и простер руки перед подоконником – не выше чем в сантиметрах пятидесяти над полом. И тогда Мариэтта не то чтобы упала спиною назад, не сгибая колен, а как-то уютно легла прямо с подоконника в подставленные руки мужа. Мы только дух перевели. А она, тут же вскочив, эффектно подбоченилась.
Вот, а вы говорите, нет такого способа. Мы с женою, клянусь, тоже любим друг друга. Но повторить сальто-мортале почудаковски так никогда и не решились.
Сообразив, что я по возрасту ровесник времен Очаковских и покоренья Крыма, на встречах с молодыми писателями меня часто спрашивают, как и за что присуждались литературные премии в советскую пору.
Увы, дети и внуки мои, меня там в те годы не стояло, так что и своего хорошего анекдота у меня на этот счет нету. Скажу то, что и без меня знают. Премии тогда были исключительно государственными, то есть бюрократическими, и присуждались, как правило, либо затем, чтобы подтвердить уже сложившийся в глазах власти писательский статус, либо чтобы произвести очередника (иногда даже внеочередника) в соответствующий чин. Попытка наградить Солженицына Ленинской премией – той же оперы. Верховная власть вроде бы и хотела этого, так что дальнейшие (после возможного получения Александром Исаевичем медали с профилем Ильича) события могли бы сложиться по-другому, но победили бюрократы рангом пониже, как-то так заболтав-заболтав саму идею, что искомая награда ушла «Тройке» Олеся Гончара[210] – в Украине кому-то, может быть, еще и памятной, а в России точно забытой.
Случались, будем справедливы, и исключения – когда власть, по каким-то своим видам, решала подать сигнал о собственной, как сказали бы сейчас, культурной вменяемости. Так, Сталинской премией первой (самой главной!) степени в 1946 году (sic!) был отмечен Михаил Лозинский за перевод «Божественной комедии» Данте. Но первое место в перечне чудес все равно – и теперь уже навсегда – удержит Сергей Сергеевич Аверинцев, в возрасте 31 года получивший премию Ленинского комсомола[211] за свою кандидатскую диссертацию «Плутарх и жанр античной биографии».
Где Плутарх, где Ленинский комсомол – разберись, наука.
То, что в советские годы за хорошими книгами надо было побегать, хотя они и выходили, случалось, оглушительными тиражами, меня не изумляло: ведь на то они и хорошие. То, что с таким же трудом удавалось достать (для обмена, не пугайтесь, для обмена!) «Вечный зов»[212] или «Петровку, 38», переиздававшиеся ежегодно, не изумляло тоже; в конце концов, люди могут располагать и дурным вкусом, не правда ли?
А вот куда деваются и почему в магазинах тоже не лежат стотысячекратно растиражированные книги Сартакова, Шуртакова[213], Маркова[214], Кожевникова[215] или, скажем, Алима Кешокова[216], для меня, признаюсь, долго оставалось загадкой; кто, ну кто в трезвом уме и здравой памяти будет за свои деньги читать «Грядущему веку» или, предположим, «Победу»?
Загадка разрешилась сама собой, когда мне в руки попал Сводный план Госкомиздата РСФСР[217] (понятно, что молодые писатели ни о каком Госкомиздате не слыхивали, да и понятно ли им, что такое РСФСР?). Такие объемистые фолианты выпускались для служебного, если я не вру, пользования и содержали в себе перечень книг, какие на следующий год предполагались к изданию как в Москве, так и во всех республиканских и областных центрах России. И вот я листаю и вижу, что подле некоторых названий стоит какая-то таинственная звездочка, и означает она всего-навсего, что данная книга «рекомендована для массовых библиотек».
А сколько массовых библиотек было тогда, до капитализма, в нашем государстве, вы только вообразите:[218] Красный уголок в каждом рабочем общежитии, Ленинская комната в каждой подводной лодке…[219] Их тьмы, и тьмы, и тьмы были, способные проглотить и упокоить на своих полках любой тираж любой книги[220] – была бы она рекомендована.
Принято считать, что сексуальная революция пришла в Россию вместе с глянцевыми календариками и видеосалонами, которые держали ушлые ребята из райкомов и горкомов Ленинского комсомола.
Оно, может, и так, но не умалить бы нам заслуги истинных первопроходцев – мастеров литературы социалистического реализма, лауреатов Государственных и всяких прочих важных премий, в своих романах на десятилетие раньше, чем комсомольцы, вызвавших к жизни проблему пола – румяную фефёлу. Не позабыть бы, что именно Юрий Васильевич Бондарев[221] открыл невыездным читателям самые злачные местечки гамбургского Репербана. Не упустить бы из виду уроки ядреного простонародного секса, щедро преподанные в эпопеях Анатолия Степановича Иванова и Петра Лукича Проскурина. Не оставить бы в нетях те «шишечки на титечках», что будто бы грезились Гавриле Державину – герою биографического романа Олега Николаевича Михайлова[222]. Даже Георгий Мокеевич Марков уж на что был пресен, но и он расцветил свой финальный роман «Грядущему веку» сюжетиком про (безответственную партийную работницу, что, изголодавшись по мужской ласке, пыталась нырнуть под бочок к первому (вы только подумайте – к самому первому!) секретарю обкома.
Словом, у газетного обозревателя, призванного зорко следить за движением литературного процесса, выбора не было – тема актуальна, вопрос назрел, надо писать. Я и написал – кажется, в самом начале 80-х, проверить негде, – литературный фельетон, которому дал название «Оживляж», подслушанное у московских просвирен.
Жду реакцию своего редакционного начальства. А ее нет, и только всезнающие секретарши тишком проговариваются, что мой текст, инкрустированный ароматными цитатами, размножен на машинке и роздан членам редколлегии. Потом, ну надо же, его вроде бы повезли на Воровского, 52[223], где будто бы зачитывали вслух за общим обедом – не мои язвительные комментарии, конечно, а цитаты, одни только цитаты. Не знаю, возили ли «Оживляж» еще куда-то, но в итоге все-таки напечатали, повыщипав, естественно, из него все «секретарские» фамилии и убрав то, что хотя бы косвенно указывало на Юрия Бондарева (слишком влиятелен) и Анатолия Иванова (слишком злопамятен).
Так что я короткое время слыл автором неологизма[224], ныне, думаю, всеми благополучно забытого. А редакция обогатилась несколькими мешками читательских писем и бандеролей, откуда становилось ясно, что в Пензе и Перми, Краснодаре и Красноярске местные литначальники, вослед старшим товарищам из Москвы, тоже дерзнули сказать каждый свое веское слово про «шишечки на титечках» и соития на сеновале или в жаркой баньке. Пролагая, тем самым, путь Ленинскому комсомолу с завозными «Эмманюэлями»[225] и «Греческими смоковницами»[226].
Вспомню-ка я хотя бы раз Александра Борисовича Чаковского – человека яркого и, вне всякого сомнения, лучшего редактора «Литературной газеты» за все годы ее существования.
Самое начало 80-х годов. Большая группа сотрудников газеты (в основном юмористов, но не только) во главе с Александром Борисовичем едет в Ленинград на встречу с тамошней общественностью. Перед встречей, как и принято обычно, инструктаж. Александр Борисович велит, чтобы вопросы были поострее[227] – про международное положение и про то, о чем обычно вслух не говорят. А главное – чтобы непременно задали ему вопрос про «Ваську Аксенова» (Василий Павлович только что нашумел «Метрополем»[228] и совсем недавно осел в Штатах; книжки его из библиотек уже изъяты, имя запрещено к упоминанию). Те, кому положено, берут на карандаш, чтобы те, кому положено, могли вовремя подать какие надо записки.
И вот идет вечер. Партер уж полон, ложи блещут. Александр Борисович, само собою, солирует, о том говорит и об этом. И вдруг явно начинает нервничать: перебирает бумажки с вопросами, раздраженно оглядывается… Наконец не выдерживает: «Тут, я знаю, меня хотели спросить про Ваську Аксенова…» Из-за ширмы чертом выпрыгивает не молодой уже член редколлегии, склоняется почтительно к Александру Борисовичу и, вы угадали, подает нужную записочку. «Ну что вам сказать о Ваське Аксенове, – врастяжку начинает Чаковский. – Писатель он, конечно, талантливый, но человек оказался с гнильцой…» И вечер покатился дальше, чтобы докатиться в финале до – тоже уже покойного – Сан Саныча Иванова[229].
В партию (Коммунистическую, какую же еще)[230] меня приглашали трижды. Два раза неинтересно, как всех. Зато третий заслуживает воспоминания.
Служу в «Литературной газете», и вызывает меня к себе Виталий Александрович Сырокомский, первый заместитель главного редактора. Вхожу, а он, вместо здрассьте, говорит: «Вам, Сергей Иванович, в партию пора. Подавайте заявление и скажите, что рекомендацию я вам уже написал».
Я, натурально, начинаю что-то бормотать, вполне понятно что. А он, все сразу понимая, прерывает мое блекотанье ленивой отмашкой и спрашивает: «Вы что, в самом деле хотите всю жизнь дуракам подчиняться?» Пауза. И нравоучительно: «Дураками лучше руководить, чем им подчиняться».
Умнейший, скажу я вам, человек был Виталий Александрович.
Коммунистов мой отец не любил. Как и казаков. Причем теперь я понимаю, примерно за одно и то же: за сословное чванство и высокомерие по отношению ко всяким там иногородним или беспартийным – словом, за кастовость.
Ну, и как мне эту неприязнь было не унаследовать? Хотя…
Казаки на мой век выпали уже исключительно опереточные. «Я поначалу даже струхнул, – писал мне в 1990-м из Ростова в Москву Леонид Григорьевич Григорьян, к слову сказать, полукровка – но, как узнал, что у них Мойша Кацман подъесаулом на кобыле гарцует, сразу успокоился».
А что до коммунистов, то люди, из нашего круга пополнявшие партийные ряды, в 80-е годы, особенно в поздние, вместо негодования вызывали уже скорее сострадание. И жалость, правда, не без оттенка брезгливости. Ну надо же, мол, и этот вляпался!.. И этому пришлось частичкой своей бессмертной души заплатить за возможность сделать карьеру, то есть – так это тогда уже объяснялось – не в нижних чинах всю жизнь проскрипеть[231], а получить право благотворно влиять на ход событий – пусть не в стране, а в своем издательстве, в своем журнале или в газете. И ведь не все же, как тогда говорили, скурвивались – кому-то, все мои ровесники знают примеры, действительно удавалось, взяв ту или иную значимую должность, пробуждать в окружающих добрые чувства: то слабым помогут, то достойную публикацию пробьют, то партбилетом за кого-то или за что-то поручатся.
Так что – вслед за своим тезкой Сережей Боровиковым процитирую популярное тогда mot: «В партии – не все сволочи, но все сволочи – в партии».
Сам себе противоречу? Ну что же делать? Значит, противоречу.
А если уж к кастовости вновь возвращаться, то она ведь на чем хочешь взойти может. Помню, запросился мой тогдашний приятель из Ростова в Москву. А как вожделенный штампик о прописке в паспорт было в те годы получить? Либо в лимитчики[232] податься, либо в очную аспирантуру, либо в законный, да хоть бы и в фиктивный, брак вступить. Словом, выбрал мой приятель женитьбу, и я, сам понаехавший, собрал для него, до сих пор смешно, девичник. В основном из продавщиц и парикмахерш, перед которыми новоявленный жених как только павлиний хвост ни распускал: и стихи им читал, и на свои связи со значительными лицами намекал. А они – мовешки, сказал бы Федор Павлович Карамазов, – смотрят на него, знаете ли, свысока: еще бы, ведь он, ну и что, что поэт, ну и что, что с дипломом, а все одно провинциал, тогда как они – столбовые москвички и кого хочешь осчастливить могут.
А могут и не осчастливить.
Если уж говорить о Викторе Ерофееве, то он одно время снимал квартиру у шофера своего отца, посла Советского Союза. Окнами, помню, прямо на Ваганьковское кладбище. Так что сидим мы как-то перед этими самыми окнами, разговариваем. О чем? О том, в частности, что такой-то из молодых (а мы все еще были молоды) продался, а такой-то нет. И Веща, тогда жена Виктора, в сердцах бросает: «Витьке вот тоже все говорят: продавайся да продавайся. А я его спрашиваю: ну, за что тебе продаваться? За поездки в ГДР или Болгарию? Так ты и так в Польшу к моим родителям ездишь. За кандидатство? Так ты и без них диссертацию защитил; захочешь, еще защитишь. За квартиру? Ну, купим мы с тобой кооператив, купим. Я, например, – и голос ее становится мечтательным, – хочу, чтобы у меня своя лошадь была. Я ей даже имя придумала: Ксантиппа. Ну и что, дадут они мне эту Ксантиппу?»
И для коды: материалы для неподцензурного альманаха «Метрополь», после которого имя Виктора Ерофеева узнают не только в ИМЛИ, но и в мире, кажется, уже собирались.
Во второй половине 70-х годов мы – я, Витя Ерофеев, Миша Эпштейн – шли ровно. Каждый уже напечатал что-то для себя знаковое. Каждый успел приобрести начальную известность в узких кругах. Поэтому мы и не удивились, когда на ступеньках вестибюля Дома литераторов к нам подошел Феликс Феодосьевич Кузнецов, недавно ставший первым секретарем Московской писательской организации и еще имевший тогда репутацию безусловного либерала. Приобнял он как-то так ловко за плечики сразу всех троих и говорит: «Пора вам в Союз писателей документы подавать». – «А ничего, – спрашиваем, – что у нас пока книжек нет?» (По тогдашним правилам, замечу в скобках, для приема в Союз писателей требовалась книжка, а лучше две.)
«Ничего, подавайте», – милея людскою лаской, отвечает Феликс Феодосьевич, который уже знал, наверное, о том, что вот-вот будет опубликовано постановление ЦК «О работе с творческой молодежью», сулившее этой самой молодежи неслыханные льготы и, сейчас бы сказали, преференции.
Нас и принимали с учетом этих неслыханных льгот, по-курьерски – всего полтора года. А выдали… Поскольку тогда в Союзе писателей шел как раз обмен членских билетов, то выдали не «корочку» с подписью Георгия Мокеевича Маркова, а справку, что такой-то, мол, является…
Я, получивши эту справку, прямо с улицы Герцена помелся на Кузнецкий мост, в Книжную лавку писателей[233]. Пошел ли куда-нибудь Миша, не знаю. А у Вити, спустя малый срок, случился «Метрополь». И его, в Союз писателей уже принятого, но недооформленного, надо было гнать поганой метлой. И вот, здесь я иду уже по чужому рассказу, собрались его вместе с Женей Поповым, который был ровно в том же положении – со справкой, исключать, как кого-то озарило: «Подождите, а членский-то билет у него есть? Нету? Значит, мы его и Попова не исключаем, что скандал будет усиливать, а просто не утверждаем, что обычная практика».
Отшумело лет пятнадцать, и я, в недолгую свою «вертушечную» пору, спрашиваю Юрия Николаевича Верченко[234], зачем вы всю эту «Порнографию духа»[235] (так называлась установочная статья в газете «Московский литератор») вокруг «Метрополя» устроили. «Так это не мы, – отвечает, и, думаю, вполне искренне. – Большой союз[236] тогда умыл руки, мы не вмешивались, а воротил всем Феликс, его была личная инициатива». – «А зачем ему?» – спрашиваю еще раз. «Ну как, – услышал я в ответ. – Ему очки надо было набирать».
В Союз писателей, конечно, рвались[237]. И не только дорогой товарищ Леонид Ильич[238] – хотя весь обмен членских билетов в конце 70-х годов был, как поговаривали, затеян лишь затем, чтобы именно Брежнев получил заветную «корочку» за № 1. Остальные вступали за разным – кто-то за подтверждением своего профессионального статуса, кто-то просто за обретением легального положения не тунеядца. И все – за причитающимися благами.
С нынешней позиции они, может быть, и были ничтожны. Но были же!.. Возможность приобрести в Литфонде пачку белой финской бумаги и записаться (ау, Владимир Войнович!) на кроличью шапку в писательском ателье. Право невозбранно ходить в недорогой и вполне ничего себе ресторан ЦДЛ со всеми его буфетами, ездить с льготными путевками по Домам творчества в Переделкине, Малеевке, Голицыне, Ялте, Дубултах, Коктебеле и Пицунде. Кому надо, отдавать ребенка в писательский детский сад и всем, включая членов членской семьи, обращаться по надобности в писательскую же поликлинику. Ну, и я уже не говорю про книжную лавку на Кузнецком – не только, чтобы было что почитать, туда ходили, но и затем, чтобы иметь возможность давать взятки (книгами, тогда именно книги были в ходу!) и гаишникам, и стоматологам, и учрежденческим секретаршам.
А кинофестиваль, раз в два года!..[239]
А регулярные продуктовые заказы со шпротами, гречкой, зеленым горошком и ссохшейся, правду сказать, черной икрой в бумажных стаканчиках!..
Вот и шли приемные документы. А вернее, вылеживались годами.
С чем я, едва получив свою справку о профпригодности, сразу же и столкнулся, так как был избран в бюро творческого объединения критиков и литературоведов. У оного бюро полномочий и обязанностей было много, но главная – служить первой контрольной инстанцией для тех, кто в наш Союз вознамерился.
И вот первое заседание, мне в новинку. Сидим, одних отклоняем, других откладываем – до новой книги, кого-то все же рекомендуем. Доходим, наконец, до почтенного соискателя, лет под девяносто, про которого только то и известно, что он – правнук Марко Вовчок[240]. Собственных книг нету, только составление прабабушкиных переизданий и заметки о парусном флоте – для отрывного календаря, например. Принимать вроде как не за что, но старый, жалко… И начинаем, вместо дела, обсуждать, на кой ему в эти-то лета членский билет понадобился. Пицунда? Да какая уж тут Пицунда! Шапка кроличья, кинофестиваль, ресторан с его приманками? Тоже поздно. Уже вроде и поликлиника не очень к чему… И тут Льва Александровича Аннинского, тоже только что в бюро со мною избранного, осеняет: «Он же хочет быть похороненным из Малого зала!»
И нас как пробило. О да, была, была у членов СП СССР еще и эта привилегия – уйти из жизни с почетом, да при этом еще и возложив все похоронные хлопоты и траты на родной Союз.
Не помню уже, получил ли престарелый правнук искомый билетик. Но помню, что Лев Александрович с тех пор на заседания и ногой не ступал. Не хочу, сказал, решать, кому жевать зеленый горошек и кому откуда быть увезенным на кладбище.
Рекомендации в Союз писателей СССР мне дали Лев Александрович Аннинский, Зиновий Самойлович Паперный и Владимир Иванович Гусев.
Льва Александровича я, помнится, едва не боготворил, да и воспринимался он тогда, в конце 70-х, как, безусловно, в нашей профессии первый; был даже, литературные старожилы подтвердят, своего рода мем: фрукт – яблоко, поэт – Пушкин, критик – Аннинский.
А Зиновий Самойлович и Владимир Иванович по-доброму отнеслись ко мне на Переделкинском семинаре молодых критиков, каким они руководили.
Зиновий Самойлович, для всех, но не для меня Зяма, давно покоен. А Владимир Иванович…
Его проза и даже его критические работы сейчас мало кому, боюсь, памятны, хотя книга «В предчувствии нового» в свои годы звенела, и «сорокалетние» прозаики держали Владимира Ивановича за своего теоретика. Теперь он профессорствует в Литературном институте и с 1990 года возглавляет Московскую городскую организацию Союза писателей России.
С тех же примерно пор мы с ним не разговариваем. А последняя, какая помнится, встреча состоялась у нас несколькими годами ранее, когда он только-только начал делать карьеру и, соответственно, подал заявление в партию.
Его это, видимо, мозжило. Так что расположились мы с приятелем в Пестром буфете ЦДЛ, и подсаживается к нам Владимир Иванович. Несколько минут терпит наш с приятелем словесный пинг-понг, до какого я и сейчас большой охотник, а потом, налив рюмку водки, наставительно произносит: «Когда партий в литературе так много, как сейчас, надо примыкать к господствующей».
Самые очаровательные несмышленыши среди нынешних молодых писательниц отчего-то считают, что гонорары в советские годы были совсем уж плёвыми.
Ну, не скажите, не скажите… За листовую статью, например, в «Новом мире» платили 300 рублей, что, как минимум, вдвое превышало месячную зарплату сотрудника редакции, который вел эту статью. Не знаю, честное слово, не знаю, где теперь поддерживалось бы такое соотношение.
А книжки? На гонорар за сборник статей о поэзии «Крупным планом» (1983) я купил себе мебель на всю квартиру, включая в число приобретений роскошный велюровый диван финского производства. И где это я сейчас сумел бы так прибарахлиться, кроме разве как в «ЭКСМО» или «ACT»?[241]
Книжки – у критиков, во всяком случае, – выходили, впрочем, не часто. Так что пробавлялись в основном внутренними рецензиями[242] (нынешняя молодежь о таких, наверное, и не слыхивала) и лекциями – по линии бюро пропаганды советской литературы[243] – где-нибудь в клубе камвольной фабрики. Раз пятнадцать рублей, два пятнадцать рублей – жить, словом, можно, если без закидонов, конечно.
А тех, кто был не в форме или по причинам идеологической невыдержанности отлучен не только от печатного станка, но и от камвольной фабрики, на плаву поддерживали бюллетени по временной нетрудоспособности. Их в поликлинике Литфонда[244] и выписывали, и продлевали охотно – особенно когда дело касалось писателя, от советской власти пострадавшего. Бытовала даже фраза: «Если бы я не болел, то давно бы умер. С голоду».
А вы еще говорите, что Советская власть плохо содержала своих писателей!..[245]
Не знаю, кто-то из дерзких обновителей литературного языка, может быть, уже и в прописях выводил нечто р-р-революционное. Всё возможно, чего только не бывает на белом свете, но мой опыт говорит все-таки о другом. И я, в бытность мою руководителем семинара поэзии в Литературном институте, чаще с изумлением наблюдал, как из вполне симпатичных однокалиберных утят прорастают (или не прорастают) невиданные лебеди. Да хоть бы даже воробушки, но тоже невиданные, лишь на себя похожие.
Либо вот еще. Подрабатываю я в начале 80-х рецензентом в Литературной консультации Союза писателей[246]. Приварок к обычным доходам отличный – всего-то и надо, что прочесть (чаще всего сущую графоманию) и сочинить автору письмо – строгое и вместе с тем благожелательное, чтобы безутешный автор куда следует не пожаловался.
Писем этих (вернее, их машинописных копий) собрались у меня дома тонны, пока я их не пожег, в очередной раз надеясь расчистить место в шкафах и на книжных полках. Не жалко, потому что настоящие писатели среди моих заочных корреспондентов попались всего три-четыре раза. И среди них…
Папка увесистая, и две ее трети, а скорее даже три четверти занимали стихи ровные, гладкие и, как тогда говорили, «проходимые» – в точности такие, как у всех. Зато последний раздельчик открывал поэта с абсолютно незаемным голосом и абсолютно, по тем меркам, не публикабельного.
Заглядываю на титульную страницу: Нина Искренко[247]. Соответственно и пишу что-то вроде: «Перед вами, Нина, выбор, по какому пути пойти. Пойдете по первому, и ваши стихи уже сейчас с готовностью напечатают в „Работнице“ или „Крестьянке“[248], а там, глядишь, достигнете и уровня Риммы Казаковой[249]. Так что всё у вас будет хорошо. Ну, а если продолжите писать, как последнее время начали, то жизнь ваша будет несладкая, зато ваша».
Нина Юрьевна мне не ответила. Но свой выбор сделала – послушавшись себя, разумеется, а не стороннего рецензента. И я временами думаю, какой значительной фигурой могла бы Нина Искренко стать в нашей поэзии, не сгори она так рано (1951–1995). Но десятка полтора первоклассных стихотворений напечатать все-таки успела. И мне успела-таки сказать спасибо – на бегу, перед началом очередного вечера знаменитого некогда московского клуба «Поэзия»[250].
Литературный секретарь – была, была в расписании социальных ролей в советскую эпоху даже эта. Когда она возникла и почему так долго держалась, не знаю. Может быть, не исключаю, именно для того, чтобы не допускать впредь таких идиотских недоразумений, как с тунеядцем Иосифом Бродским. Аналогичного происхождения были и профкомы литераторов при крупных издательствах, куда для защиты от милиционера входили люди, жившие литературным трудом, но не имевшие возможности или не считавшие для себя возможным вступать в официальный Союз писателей.
Но о профкомах лучше, наверное, расскажут другие, а я о своем опыте. Благо такого вольнонаемного помощника имел право завести себе каждый рядовой член Союза писателей. Секретарю нужно было из своих денег выплачивать ежемесячную зарплату, а 13-процентный налог с нее переводить государству. И всё – он защищен от подозрений в тунеядстве и, более того, вправе даже претендовать на социальные блага, положенные всем работающим.
Совершенно понятно, что приличные писатели оформляли секретарями либо отказников[251], каким ОВИР[252] не разрешал выезд на историческую родину, либо самых отъявленных диссидентов, каким уже и внутренних рецензий не давали.
У меня таких заслуг перед алией[253] или правозащитным движением нет. А вот свой литературный секретарь был – жена моего товарища, которую раздражала необходимость во всех анкетах именоваться домохозяйкой. Так что жили мы беспечально: она, не получая от меня, естественно, ни копейки, расписывалась в зарплатной ведомости, которую мне как работодателю тоже выдали, а муж сам переводил государству налог в сберкассе. И более того – когда моя помощница забеременела, а вслед за тем родила, то в полном объеме получила и декретные, и двухлетнее, кажется, пособие по уходу за ребенком.
И мы, помнится, очень веселились, что удалось так ловко обштопать то ли дурковатую, то ли притворявшуюся дурковатой советскую власть[254].
Ну, если уж хвалить советскую власть, то по полной. Она ведь по отношению к творческой интеллигенции остерегалась, без крайней нужды, действий, скажем так, одиозных. Ну, например, совсем уж закоренелых антисоветчиков из Союза писателей, конечно, исключали, но, как правило, оставляли их членами Литфонда. То есть оставляли право на приобретение пачки писчей бумаги раз в квартал, возможность с Анатолием Исаевичем Бурштейном[255] (памятным многим) в ведомственной поликлинике обсуждать, ну например, свежее высказывание Анатолия Максимовича Гольдберга[256] (тоже многим памятного) по Би-би-си, а также сохраняли, если у кого таковая была, аренду на переделкинскую дачу.
Уж на что, кажется, достал власти Борис Леонидович Пастернак своей Нобелевской премией, а ведь и его – спасибо, конечно, – не заставили паковать вещички.
Да и после его смерти никто на дачу-кораблик покуситься не решился[257]. Хотя – видимо, в целях покуражиться – предлагали многим. Отпрыгивал от этой идеи каждый, буквально каждый – хотя бы из опасения свой собственный некролог испортить.
Или вот «Неясная поляна» – поле, что между улицей Павленко[258], где до наших дней стоит Дом-музей Пастернака, которое в один сезон засевали картофелем, а в другой капустой. Единственная, кстати, ландшафтная достопримечательность писательского поселка, так что со второго этажа пастернаковской дачи, где кабинет, открывался вид далеко-далеко – вплоть до кладбищенского холма, а там «с притихшими его вершинами соседствовало небо важно».
На притихшие вершины властям было, разумеется, наплевать, экономика должны была быть экономной, так что не раз и не два покушались это поле застроить – хоть бы даже коттеджами для подрастающего поколения классиков. Так ведь нет же, писатели вставали стеной, слали по инстанциям письма, и инстанции отступали.
И вот советская власть приказала долго жить, и, рассказывают, к председателю колхоза, которому это поле принадлежало, пришли с предложением продать неэффективно используемую землю за хорошие деньги. Председатель отказался – и его убили. Убили, говорят, и следующего, а потом, пишу опять же по чужим рассказам, поле это стало переходить из рук в руки.
Теперь на Неясной поляне роскошный поселок из неписательских, отнюдь не писательских вилл и дворцов, поэтому со второго этажа пастернаковской дачи если что и открывается, то разве лишь трехметровый глухой забор.
Я, с вашего разрешения, все-таки доктор филологических наук и даже, может быть, профессор. Поэтому имею, мне кажется, право посреди побасенок поставить и фрагмент никем пока не написанной «подлинной истории» русской литературы последнего полувека.
Итак…
Во второй половине 1970-х было принято решение канонизировать деревенскую прозу[259]. Принято, как я полагаю, не вдруг, а в позиционных боях между Отделом пропаганды ЦК КПСС[260], где со времен А. Н. Яковлева[261] окопались прогрессисты, ко всему национальному относившиеся с подозрением, и Отделом культуры[262], симпатизировавшим как раз тем, в чьих книгах был русской дух и Русью пахло. Они-то на тот момент и победили, спустив прямые указания в «Литературную газету», которую вел в те годы Александр Борисович Чаковский, внутренне ориентировавшийся всегда на прогрессистов из Отдела пропаганды, да и лично настроенный к «деревенщикам» враждебно, чему примером сначала просто негативные, а затем (Отдел культуры тоже ведь со счетов не сбросишь!) кисло-сладкие первые рецензии на Белова, Распутина, Астафьева и прочих. Но тут – приказ, решение принято. Как поступить? Разумеется, по-литгазетовски, организовав дискуссию, в которой градус похвал деревенщикам должен был бы повышаться от статьи к статье. Вот эту-то дискуссию мне, тогда обозревателю «Литературной газеты», как раз поручили. И это, кстати сказать, за тринадцать лет моей службы в газете был единственный случай, когда делом, не передоверяя замам, руководил сам Чаковский. Со стартовой статьей (про то, что крестьянский мир наша то ли Атлантида, то ли античность) справился Борис Андреевич Можаев[263], и написал он действительно блестяще. Затем – по законам литгазетовского жанра, должна была быть контрстатья, вернее, не то чтобы контр, но уточняющая, про то, что, хоть крестьянский мир и ушел под воду, зато мы делаем ракеты, перекрываем Енисей и вообще у нас НТР (если кто забыл – научно-техническая революция).
В качестве возможного автора я назвал тогдашнего своего доброго знакомца Сашу Проханова. Этого имени Чаковский, конечно, никогда не слышал, а между тем у Александра Андреевича была к той поре прекрасная репутация молодого и многообещающего писателя. Шутка ли, к его первой книжке предисловие написал Юрий Валентинович Трифонов, вообще-то молодых (и не только молодых) сотоварищей не жаловавший. Правда, Проханов к этому времени от нежных дымчатых рассказов «с психологией», приглянувшихся Трифонову, уже переключился на НТР и писал, как я тогда говорил, «никелированную» прозу с роскошными (что твой Олеша!) гроздьями метафор про молодых технократов и техногорода на Крайнем Севере.
Техногорода Чаковского устроили; пусть, мол, попробует, буркнул он, дымя по обыкновению сигарой. Саша попробовал – и у него получилось: старухам деревенским низкий, мол, поклон, но будущее, разумеется, за их внуками, выпускниками МИФИ и МФТИ. Статью набрали, и, так как Александр Борисович до прямого общения с малоизвестным автором не снизошел, я понес гранки в августейший кабинет, оставив Сашу в своем крохотном (старики, может быть, помнят эти кабинетики еще на Цветном, выходившие дверями в кинозал). Ну и что же… Чаковский прочел, пыхнул сигарой: «Годится, пусть только вставит два-три советских слова». Возвращаюсь и говорю Александру Андреевичу, что Чак требует два-три советских слова. «Ну, надо же когда-нибудь начинать…» – молвил Александр Андреевич и вставил не два, не три, а четыре слова: романтизм «революционный», созидание «социалистическое», народ «советский», а планы «ленинские».
Так оно и пошло. Деревенщики спустя малый срок выпустили по двух-, трехтомнику, а позже и по собранию сочинений, получили кто Героя Соц. Труда, кто орден Ленина, вошли в вузовские обязательные программы и рекомендательные школьные. Всё – по заслугам.
По заслугам получил и Александр Андреевич. Эта вот его статья (ничего гадкого в ней, клянусь, не было!) понравилась, говорили, лично Михаилу Андреевичу Суслову. Во всяком случае, ему первому из писателей доверили полететь в воюющий Афганистан. Вышло «Дерево в центре Кабула», и от него кое-кто уже отвернулся. Сбили южнокорейский «боинг», и прохановская ода доблестным ракетчикам послужила причиной того, что от него отвернулись уже почти все старые знакомцы, зато прильнули новые. В годы уже перестройки он хотел взять «Литературную газету», но весь редакционный коллектив встал так насмерть, что «соловью Генерального штаба», как Алла Латынина хлестко назвала Проханова, пришлось удовлетвориться мелким журнальчиком «Советская литература (на иностранных языках)», а потом запустить собственную газету «День» (нынешнее «Завтра»). Все логично, не правда ли?
К слову о деревенщиках. Опять же вторая половина 1970-х. Мне удалось, благодаря хлопотам «Литературной газеты», получить вожделенную московскую прописку и купить однокомнатную квартиру в писательском кооперативе по Красноармейской, 23. Естественно, что я тут же отдал в литфондовский детсад, что прямо под окнами, свою пятилетнюю дочь. И вот возвращается она после первого дня, проведенного в неволе, и говорит, что подружилась с внучкой Самого Главного Писателя, а фамилии, конечно, не знает. Кто таков, гадаю, Самый Главный – Марков, Шолохов… Загадка разрешилась, когда на следующий день в нашу дверь позвонили и на пороге появился Владимир Алексеевич Солоухин. Лично решил удостовериться, с правильной ли семьей познакомилась его внучка. Почти не разговаривая, осмотрелся: ну, что сказать – однушка, мебель из ДСП, икон нет, тем более старинных… Больше мы с ним никогда не встречались. И у дочери дружба сразу же сошла на нет.