Вот жизнь моя. Фейсбучный роман Чупринин Сергей
Так в России всегда бывает: то ни гроша, то сразу двугривенный. И зачастили в Москву посланцы международного ПЕНа – в надежде, для европейцев вполне разумной, слить обе инициативные группы воедино. А они, хоть ты тресни, не сливаются! То Юрий Бондарев заявит о своем нежелании быть рядом с теми, с кем он «в нравственном несогласии по отношению к литературе, искусству, истории и общечеловеческим ценностям». То Женя Попов на собрании, уже общем, в Рахманиновском зале снимет кандидатуру Гранина, поскольку Даниил Александрович исключал его, Евгения Анатольевича, из Союза писателей и, следовательно, покушался на свободу писательского слова и писательского поведения.
Поэтому еще несколько месяцев прошло, пока изнурительно жарким июльским днем уже 1989-го не встретились мы наконец на Воровского, 52, чтобы избрать Анатолия Наумовича Рыбакова своим правозащитным президентом, а всех, кто того пожелал, объявить либо вице-президентами, либо членами исполкома.
Уходя от нас и пребывая, соответственно, при последнем издыхании, советская власть, как все знают, вознамерилась бороться с пьянством и алкоголизмом. Ну, о том, чего это стоило отечественной экономике, о нещадной вырубке виноградников, талонах на водку и километровых очередях за нею, родимой, без меня найдется кому рассказать.
Поэтому я про другое – про то, что воевать за трезвость партия и правительство решили почему-то культурой. Даже новый журнал появился, который так и назывался – «Трезвость и культура». Вот оттуда летом 1988 года мне и позвонили – с просьбой написать вступительную статью к «Москве – Петушкам» Венедикта Ерофеева.
Надо ли говорить, что от таких предложений не отказываются? Я в ту пору ерофеевскую поэму, на родине еще не публиковавшуюся, знал едва ли не наизусть, поэтому и статью написал, не скрывая своего восхищения и ставя этот текст в один ряд с вершинными достижениями русской литературы XX века. Понравилось ли Венедикту Васильевичу мое сочинение, мне самому и теперь кажущееся не пустым, не знаю, он, поди, к похвалам давно уже привык, но вот о том, что к самой публикации (1988, № 12, 1989, №№ 1, 2, 3) классик отнесся через губу, я наслышан. Да оно и правильно – мало того что журнал этот так потешно назывался, так еще и из хрестоматийного текста трезвые публикаторы ступенчато понавырезали самые лакомые места – что-то в гранках, что-то в верстке, а что-то уже и в сверке. Несколькими месяцами позже появился альманах «Весть»[339], где поэма была напечатана уже как должно, тут же лавиной пошли отдельные издания, так что, увы мне, о публикации с моим предисловием никто уже и не вспомнил.
Зато в том же 1989 году меня позвали в Студенческий театр МГУ (это там, где сейчас Домовый храм мученицы Татианы) на премьеру ерофеевской «Вальпургиевой ночи». Ничего не помню, кроме молоденьких актрис, что, по замыслу режиссера Евгения Славутина[340], время от времени выходили из-за боковых кулис и матерились – очень подолгу, очень громко и очень-очень неумело. Венедикт Васильевич, впрочем, был снисходителен, выпил, никому не предлагая, ритуальную стопку, вяло пожал мне руку и убыл из круга впечатленных поклонников.
1988 год, ноябрь. Группа писателей – Фазиль Искандер, Олег Чухонцев, Юрий Черниченко[341], Борис Можаев, еще несколько человек – приглашена в Финляндию на какую-то, прости Господи, литературную конференцию. Едем с охотою, поскольку тогда, в разгар перестройки, бытовало мнение, что глядеть на Финляндию надо как на страну, какой могла бы стать Россия, не случись в ней Октябрьского переворота.
Мнение это, увы, не удается ни подтвердить, ни опровергнуть. Нас сразу же забросили под Тампере, где озеро, а на том озере остров с уединенно стоящим чем-то вроде писательского Дома творчества. Местных никого, один обслуживающий персонал, и никто не говорит по-русски, а из нас никто, естественно, не владеет ничем, кроме великого и могучего. Скука, словом, смертная, только и остается, что слушать доклады финских писателей про новый/новейший роман и скандинавский выбор. В другой ситуации, может быть, и слушали бы, но сейчас! Когда на родине все горит, и Яковлев бьется с Лигачевым, и каждый день идет за пять, да что за пять – за год!..[342]
Только и помню, как 8 ноября все сгрудились в фойе над свежими газетами, где на чистом финском языке (ну, может быть, еще на шведском) должно было повествоваться о том, что сказал Горбачев на торжественном вечере в честь 71-й годовщины Великой Октябрьской социалистической… здесь, в газетах, еще революции, хотя мы все давно называем ее переворотом.
Главный вопрос: так реабилитировали ли уже Бухарина как провозвестника социализма с человеческим лицом, – остался тогда для нас так и не ясным; финские (ну пусть шведские) слова такие трудные. А на следующий день уже отъезд, но перед ним несколько совершенно свободных часов в Хельсинки. В гостинице мы, кажется, даже не раздевались. Плеснули холодной воды на лоб, на щеки и в город – смотреть, смотреть, какой могла бы быть Россия, не случись в ней…
Шаг от отеля, еще шаг, и тут Фазиль трогает Можаева за рукав: «Слушай, Боря, так почему все-таки им удалось так быстро задавить Антоновское восстание?» Борис Андреевич степенно начинает рассказывать, но его перебивает темпераментный Юрий Дмитриевич Черниченко. Ходу уже нет, поминутно останавливаемся, кричим, размахиваем руками – какой там Хельсинки, если доспаривали уже в вагоне.
Что делать? Русские писатели, видно, обречены всегда и всюду возить с собой свой ад.
В 1920-е годы, рассказывают мемуаристы, было заведено ходить к начальству[343]. Или к чекистам. В 1930-е – к Максиму Горькому; тоже, если разобраться, начальство, и немалое. Но в годы моей юности – конечно, если ты не Михалков, не Евтушенко – начальство писателей личными отношениями уже не баловало. Поэтому молодые «ходили» к тому же Евтушенко. И известно было, что Петя Вегин[344], а позже Саша Ткаченко[345] «ходят» к Вознесенскому, Станислав Куняев и Татьяна Глушкова, пока они окончательно не свихнулись на «пятом пункте», – к Слуцкому. И у Самойлова, когда он в Москву из Пярну приезжал, почти всегда можно было встретить и воздушную Олесю Николаеву, и страдальца Мишу Поздняева, и, конечно, Олега Хлебникова[346], в кулак зажимающего свой темперамент. Не обязательно корысти ради шли мы туда, совсем не обязательно. Притягивала магия личности, грел опыт, пока еще не свой.
А вот ходил ли кто-нибудь к Межирову, не знаю. Я о нем, так как-то получилось, развернуто никогда не писал. Мы и знакомы почти что не были. Ну, кивали друг другу при встрече. Пока не столкнулись однажды в сырую зиму на железнодорожном переезде, что в Переделкине. И Александр Петрович вдруг поманил меня к себе. «Я, – говорит, – вас пропустил». Смысл этой фразы стал мне ясен только тогда, когда прозвучало сказанное со вздохом: «Вас, я знаю, Самойлов к себе взял. Он в людях не ошибается. Не то что я…»
И так он это произнес, с такой мукой, что мы, будто по наитию, завернули сначала в пристанционный магазин за бутылочкой, даже, может быть, не помню, за двумя, а затем медленно-медленно пошли к Александру Петровичу на дачу. Эккерман[347] из меня никакой, записей в блокнот не веду, поэтому и разговор наш – хоть по дороге, хоть в мезонине, почти полностью занятом бильярдным столом, хоть на кухне, где Межиров ловко нажарил огромную сковороду картошки, – пересказать сейчас не берусь. Тем более что и ощущение было, будто он не столько интересуется мною, сколько меня прощупывает, можно даже сказать, тестирует.
На «гожусь – не гожусь», а для чего – стало понятно еще через сколько-то там дней, когда Александр Петрович неожиданно завез мне в редакцию «Литературной газеты» несколько машинописных страничек с поэмой «Бормотуха». Вот, говорит, в «Огоньке»[348] готовы вроде бы напечатать, но просят, чтобы был врез. «Не побоитесь?» – и посмотрел испытующе.
Сейчас-то, конечно, о чем угодно можно писать и как угодно, но тогда, ранней зимой 89-го, строки о национализме, лезущем, будто опара из кадки, произвели на меня оглушающее впечатление. И не своими художественными достоинствами, достаточно, мне сейчас кажется, скромными, а какой-то болезненностью, что ли. Страхом – и перед «низами элиты», порождающими этого беса, и (да, да!) перед народом-богоносцем.
Так что несколько абзацев написал я мгновенно. И в печать поэма пошла тоже мгновенно. Мы в «Огоньке», помнится, даже выпили по чуть-чуть на посошок – вместе с тем же Хлебниковым* и Володей Вигилянским[349], ныне отцом Владимиром.
А еще через день или два позвонил следователь. Сказал, что Александр Петрович пропал, и спросил, может ли в этом исчезновении быть повинно общество «Память»[350]. Что я отвечал, сейчас неважно. Важно, что случилось несчастье, ни к каким черносотенцам отношения не имеющее. Но о нем уже столько другими порассказано, что я, пожалуй, прервусь. Скажу лишь, что последняя наша встреча произошла двадцать лет спустя на переделкинском кладбище, где прах Межирова был предан земле.
Постмодернизм! Хоть имя дико, но…
Мне это слово ласкало слух, наверное, лет десять. И не то чтобы я был его теоретиком, как Миша Эпштейн, или агитатором, горланом, главарем, как Слава Курицын[351]. Но так уж вышло, что я написал о нем, кажется, еще и слова такого не зная, одним из первых в России. Может быть, даже самым первым – в статье «Другая проза», которую «Литературная газета», продолжая играть в Гайд-парк и при развале империи, напечатала 8 февраля 1989 года под конвоем статьи Дмитрия Урнова[352], называвшейся, естественно, «Плохая проза».
Ну, плохая не плохая, а «Пушкинский дом» Андрея Битова, «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева и «Свой круг» Людмилы Петрушевской были к тому времени на Родине уже обнародованы, журнальная публикация «Школы для дураков» Саши Соколова вот-вот должна была появиться, а в путь к читателям тронулись тогда и Юрий Мамлеев, и Татьяна Толстая, и Виктор Ерофеев, и Валерия Нарбикова[353], и иные многие, кто, всяко отбиваясь впоследствии от подозрений в злокозненном «изме», в учебниках литературы и поныне числятся постмодернистами.
Архивами я, так уж получилось, не обзавелся, в библиотеках бываю редко, Интернет до моей «Другой прозы» не снизошел, так что могу теперь вспомнить лишь то, что, говоря о новом литературном явлении, я больше напирал не на поэтику, а на этику, на то, что постмодернизм не только художественно реабилитировал любые отклонения от нормы (например, психической, социальной или нравственной), но и вообще само существование нормы поставил под большой, знаете ли, вопрос.
Мне тогда все это казалось если и не заманчивым, то творчески перспективным, а вот людей с твердыми моральными и эстетическими понятиями интуитивно отталкивало. Поэтому, когда я несколькими месяцами ранее развернул те же соображения в написанном по заказу «Знамени» (да, да, «Знамени») обзоре прозы 1988 года, мой предшественник Владимир Яковлевич Лакшин[354] недрогнувшей рукой вымарал их уже из верстки.
Но сценарий судьбы был составлен так, что в нынешнюю свою редакцию осенью 1989 года я, сменяя Владимира Яковлевича, пришел, в том числе, и с ясной задачей дать шанс всем, кому в большую печать пробиться было трудно, а значит и постмодернистам. Вспомнить, слава богу, есть что: «Омон Ра», «Жизнь насекомых», «Чапаева и Пустоту» Виктора Пелевина, «Голову Гоголя» и «Эрон» Анатолия Королева, «Урок каллиграфии» Михаила Шишкина, но в целом же… В целом я вам вот что скажу: если дюжинная реалистическая проза плохо переносима, то ординарная постмодернистская непереносима вовсе. И ведь как занозисты они были, как оборачивали всё в свою пользу, лихие постмодернисты 90-х! Говоришь, например, автору: «Что же это вы, батенька, так скучно свой роман начали?» А он в ответ: «Так я ведь и хочу, чтобы читатель первые страниц сто дремал-дремал, а потом как вздрогнул!..» Ты ему: «Я понимаю, конечно, что мерзости жизни в вашей прозе оправданны, но ведь от главы, скажем, шестой читателя и стошнить может». – «Да? – он переспрашивает. – Может? Ну, слава богу, всё у меня, оказывается, получилось, как я и задумывал».
Так что год прошел, другой, третий, и перевели мы господ постмодернистов с режима наибольшего благоприятствования к публикации на общих основаниях. Если хорошо – печатаем. Если так себе – отклоняем. А другая это проза или не другая, пусть ученые люди на своих конференциях разбираются.
Самый конец 1987-го. Александр Борисович Чаковский доживает в «Литературной газете» последние дни[355]. Виталий Александрович Сырокомский уволен много раньше – без объяснения причин[356]. Новым главным скоро станет Юрий Петрович Воронов[357], но пока все дела ведет Юрий Петрович Изюмов[358], заступивший в редакцию на роль первого зама с высокого поста помощника Виктора Васильевича Гришина.
А на дворе бушует перестройка. И я для новогоднего номера собираю полосу из высказываний писателей о главных событиях миновавшего года. Почти все называют «Детей Арбата» Анатолия Рыбакова. Кто-то статус классического пророчит роману «Белые одежды» Владимира Дудинцева. Не обойдены вниманием и деревенщики – всё, словом, по-«старолитгазетовски»: сбалансированно, но с уклоном в либерально-прогрессистскую сторону.
И тут я с тем же вопросом звоню еще и Давиду Самойловичу Самойлову. «Главное событие? – переспрашивает он. – И коротко? Тогда пишите. – И, будто каждое слово с большой буквы, произносит. – Нобелевская Премия Иосифу Бродскому».
Сейчас-то и я так думаю. Но тогда, признаться, был чуть смущен. Знал, во-первых, по предыдущим разговорам, что стихотворец Самойлов к стихотворцу Бродскому относится, скажем так, не однозначно. Ну и во-вторых, как же «Дети Арбата»?..
Но Давид Самойлович моего смущения не принимает. Так что вот оно – полоса сверстана, все идет с колес. И вдруг тишком, что в «Литературной газете» раньше было не принято, меня в секретариате предупреждают, что Изюмов все антисталинские фиоритуры, за которые я опасался, на полосе оставил и снял только самойловские четыре слова.
Иду к начальству. «Вы, Юрий Петрович, сняли?» – «Я». – «Но почему?!.» И он доверительно-доверительно, как своему, говорит мне: «Ну зачем нам с вами эти жидовские штучки?»
Немая пауза. Я выхожу. Надо бы, конечно, написать для самоуважения, что хлопнул дверью, но нет, не хлопал. Просто понял, что век мой в «Литературной газете» уже измерен. И действительно, меня, «золотое», как тогда выражались, перо, занимать в газете почти перестали. С просьбами не обращались, от моих предложений почти всегда уклонялись. «Почему так?» – мучаю я вопросами Евгения Алексеевича Кривицкого, курировавшего первую, литературную тетрадку. А он, смущаясь, бормочет: «Ну, вы же, Сергей Иванович, так много раньше работали. Теперь передохните немножко. И потом, мы же не возражаем, что вы теперь ярко печатаетесь в „Московских новостях“… И в „Огоньке“…»
Словом, в «Знамя» летом 1989 года я прибыл с положения безработного – вполне прилично оплачиваемого, но безработного.
1989–2000
Быть начальником я никогда не хотел. И счастливо им не был. Пока в июле 1989 года, то есть чуть более двадцати пяти лет назад, Григорий Яковлевич Бакланов не пригласил меня в «Знамя» своим первым заместителем. «Я же беспартийный…»[359] – говорю. «Это моя проблема», – отвечает Григорий Яковлевич. «Не хочу заниматься хозяйством, финансами, кадрами…» – отнекиваюсь я. «И не будете», – отвечает (здесь он ошибся, заниматься пришлось почти сразу же, но в тот июльский день и ему, и мне действительно казалось, что ведать я буду исключительно литературой и журнальной политикой).
Словом, я согласился. И возникла цепочка из трех документов: выписки из решения то ли секретариата ЦК КПСС, то ли Совмина о том, что такого-то рекомендовать, постановления секретариата уже СП СССР о том, что такого-то утвердить, и приказа по издательству ЦК КПСС «Правда»[360] о том, что такого-то назначить (тогда в хозяйственно-бухгалтерском отношении редакция считалась одним из издательских цехов).
Ну и вот, отгулял я недельку в Коктебеле перед началом нового поприща, выхожу на работу. И пошли курьеры, не тридцать пять тысяч, конечно, заноситься не буду, но все же несколько. Один принес именную книжечку на право покупать билеты в театры непосредственно перед самим спектаклем или концертом (пару-тройку раз, грешен, воспользовался, а потом книжечки как-то незаметно исчезли). Другой и третий курьер принесли, и каждый под расписку, еще что, я даже не запомнил. Зато четвертый…
Четвертый ежемесячно привозил «Список книжной экспедиции». Вожделенней этого для читающего человека в те времена не было ничего! Вообразите брошюрку, где обозначены только самые лакомые из выходивших тогда книг – от Цветаевой и Юлиана Семенова до подписки на собрания сочинений. И всех-то дел: обвести искомые кружочками, заплатить какие-то смешные деньги, и в Книжную лавку писателей ходить уже не нужно. Хорошие начальники обычно, сняв сливки сливок, отдавали этот Список подчиненным на поток и разграбление, плохие – жидились.
Я-то, конечно, не жидился, пока не стал постепенно замечать, что и у сотрудников «Знамени» интерес к новым книгам все более и более угасает… А потом и Список пропал, и советских льгот для редакционных администраторов никаких уже не осталось.
А теперь о «вертушке»[361]. О «Кремлевке». Об АТС-2 – неложном знаке престижа советских начальников (не обязательно чиновников, поскольку волшебные аппараты с золотым гербом СССР и четырехзначным набором были и у руководителей больших театров, вузов, значимых музеев и проч.). Вот именно что у руководителей, хотя и не самых крупных – самым крупным полагался АТС-1, откуда можно было позвонить хоть самому Горбачеву, хоть маршалу Язову На звонки по АТС-2 откликались обычно помощники первых лиц, референты, но и это возможность не маленькая.
Из журнальных редакций такие были, сколько я знаю, только у «Нового мира», «Знамени» и «Октября». Один раз и я вертушкой воспользовался: когда надо было добиться, чтобы апатрида[362] Георгия Владимова, у которого не было ни российского паспорта, ни германского, а только «нансеновский»[363], впустили в Россию – на получение Букеровской премии. Но я не об этом. Я о смешном. И начать здесь следует с того, что раз в месяц фельдкурьер привозил пухленький справочник абонентов этого самого АТС-2, данные в котором оперативно обновлялись: начальники же ведь тоже поднимаются, опускаются по служебной лестнице, меняют свой статус. Мне бы оно и ни к чему, но в первый же день, когда я в справочнике обозначился, мне позвонили трое. Сначала Анатолий Андреевич Ананьев, тогдашний редактор «Октября»[364]. У нас с ним были прекрасные отношения, хотя и не без обоюдной ревнивости, и звал я его, сообразно разнице в возрасте, по имени-отчеству и на вы, а он меня Сергеем, но тоже на вы. Сейчас все было по-другому: «Сергей Иваныч, привет, дорогой: Ну как ты, уже освоился?» И я понял, что партийный этикет обращения по имени-отчеству но на ты не при нас родился и не при нас уйдет. Следующий звонок: «Сережа, привет, это Юра Верченко! Как вы, освоились уже?» Это этикет уже комсомольский, где все на вась-вась, друг с другом по имени, но уважительно на «вы». И наконец позвонил Виталий Александрович Сырокомский, бывший мой царь и бог по «Литературной газете». Он, как и всесильный некогда Верченко, был уже не при больших чинах, но, как и Верченко, «вертушку» сохранил. На ты не переходя на имя без отчества тоже, и вопросы задавал не пустые, а говорил вроде бы по делу… Но дело было не в деле, а в самом ритуале – меня приобщили. К чему? К тому, что уже распалось, рассыпалось в пыль, но мои телефонные собеседники видеть этого не хотели. Значит, и не видели.
И о моем редакторском дебюте. Август 1989 года, и первой же версткой (именно версткой, а не рукописью), которая ложится на мой стол, оказывается роман Эдуарда Лимонова «У нас была Великая Эпоха». Читаю, раздражаюсь великодержавной риторикой, для «Знамени» удивительной, но… Роман был принят к печати Владимиром Яковлевичем Лакшиным, и нельзя же ведь начинать работу с того, чтобы опротестовывать решения своего уважаемого предшественника. Так что терплю, пока не дохожу до страницы, где рассказывается, как Эдичка ребенком, пока родители гуляли за пиршественным столом, карандашиком дефлорировал своих сверстниц. Я и сейчас бы такого не пропустил, так что взмах шариковой ручкой – и страница вымарана.
Лимонов, это была, кажется, его первая публикация в России, когда я сообщил о своем цензорском вмешательстве, только посмеялся, и я даже не знаю, восстановил ли он эту страницу в книжных изданиях романа. Как бы там ни было, мне не стыдно.
А теперь о том, чего до сих пор стыжусь. Идет несколькими годами позднее большая подборка стихов Льва Лосева, моего, кстати сказать, любимого поэта. Читаю, восхищаюсь, хохочу в тех местах, где и в самом деле особенно смешно, пока не дохожу до стихотворения «ПГД», где описывается круг культовых персонажей революционного Петрограда и есть такие вот строчки:
- (Пьяный Блок отдыхал на Кате,
- и, достав медальон украдкой,
- воздыхал Кузмин, привереда,
- над беспомощной русой прядкой
- с мускулистой груди правоведа,
- а Бурлюк гулял по столице
- как утюг, и с брюквой в петлице.)
Блеск, мне кажется. Но! По стране катилась тогда очередная (О, сколько их упало в эту бездну…) волна борьбы с русофобией и амикошонством по отношению к святым для россиян именам. А мы, «Знамя», тут возьмем и подставимся. Так что я дрогнул и стихотворение это снял.
А когда, спустя малое время, опамятовался, выяснилось, что оно уже принято к публикации в другом журнале.
И еще о Лимонове, к прозе которого я всегда, правду сказать, относился с прохладцей. Мастер, безусловно, мастер, особенно в рассказах, но не мое это всё, не исключая даже и роман «Это я, Эдичка», для русской прозы действительно прорывный.
Зато стихи его, преимущественно ранние, я люблю. Поэтому, встретившись с Эдуардом Вениаминовичем в какой-то парижской кафешке, попросил у него для «Знамени» именно их. «Но почему стихи? – удивился он. – Давайте лучше рассказы. Я знаю, чего вы все в Москве боитесь, поэтому отберу для вас те, где меньше мата».
Но я был неуступчив, так что довольно большую подборку мы даже сверстали. И почти напечатали, но тут Лимонов как раз пустился в антиперестроечную риторику, стал присяжным автором «Савраски», как на журналистском жаргоне звалась газета «Советская Россия»[365], и этого Григорий Яковлевич Бакланов, готовый, сдерживая себя, терпеть капризы вкуса у своего первого заместителя, перенести уже не мог. Нет, мол, и не уговаривайте.
Я, впрочем, не уговаривал. А Лимонов, чья публицистика на рубеже 1980–1990 годов была очень даже востребована в коммуно-патриотической прессе, как прозаик в литературных журналах того же спектра все равно не прижился. Станислав Юрьевич Куняев, редактор «Нашего современника», мне даже пожаловался: «Не знаю, что и делать с Эдичкой. Идеологически он абсолютно наш, а эстетически – ну, совсем уж ваш, постмодернист хренов. Может, поделимся – нам вершки, а «Знамени» корешки?»[366]
Не знаю, ей-богу, не знаю, как бы отнесся Эдуард Вениаминович к этой дележке, но она ведь и не состоялась.
Редакция журнала «Знамя», когда я начал в ней работать, помещалась во дворе, многие помнят, дома по улице 25 октября, ныне Никольской. А жил я, как и сейчас живу, в районе метро «Алексеевская», так что путь мой к троллейбусу, чтобы домой ехать, проходил в аккурат мимо центрального, сейчас бы сказали, офиса КГБ СССР. И не то чтобы я чувствовал за собой какие-то прегрешения, да и власть в конце 80-х была уже слабосильной, но аура места такова, что все равно как-то невольно подбираешься и идти норовишь быстрее.
Мимо одного парадного подъезда, мимо другого…
Но однажды, жарким летом, не помню уже почему, я здание это решил обогнуть с задней стороны. Там двери, конечно, поскромнее, и из них – конец же рабочего дня – стайками выпархивали юные и, мне показалось, прехорошенькие девушки. В легкомысленных сарафанчиках, в брючках в облипочку, хохочущие, радующиеся тому, что служба уже позади, а вечер еще только начинается.
И не все ведь, наверное, следовательницы, не все пыточных дел мастерицы. Стенографистки, скорее всего, секретарши, буфетчицы… Но я представил себе, как в тот же вечер с такой вот кысей познакомится аспирант, допустим, филфака. Начнет охмурять, обхаживать, допытываться, как зовут да где, мол, ты, чудо природы, работаешь. А когда она наконец признается, аспирант наш онемеет.
Я бы, во всяком случае, онемел.
Поздняя осень 1989-го. Впервые везу группу «Знаменских» авторов, один другого ярче, в город на Неве, тогда еще Ленинград. И сразу же, день только начался, и мы едва успели в гостинице позавтракать, – первое выступление. В питерском клубе писателей, тогда еще живом и мгновенно заполнившемся под завязку. О чем говорили и о чем нас спрашивали, промолчу – каждый, кому за сорок, помнит эйфорию месяцев Первого съезда, а тем, кто моложе, нас все равно не понять.
Имея в виду, что писателям-москвичам недурственно было бы и пообедать, силою прерываю хороший разговор. И тут, слушатели начали уже вставать, в дверях картинно возникает Евгений Александрович Евтушенко – такой, каким мы его знаем и любим. То есть в штанах в цветочек. То есть с галстуком в тонах, не помню уж точно, жовто-блакитных, звездно-полосатых или триколорных. И с огромной бутылью бурбона в руках.
Он специально прилетел на эту встречу из Харькова, откуда был выбран в народные депутаты, и разве мог я не дать ему слова?
И разве мог он, взяв микрофон, выпустить его из рук в течение ближайших двух часов?
Идея пообедать, разумеется, похерена, и мы едем в концертный зал «Октябрьский», где тоже яблоку негде упасть и где я улучил все-таки минутку, чтобы договориться в тамошнем ресторанчике о позднем ужине для гостей-писателей.
Поэтому веду вечер спокойно, давая возможность каждому из своих товарищей высказаться сполна, и только Евгения Александровича придерживаю. «Вы у меня, – говорю, – на финиш». Ему это лестно, наверное, но он все равно нервничает и, не расставаясь с бурбоном, то исчезает надолго, то вновь появляется на сцене.
Наконец и он отговорил, отчитал свое, и я – быстро-быстро – влеку ораторов в ресторанчик. А там уже все подметено и огни уже погашены. «Ужин-то наш где?» – в ярости спрашиваю у испуганной официантки. «Как где? Ваш же товарищ, – и показывает на Евтушенко, – часа два назад привел каких-то людей, и они всё съели».
Евгений Александрович несколько смущен, но именно что несколько. «Здесь, – говорит, – одновременно с нами идет выставка грузинских художников-авангардистов, и не мог же я оставить ребят голодными». Разворачиваюсь к официантке, а она мне: «Давайте, я вам хоть сосисочек наварю?»
И вот, спустя несколько минут, картина кисти не знаю уж кого: мы, опаздывая на «Красную стрелу», бежим к автобусу, а раскаленные сосиски, прожигая целлофановые кульки у нас в руках, падают на мокрый питерский снег.
Вы думаете, на этом все кончилось? Если бы, ибо раз уж нельзя в вагоне поесть, то нужно хотя бы выпить. «Я достану, – берется Евтушенко и идет к проводнице, чтобы тут же сконфуженно вернуться: – Божится, что нету». – «Эх ты, слуга народа, – клянет его Юрий Дмитриевич Черниченко. – Ты бы, прежде чем водку просить, хоть значок депутатский снял бы. Она же тебя за ревизора приняла». Перевешивает свой, тоже депутатский, с лацкана на его изнанку и удаляется в соседний вагон, чтобы вернуться, естественно, с победой. Чем закусим? Провизию ведь никто с собой из Москвы не вез, а в Питере было купить и негде и некогда.
Евгений Александрович запускает руку в свой щегольской саквояж и выуживает оттуда маленькую-маленькую баночку крабов. Очень вкусных, но на восьмерых. И к водке.
Что нас и добило. Хохотали до самого вокзала в Москве, наверное.
О том, как в советские времена писателям-нонконформистам вручались бутылка белого вина, яблоко и один рубль, именуемые премией Андрея Белого[367] (учреждена, по свидетельству словарей, еще в 1978 году «в условиях культурного подполья»), не мне рассказывать. Я там мед-пиво не пил и даже не знаю, где об этом можно прочесть. Зато хорошо помню, как в 1990-м ходил на торжественную церемонию первого вручения германской Пушкинской премии[368], раньше Букера[369], да и вообще раньше всех возникшей на уже разваливающемся, но недоразваливавшемся еще предпостсоветском пространстве.
С одной стороны, условия подполья тоже вроде были еще соблюдены; достаточно сказать, что, приглашая, меня попросили об этом не распространяться – ну, на всякий, знаете ли, случай.
С другой… Подполье в этот раз было уж точно в высшей степени респектабельным, ибо располагалось оно в роскошном номере роскошной гостиницы «Октябрьская», что был снят для старенького миллионера Альфреда Тёпфера, эту премию и затеявшего. Да и в жюри, помимо симпатичных немцев, тоже были персоны мало чем симпатичные, зато важные – секретарь «большого» писательского Союза Юрий Грибов и главный редактор «Вопросов литературы» Дмитрий Урнов.
Они, впрочем, больше помалкивали. А говорили гамбургский профессор Вольф Шмид[370] и чудная советологиня Элен фон Сахно[371] из Дюссельдорфа, кажется, которые с необыкновенной для нас добросовестностью (немцы же!) и удивительно пылко (как-никак слависты!) объясняли, почему первый пушкинский выбор пал именно на Андрея Битова. И фуршетик был достойным, но скромным, с бокалом вина, по-европейски, без этой нашей, простите уж, купецкой удали.
Много чего с той поры появилось и исчезло. Грибова и Урнова, которых на следующий же год попросили из жюри выйти вон, не жаль. И что «Октябрьская» стала Президент-отелем, тоже особой печали не вызывает. А вот без Пушкинской премии, тихо исчезнувшей из России десять лет назад, сегодня как-то пустовато – из немногих она у нас была, почти ни разу не ошибшихся с выбором лауреатов.
6-я статья советской конституции[372] уже отменена, и весь порядок жизни шатается, вот-вот рухнет. А я, как в ту пору обычно, еду в гости к родителям. И, опять же как обычно, на свежего человека все собрались, все остатки гаснущего рода – дядья, племяши, братовья, хоть бы даже и троюродные.
Мужики, как один, еще могучие, в зените, так что выпивают они в летней беседке крепко и закусывают молча. Говорят больше женщины, ну и я, конечно, трещу, столичная, понимаете ли, штучка. Меня расспрашивают про земное – как, мол, дочка да хватает ли зарплаты, – а я, голова же кружится от перемен в Москве, и думается, что в России, напираю на возвышенное. Перестройка, говорю, реформы. Горбачев, твержу им. И гласность.
«Да на хера мне его гласность. Лучше бы деньгами дал», – веско роняет самый старший из моей родни.
И я осекаюсь. Ну, на что им, судьбой мне дарованным, в самом деле все эти свободы? Книжки, какие хочешь, читать? Так они не по этой части. Депутатов выбирать? Так навидались они уже всяких народных уполномоченных и еще навидаются. По миру свободно перемещаться? Зачем, если они и в следующие десятилетия никуда, дальше Лазаревской или Геленджика, не поедут. Бизнесом, появилось уже и такое слово, заняться? Ну, это может быть, хотя тоже понятно, что оно им не по уму, а главное, не по сердцу.
И не по себе мне стало. Оттого, что всё, чем я дышал и дышу, моим самым близким людям, сказали бы сейчас, фиолетово. Моя жизнь, конечно, изменится, уже изменилась, а их?
Тогда-то – молод же, повторяю, был, и голова кружилась – я себя быстро успокоил. Что не только, мол, рынок, как тогда мы были уверены, сам собою всё устроит, но и свобода… Свобода тоже… И как бы само собою… Это самое…
Теперь уже так быстро себя не успокоишь.
Спрашивают, чем закончился мой недолгий роман с «вертушкой», она же АТС-2. Отвечу: тем же, чем и все романы 90-х. А именно монетизацией. Сначала эти аппаратики с гербом предложили поставить всем желающим – за хорошие, естественно, деньги. И естественно, число абонентов разрослось, что, естественно же, привело к тому, что трубочку стали брать уже не помощники важных особ, а помощники помощников, их водители, младшие делопроизводители и прочая. Дальше больше: за пользование этой, условно говоря, «кремлевкой», ранее, разумеется, халявной, стали запрашивать абонентскую плату, причем росла она со скоростью, превышающей инфляцию.
Что ж, подумал я, экономика при капитализме должна быть особенно экономной. И – отказался от вышеозначенной привилегии.
А тут, кстати сказать, и первые – помните ли вы их? – пейджеры[373] появились, за ними мобильники. Какая уж тут, прости Господи, «вертушка»!
Подавать заявку на то, чтобы в соответствии с Законом о печати «Знамя» было зарегистрировано как независимое издание, Григорий Яковлевич Бакланов меня не взял. Поехал в Госкомиздат к открытию, и все равно Анатолий Андреевич Ананьев, редактор «Октября», его на шаг опередил.
Но судиться Союз писателей, от которого уходили его органы (журналы числились именно так – органами (мы – СП СССР, «Октябрь» – СП РСФСР), решил именно со «Знаменем». И пошли – своим чередом суды[374], на заседания которых мы являлись всем коллективом, а параллельным чередом – одиночные, полутайные визиты посланцев из Союза лично к Григорию Яковлевичу: чтобы договориться по-хорошему.
Но Бакланов, кавалер, напомню, боевых орденов и медалей, договариваться не хотел. Своих недавних соседей по секретариату правления, предлагавших то соучредительство, то, по крайней мере, кооптацию представителей писательского начальства в редколлегию, выпроваживал из кабинета без церемоний. А на Сергея Петровича Колова[375], представлявшего в судебных заседаниях Союз писателей в роли его оргсекретаря, и вовсе смотрел – простите русской поговорке ее грубоватость, – как солдат на вошь.
Дураки, мы стенограммы этих судебных заседаний не вели. А записать было что – и речи самого Григория Яковлевича, и блистательную юридическую вязь Михаила Александровича Федотова[376], он был нашим адвокатом, и выступления свидетелей защиты – Юрия Дмитриевича Черниченко, почему-то Аркадия Петровича Мурашова[377], еще кого-то. Как им было противостоять!.. Так что дело в Московском городском суде мы выигрывали раунд за раундом, а когда решение наконец прозвучало, всем скопом, голодные же, отправились в какой-то, прости Господи, гриль-бар. И никто, думаю, из бывших там не забыл: жир от куриных окорочков течет по пальцам, все друг друга перекрикивают, все возбуждены, каждый что-то свое вспоминает – чем не счастье?
Союз писателей, впрочем, не угомонился и подал апелляцию в Верховный суд России. Поэтому миновало еще несколько месяцев, прежде чем мы услышали: «Знамя» действительно вышло из крепостной зависимости, «Знамя» – свободно.
И надо ли говорить, что 7 июня для нашей редакции навсегда стало днем независимости: что ни год, пьем шампанское, закусываем черешней?
И надо ли добавлять, что тут и другие издания потянулись[378] – на свободу с чистой совестью?
В 1991 году, наверное, все – ну, почти все – средства массовой информации в России стали независимыми. Учредитель у всех – трудовой (как вариант – журналистский) коллектив редакции, и баста. Плюс к тому все издания, закон того требовал, облеклись в правовую робу; кто-то ЗАО, кто-то ОАО, а кто-то ТОО (ныне, правда, уже не Товарищество, а Общество, но все с той же ограниченной ответственностью).
Собственники, блин. Владельцы всего движимого и недвижимого. И в расчете – кто тогда в этом сомневался? – на дивиденды, которые предполагалось частью пускать на развитие, а частью и на потребление, так что в «Знаменском» уставе чего только не было предусмотрено – вплоть до возможности покупать квартиры и автомашины для сотрудников редакции.
Теперь смешно, конечно. Поскольку (ограничу, впрочем, поле разговора только литературными изданиями) процесс пошел, и мне ни разу не приходилось слышать, что хоть кто-то хоть где-то получил хоть копейку на свои паи и акции. Деньги, а еще совсем недавно при миллионных тиражах журналы приносили немалый доход, одна беда – не нам, исчезли вместе с тиражами, а ураганная инфляция подъела и остатки.
Но на что-то надо же выходить? Чем-то же надо платить за аренду? И сотрудники купно с авторами тоже ведь должны работать не за одно спасибо?
Так что те, кто побойчее (газеты, радиостанции, нелитературные журналы и проч.), пустились в торги за чечевичную похлебку. А там и начали переходить из рук в руки – от одного владельца к другому.
О врастании в капитализм российских средств массовой информации (например, о ряде волшебных изменений, что происходили с «Литературной газетой») пусть другие напишут. Мы ведь, как и оторопевшие читатели, питались слухами, предположениями, а тут нужны имена, пароли, явки. И цифры. И факты.
Один факт, впрочем, неопровержим. Из сотен и сотен изданий, в 1991 году пустившихся в свободное плавание, независимость либо от бюджета, либо от чужого денежного мешка сохранили только мы, толстые литературные журналы Москвы и Петербурга.
Только нас никто не может закрыть – ввиду затяжной убыточности или потому, что просто надоели. Только нам не грозит ребрендинг[379], и только нас не могут ни перелицевать, ни перепрофилировать, ни перепозиционировать[380]. Все сами. Бедные, конечно. Зато самостоятельные. Нас не купили. Да, по сути, и не покупали. Во всяком случае, предложения, от которого невозможно отказаться, не получала, сколько я знаю, ни одна редакция.
«Вы независимые только потому, что от вас уже ничего не зависит», – срезал меня однажды писатель из поколения Next.
Ну, наверное, можно и так сказать.
Устав журнала «Знамя», ставшего независимым после судебной тяжбы с Союзом писателей СССР, как и уставы многих других редакций, писал Михаил Александрович Федотов – голова светлая и человек в общении чрезвычайно приятный.
Поэтому, когда в декабре 1992 года он был назначен министром печати и информации РФ, мы прямо-таки воспрянули. Появилась надежда, что новая демократическая власть вытащит из нищеты журналы, которые так много сделали для обновления общественной атмосферы в стране.
И мы стали, как водится, писать проекты – один другого краше, и все, как один, нуждавшиеся в финансовой поддержке. Но Михаил Александрович быстро нас остудил. Денег, говорит, у министерства нет совсем, а те, что есть, нужны для другого. Крутитесь пока сами, а еще лучше объединитесь в корпорацию, которая защищала бы ваши интересы.
Мы так и поступили – создали Ассоциацию независимых литературных изданий России, в просторечии АНЛИР. Кто-то, присоветованный Федотовым, стал ее президентом, нанял сотрудников, с нас всех – от «Литературной газеты» до «Знамени» – собрали сначала учредительные, затем членские взносы.
Так что работа, видимо, закипела. Говорю «видимо», поскольку никаких таких корпоративных интересов у журналов на первых порах не возникло, а там и Федотова с министерского поста отправили представителем России в ЮНЕСКО.
Встречаемся через несколько лет. «Ну, как АНЛИР?» – спрашивает. «Да никак, – отвечаем. – Наверное, распался давно без наших взносов». – «Не может быть», – ужасается Михаил Александрович, и мы едем с ним туда, где у АНЛИРа юридический адрес. Гляжу: табличка с золочеными буквами на месте, а в офисе ну просто благолепие: секретарши цокают каблучками и вкусно-вкусно пахнет свежесваренным кофе…
Как-то обошлись они, значит, и без наших взносов, и вообще без журналов. Может быть, и по сей день обходятся.
А теперь – хотя бы вкратце – о блеске и нищете советской цензуры. Как автор я пострадал от нее единожды, и то смешно – из статьи о Белле Ахмадулиной, которая выходила в моей книжке «Крупным планом» 1983 года сняли все эпитеты в превосходной степени по той простой причине, что Белла Ахатовна набедокурила, засветившись в неподцензурном «Метрополе».
Как редактор столкнулся тоже единожды – из сверки в перестроечном «Знамени» сняли очерк о капитане 3-го ранга Саблине, который, надеюсь, вы помните, 9 ноября 1975 года поднял восстание на противолодочном корабле «Сторожевой». И тоже смешно: «Знамя» бы еще и выйти не успело, как этот самый очерк взял разворот куда более тиражной «Комсомольской правды».
Но это все было до принятия федотовского «Закона о печати и СМИ» (1990), где в первой же статье сказано: «Печать и другие средства массовой информации свободны (…) Цензура массовой информации не допускается».
Ну, я, как редактор, и расслабился. Оказалось, что зря. Получаю, спустя пару месяцев, письмо из Главлита, где сказано, что эта почтенная организация перешла на хозрасчет и обещает теперь оказывать консультации по охране государственных и прочих тайн на платной основе. То есть мы должны им заплатить, чтобы они нам запретили.
До сих пор гадаю, подписала ли какая-либо из редакций такой взаимовыгодный договор с цензурой.
Как забавно (символично), почти бескровная гибель советской власти совпала с нарождением Интернета[381]. Он ее, конечно, всенепременно бы сокрушил – не надо и падения мировых цен на нефть. Но как бы это было, как тягались бы обе могучие силы – чем не сюжет для романа в стиле альтернативной истории?
1991 год. 20 августа. Позднее утро, и в поезде метро, идущем к «Баррикадной», всё совсем как обычно: «челноки» с клетчатыми баулами, клерки в офисном прикиде, старики, дети малые с мамашами. Парочки милуются, кто-то дремлет, кто-то что-то читает. Будто и не интересно никому, что под звуки вчерашнего «Лебединого озера» вся жизнь на поверхности переворотилась. Или может переворотиться.
Но вот нужная станция.
Шаг из вагонных дверей, и мгновенное ознобное понимание, что у всех, кто вышел на «Баррикадной», дорога теперь одна: к Белому дому. И уже не разобщены мы, каждый в себе и каждый за себя, а идем словно бы единой колонной, сама собою образовавшейся. Ускоряем ход, друг на друга поглядывая, и – Господи! – какие же хорошие, чистые лица, у всех, кто рядом и поодаль тоже.
И – площадь, запруженная народом. Да, да, я не оговорился, так и ощущалось, что не людьми, а именно народом. Вожаки с высокого балкона швыряют вниз будоражащие лозунги. Ждем, понятно, Ельцина, но он при мне так на балконе и не объявился. Говорим про какого-то – майора ли, полковника ли – Лебедя, который со своими солдатами прислан был будто бы арестовывать нашего президента, но переметнулся на его сторону. Расступаемся перед Шеварднадзе – и он, ура, с нами, и он за нашу и вашу свободу. А парочки всё милуются, но уже не просто так, а, знаете ли, словно на баррикадах, и можно, верите ли, погибнуть, не долюбив, не докурив последней папиросы…
На ночь, как самые храбрые из нас, я не остался. Вернулся, чтобы ехать домой, в метро, а там… да было ли, да видел ли я только что высокое августовское небо, бескрайнюю площадь и те хорошие, родные уже лица? «Челноки с баулами», пенсионеры, гости столицы, офисный, как позже стали говорить, планктон… И каждый своим озабочен. И каждому больше ни до чего. Какое уж тут единение?
Так тот день и живет в моей памяти. Ликованием, что мы вместе, что мы непобедимы, никогда более не повторявшимся. И разочарованием – как бы не навсегда.
Союз писателей, как и Советский Союз, рухнул в три дня. Интересно, что ни с архитекторами, ни с художниками, ни с театральными деятелями, ни с композиторами этого не произошло, – союзы их, конечно, сильно ослабели, но стоят, как стояли. Оно и правда: слова не ноты. Жгутся больнее – до разрыва аорты.
Открытый раздрай пошел еще на VIII съезде писателей СССР (1986), вылился несколькими месяцами спустя в форменный скандал на съезде уже республиканском, неделю за неделей, день за днем сотрясал фундаментальный Дом литераторов.
И ясно было, что развода не миновать, но «левые», по тогдашней терминологии, а сейчас сказали бы – либералы, так сцепились в клинче с «правыми», то есть с коммуно-патриотами, что разорвать этот узел можно было только со стороны.
Потребовался, как и в истории с СССР, путч. Тот же самый, августовский, 91-го года, когда секретари «большого» Союза собрались на полутайное заседание. Не то чтобы присягнуть президенту Янаеву и не то чтобы отмежеваться от президента Ельцина, но собрались. Умный Верченко был уже не у дел, умный Михалков хранил державное молчание, и резолюции никакой не приняли, но кое-кто из самых неосмотрительных секретарей всё ж таки в поддержку ГКЧП высказался.
О чем 23 августа в «Комсомольской правде» и раструбили на всю страну секретарские помощники, на этом заседании безмолвно присутствовавшие.
И – понеслось. Уже в тот же день кого-то из литературных генералов отстранили от своих обязанностей – «за недостойное поведение», а кому-то – почувствуйте разницу, «за двусмысленное поведение» – предложили добровольно подать в отставку. Назавтра скопом приняли – еще в Союз писателей СССР – больше сотни кандидатов, либо томившихся на входе, либо и не помышлявших туда войти. Послезавтра – «как демократическую альтернативу писательским организациям, запятнавшим себя», создали Союз писателей Москвы. А послепослезавтра решением собрания журналистов от руководства «Литературной газетой» был отстранен Федор Бурлацкий[382] – и причина, как в постановлении сказано, «в необъяснимом отсутствии в редакции в дни путча, когда по существу оккупированная газета осталась без главного редактора».
И я там был. Мед-пиво не пил, конечно. И роли сколько-нибудь заметной в событиях, конечно, не играл. Но – был, и знаю теперь, что ломать – не строить.
Поскольку построить хоть что-нибудь путное не удалось.
Как тогда казалось, потому что не нашлось лидера. «Может, ты первым сядешь?» – спросили, помнится, у Григория Яковлевича Бакланова, но тот протестующее отмахнулся: «У меня журнал». И у Ананьева тоже был журнал, и у Андрея Дементьева – дело понятное и в пору гипертиражей, безусловно, более значимое. Журнала, правда, не было у Евгения Александровича Евтушенко, и он с налету взялся, но тут же слинял – в Америку, конечно. Вот так оно и получилось, что в «Литературной газете» чередой пошли главные редакторы – один другого хуже, а «первыми», то есть к кремлевской вертушке, в Союзе писателей сели люди либо случайные, либо, возможно, и достойные, но никак не харизматики.
Хотя, может, и не в людях дело. А в том, что вертушки как-то сами собой вышли из употребления.
Осенью 1991 года мне позвонил чрезвычайно мною уважаемый человек с предложением подписать коллективное обращение к Ельцину, требующее не выпускать из тюрьмы под подписку о невыезде генерала Варенникова[383] и других активных «гэкачепистов».
Я отказался. И голос на том конце телефонного провода посуровел: «Но почему? Вы что же, значит, сочувствуете красно-коричневым?
Красно-коричневым, положим, я как тогда не сочувствовал, так не сочувствую и теперь. Терпеть их не могу, говоря по правде. Но как пребывал, так и пребываю в уверенности, что не наше – так называемой либеральной интеллигенции – дело обращаться к властям с требованием что-либо запретить или кого-либо покарать. Милость к падшим – императив категорический. Поэтому я, разумеется, подписываю письма в поддержку и защиту, прошу, вместе с такими же, как я, укоротить распоясавшихся законодателей и правоприменителей, а также что-либо, для меня и для моей страны значимое, прошу разрешить, сделать основой для моего – и других людей – свободного выбора. А вот писем с осуждением, с требованиями запрета и строгой кары не подписываю по-прежнему. Простите, но не мое это дело.
То ли конец 91-го, то ли начало 92-го года. И большинству живется не то чтобы голодно, но не сытно. Ельцин уже президент, но демократия опять, не помню, по какой именно причине, в опасности. И людей доброй воли созывают в кинотеатр «Октябрь» на Новом Арбате – чтобы дать отпор, я вам, впрочем, уже сказал, что не помню, кому или чему именно.
Ну, раз такое дело, отправился и я. Все более и более по пути к кинотеатру сливаясь, да нет, не с толпой, разумеется, а с великим множеством своих сограждан, стремящихся туда же, куда и я, и одетых, вот ведь запомнилось, как и я, совсем просто, почти бедно, но горящих, опять же как я, счастливым энтузиазмом: мы снова вместе, мы необходимы стране, мы победим.
В просторный зал набились так, что не осталось ни одного свободного сантиметра. Нигде не осталось, кроме сцены, на которой, сменяя друг друга, с яркими речами выступают и Силаев[384], и Бурбулис, и Шумейко[385], и, кажется, Полторанин[386], чьи лица нам хорошо уже знакомы по телеэкрану и газетным фото.
Восстановить содержание тех речей я сейчас не смогу, даже пытаться не буду. Но помню, митинг кончился, мы топчемся у одного из выходов, разойтись не в силах, а мимо в отличных пальто и куртках, стремительно и каждый в кольце охраны проходят к своим бронированным, тускло отсвечивающим «мерседесам» наши вожди и трибуны, только что, слава богу, защищенные нами.
Не знаю, зачем я сейчас об этом вспоминаю. И почему вспоминаю вперебивку с известной шуткой о том, что футбол – это шоу, во время которого десятки тысяч небогатых людей собираются, чтобы посмотреть на 22 миллионеров, бегающих по полю.
Тем более что и шутка эта гораздо более позднего происхождения. Возникшая тогда, когда уже и футболисты у нас стали богачами.
Так вышло, что на рубеже 1980–1990 годов «Знамя» оказалось едва ли не единственным московским литературным журналом, в котором не публиковались (а вернее сказать – не републиковались[387]) произведения Александра Солженицына. Пока по другим – равно дружественным нам или враждебным – страницам катилось «Красное колесо», мы печатали публицистику, а затем и монументальные «Воспоминания» Андрея Дмитриевича Сахарова, а взгляды Александра Исаевича полемически оспаривали. Такова позиция нашего журнала, лично мне не мешавшая, вступая в спор с конкретными высказываниями и вообще с образом мыслей Солженицына, относиться к нему с глубоким уважением. Поэтому, затевая, уже в бытность мою главным редактором, дискуссию о постсоветской судьбе диссидентского движения, я и Александру Исаевичу отправил письмо с предложением принять участие в разговоре.
Пребывая в твердой уверенности, что он, как меня и предупреждали знающие люди, не откликнется.
Но вот сидим мы как-то с коллегами по редакции еще на Никольской улице, что-то по обыкновению бурно обсуждаем, так что гвалт стоит немолчный, и вдруг телефонный звонок: «Это Солженицын». Я машу руками, тише, мол, собравшимся у меня в кабинете, а сам вслушиваюсь в голос, ясно и твердо сообщающий, что он, Александр Исаевич, никакого участия в дискуссии не примет. Во-первых, потому что он никогда не принимает участия ни в каких дискуссиях. Во-вторых, потому что он никогда не был диссидентом…
Я пробую вставить слово, говорю, что мы охотно предоставим вам, Александр Исаевич, возможность высказаться и вне рамок дискуссии, что будем благодарны за любое суждение, а он… Он вежливо пережидает мои реплики и, отнюдь на них не отзываясь, продолжает свое сообщение точно с того места, на котором я пытался его перебить.
В-третьих, говорит, я не могу сотрудничать с журналом, главный редактор которого в таком-то номере за такой-то год, страница такая-то позволил себе заявить – цитата. А в номере таком-то, страница такая-то – опять цитата. И еще одна цитата, и еще, пока не перебрал все, надо думать, эпизоды, когда я или «Знаменские» авторы пускались с ним, с Солженицыным, в полемику. Я что-то отвечаю, он пережидает и, с тем же достоинством, с каким поздоровался, со мною прощается.
Воля ваша, но я был сражен. И тем, что великий, в этом-то я и сейчас убежден, человек счел нужным позвонить по, в общем-то, вполне проходному поводу. И тем, что он не поддался ни на какие попытки вовлечь себя в диалогическое общение. И тем – что, наверное, главное, – какое же им или его помощниками заготовлено было, оказывается, досье на все случаи жизни!..
Традиционный «Знаменский» цвет, вообще-то, хаки[388]. Как армейская гимнастерка. Но выходили мы и с белой обложкой, перехваченной, как с самого начала стали шутить, «подтяжками», то есть вертикальными полосками цветов нового государственного флага. А в уголке ленточка, и на ней написано «РТСБ»[389].
Так требовалось по условиям договора, который Григорий Яковлевич Бакланов подписал с Константином Натановичем Боровым[390], тогдашним главой Российской товарно-сырьевой биржи. Мы, считалось, даем бирже имиджевую рекламу, а они нам – да, да, деньги, что же еще? Поначалу совсем не плохие, но от месяца к месяцу становившиеся, благодаря инфляции, все менее и менее существенными для редакционного бюджета. Но всё равно спасибо, не правда ли?
Вот почему, услышав по радио, что Боровой с биржи то ли сам ушел, то ли его ушли, Григорий Яковлевич только и сказал: «Плохи наши дела». И нам, действительно, перестали в срок выплачивать хоть что-либо. «Попробуйте у них выяснить», – попросил меня Бакланов, которого унижало даже предположение, что он может где-то получить отказ.
Я попробовал, и, после долгих перезвонов с телефона на телефон, мне была наконец назначена встреча. Приезжаю – почему-то не в главный офис, а куда-то на задворки, где надо мною и над моим портфельчиком проводят примерно ту же процедуру, что при посадке на зарубежные авиарейсы.
Готовлюсь к разговору, но он не понадобился. «Договор на руках?» – сухо спросило уполномоченное лицо. Я протягиваю, а лицо это – договорчик ррраз и в мелкие клочочки. Э, молвлю я, а лицо уже разворачивается к помощнику: «С этим, – и на меня подбородком указывает, – больше не соединять».
Вот, братцы, а вы еще спрашиваете: место красит человека или человек место?
«Чара»
Банк «Чара».
Вообще-то, я думаю, хорошее дело «Чарой» (со всеми смысловыми переливами этого слова – от «чарки зелена вина» до «зачарованности») не назовут.
Так ведь назвали же – и люди к этой чаре потянулись.
В начале 90-х таких мест, куда можно было добровольно отнести свои деньги в надежде вскорости их удвоить или удесятерить, развелось множество. Но если «МММ», «Хопер-инвест» и прочие «пирамиды» воспринимались как разводилово для плебса (Леня Голубков[391], если кто помнит), то «Чара» считалась отчего-то заведением, предназначенным для интеллигенции, прежде всего творческой. Вот и слышалось отовсюду, что такой-то народный артист свои сбережения уже отнес (говорили именно так – не «вложил», а «отнес»), тогда как иной поворотливый лауреат премии Ленинского Комсомола уже купил на проценты чуть ли не «мерседес».
Я – человек, по своей натуре, боязливый; когда дело касается денег – особенно, а уж чужих – так и втройне. Но Григорий Яковлевич Бакланов, которому я тогда ассистировал в выпуске «Знамени», человек гораздо более порывистый, ищущий лучшей доли. Вот и говорит он мне однажды: «Сергей Иванович, а что если мы „Знаменские“ деньги в «Чару» отнесем? – И, видя мое замешательство, уточняет: – Ну, не все, конечно, но частью же можно рискнуть, а то через пару месяцев журнал выпускать будет не на что».
На том и порешили, условившись предварительно поглядеть, что это за «Чара» такая.
И вот какая-то Тверская-Ямская, не помню точно какая. Обычный жилой дом. Обычный подъезд, даже, кажется, без вывески, к которому вьется, заползая за угол и дальше, дальше, дальше, вот именно что живая очередь из желающих немедленно отнести (слова «занести», ныне всем известного, тогда еще тоже не было) и отдать свои деньги чужим людям.
Тысячи, многие тысячи страждущих.
И – киньте в меня камень – я увел Григория Яковлевича от возможности озолотить «Знамя», родное нам обоим. Справедливости ради скажу, что и Григорий Яковлевич был так впечатлен этой картиной суриковского размаха, что, вне всякого сомнения, и сам не стал бы рисковать редакционными деньгами.
А спустя месяц-два ли то ли «Чара» прогорела, то ли ее прогорели, и в «Московском комсомольце» появилось коллективное письмо представителей творческой интеллигенции к властям с призывом не дать «Чаре» погибнуть от ментовского произвола. Ну, что-то типа – «Руки прочь от “Чары“!» И такими звучными именами было это письмо подписано, такими мировоззренчески и поведенчески несовместимыми, что стало понятно: художников, в том числе и слова, идеология разъединяет, а общий финансовый интерес – сближает.
Что и подтвердилось вскорости «Декамероном», связанным с судьбой Международного Литфонда и многими иными судьбами.
90-е продолжаются. А денег совсем нет – ни у меня, ни у «Знамени». И тут кто-то говорит: «Есть, знаете ли, такой Московский городской банк. Он сейчас спонсирует шахматное обозрение “64“. Может, имеет смысл и вам с ними переговорить?»
А тут еще и реклама этого банка пошла по телевизору – в одной подшипник показывают, который качается, но не падает, другая голосом Зиновия Гердта озвучена. Люди, я так понимаю, со вкусом.
Немножко смущало, правда, название: ведь МГБ можно прочесть еще и как Министерство государственной безопасности, а такие переклички людей моего поколения настораживают. Ну, нет и нет, – успокаиваю себя, – у людей филологического слуха. Что порок, конечно, но для банкиров не страшный.
Словом, я позвонил. И – тогда, в 90-е, бизнес-фигуры еще легко встречались с обычными людьми, не то что сейчас, – президент МГБ назначил мне свидание.
Совсем молодой еще парень, лет тридцати, а фамилия, простите, стерлась из памяти. Беседуем – он, оказывается, из читателей и даже мое читал кое-что. Все, в общем, душегрейно, и начать наше сотрудничество решаем с рекламы. Скромной-скромненькой, на полполосы в текстовом блоке, так что и денег, соответственно, не то чтобы много. Но лиха беда начало, и месяца через два я предлагаю, по-горбачевски, углубить. «Можно и углубить, – говорит мой президент. – Но тогда вам надо бы свои счета перевести к нам – на обслуживание».
А я, еще раз признаюсь, в денежных вопросах человек не отчаянный. Так что редакционные средства мы в МГБ перевели, но не все. И вскорости проезжаю я в понедельник утром на работу по Олимпийскому проспекту, где их офис находился, и вижу толпу у банковского парадного подъезда. Сердце екнуло. А включивши радио, слышу, что президент МГБ в пятницу вечером допоздна задержался в своем кабинете, а в субботу пропал. Совсем пропал, и со всеми – ну, почти всеми, – как они выражаются, активами.
Так бы редакционные денежки и исчезли, но добрый приятель, специалист по французскому экзистенциализму, строивший тогда коровники в Новгородской области, посоветовал подать прошение, чтобы весь наш вклад государство приняло в качестве налогов – и прошедших уже, и будущих. Государство, мол, деньги, ставшие своими, извлекать умеет – даже и из совсем просевших банков.
Довольно долго поэтому мы – в налоговом отношении – спали спокойно, а с нехваткою как-то перемоглись. Что же касается 30-летнего президента, то его след, сужу опять-таки по радио, через некоторое время отыскался. Кажется, в Аргентине.
Увлекшись одним из «Знаменских» прожектов, мой приятель, который работал тогда в фонде с хорошей репутацией, упросил своего шефа меня принять.
Встретились, поговорили – мне кажется, очень содержательно. Во всяком случае, прощаясь, шеф долго тряс мою руку. И повторял: «Дайте недельку, мы разберемся во всем детально и вам позвоним».
Прошла неделя, другая, еще одна – не звонят. Прошу приятеля выяснить, что да как. «Все выяснил, – рапортует он мне почти тут же. – Шеф до сих пор под глубоким впечатлением от вашей встречи. Несколько раз повторил, как приятно ему было разговаривать с настоящим русским интеллигентом – такая, видишь ли, это сейчас редкость».
«Значит, отказ?» – холодея, переспрашиваю я.
«Боюсь, что да», – прозвучало в ответ.
И мы с приятелем, как вы понимаете, не ошиблись.
Бывало, впрочем, по-всякому. Имени своего чиновного собеседника, теперь-то уже отставленного от больших постов, я вам не назову. Скажу лишь, что тогда, в 90-е, от него зависело решение вопроса, для «Знамени» принципиально важного. Едва не судьбоносного.
Поэтому перед встречей я нервничал и расслабился лишь в минуту, когда, усаживаясь за приставной столик к руководящему столу, заметил на нем, на руководящем, книжки. Очень, помнится, хорошие: «Воспоминания» Надежды Яковлевны Мандельштам, томик, кажется, Хармса, еще что-то. А главное, вы будете смеяться, – развернуты эти книжки были лицом не к гостеприимному хозяину, а ко мне, к посетителю. Чтобы я всё правильно понял.
И чтобы разговор начался, как я люблю, – со словесного пинг-понга, с обмена репликами, где не смысл важен, а опознание: одной ли вы крови, ты и твой полновластный собеседник.
В новом тысячелетии такой пинг-понг, да еще вокруг книжек, уже непредставим: произошла, знаете ли, смена поколений в чиновных креслах, и своего драгоценного времени на болтовню важная персона тратить теперь не будет. Тогда же – и собеседник мой, гляжу расслабился, и разговор плавно перетек к судьбоносному. Понимаю, что совсем уж несолоно хлебавши я из кабинета не выйду, но как знать, с полной ли победой или так, как обычно случается, – в главном откажут, а какой-нибудь утешительной мелочью пожалуют.
Так что я волнуюсь. В отличие от своего визави, который, чувствую, колеблется. А затем, поднявшись из-за стола, приобнимает меня за плечи – сидите, мол, сидите! – и ясно молвит: «Должны же мы, бывшие интеллигенты, друг другу помогать».
И ведь помог. Действительно, помог.
Не знаю, как сейчас, а в ранние 90-е в большом ходу была идея смычки бизнеса и искусства. Шедшая, как ни странно, от бизнесменов, ибо, скажу вопреки распространенному мнению, в их кругу были не одни ведь бугаи в малиновых пиджаках, но и интеллектуалы. Пусть даже бывшие. Зато с высшим и часто гуманитарным образованием. Так что кто-то, как твой Кампанелла, мечтал заселить в один подъезд нефтепродавцев с виолончелистами, а кто-то придумывал, если на нынешний манер, культмассовые акции.
На одну из них, в Театр имени Маяковского, и я был приглашен. Давали, конечно, не Шекспира, но Аверченко. «Шутку мецената», кажется, в чем нельзя было не усмотреть намека. Ибо в зале собрались только и исключительно меценаты – по крайней мере, потенциальные. Мобильников тогда еще не было, так что вели себя новые русские зрители относительно тихо. Кое-где, правда, подозрительно побулькивало, но это ведь и со студенческой аудиторией бывает, n'est-ce pas?
А потом всех позвали в подвал, где столы уже были накрыты, и оркестр урезывал вальс, и актрисы пришли – самые первые, знаменитые, с одухотворенными, хотя, или это мне только показалось, чуть-чуть смущенными, лицами. Но никакого безобразия, избави боже, все-таки не было. Подносили исключительно шампанское, а играли, знаете ли, в шарады и благотворительные аукционы. Где первое место, заплатив тысячу, как тогда выражались, баксов за тысячерублевую купюру с автографом Андрея Вознесенского, занял президент акционерного общества «Константин». И он же первым сорвался с места, когда объявили танцы.
Со звездами – но не стану уж сейчас тревожить прославленные имена. Тем более что сами танцы были на бесплатной основе, а вот за фотографию, где ты держишь в объятиях народную артистку, надо было все-таки заплатить. И платили – мне показалось, не слабее, чем за автограф поэта, требовавшего убрать Ленина с денег.
«Ну и славно, – склонился я к другу, который меня туда и привел. – Пусть наши красавицы, уж если им в театре почти не платят, хотя бы здесь подзаработают. Себе на обновки». – «Какое там, – махнул он рукой. – Заранее договорено, что все деньги пойдут в общий котел. На ремонт зрительного зала, кажется».
Конечно, кто бы спорил, новые русские в малиновых пиджаках нам, людям, знаете ли, высокой культуры, высоколобым и прочая, были глубоко отвратительны. А они – недолгое, правда, время, совсем недолгое – действительно хотели дружить. И не только со знаменитыми артистками. То, слышишь, галерею откроют, то джазовый фестиваль профинансируют, то еще что.
Так что приходит к нам, тогда на Никольскую, наша добрая литературная приятельница. И хохочет. «Ребята, – говорит и опять хохочет. – Я ведь теперь тоже главный редактор. Раскрутила одних фирмачей на бабки и буду литературный журнал выпускать». Слово за слово, и выяснилось, что приятельница наша даром что в менеджменте не искушена, но отношения с будущими благодетелями выстроила исключительно правильно. Во всяком случае, объяснила им, что подготовительный период к запуску – дело долгое, на год примерно, и надо ей и нескольким ее близким друзьям, в дальнейшем именуемым редакцией, в течение всего этого года выплачивать зарплату. Понятно, что достойную.
Да ладно тебе, говорим. Но встречаю ее спустя несколько месяцев. «Как журнал?» – спрашиваю. «Пока никак, – отвечает, – но зарплату получаем исправно». И снова веселится; вот же, мол, лохи.
А как год прошел, позвала она нас всех на презентацию пилотного номера. Не помню уж, как журнал назывался: то ли «Аристократ», то ли «Эстет», а возможно и просто «Пижон». Обложка глянцевая, бумага первосортная, и содержание не подкачало. Я ведь забыл сказать, что свежеиспеченная редактриса – человек действительно литературно одаренный, и друзья ее – разумеется, постмодернисты, других тогда не было – тоже в словесном искусстве сильны.
И вот выступают они один за другим со сцены, где в особом кресле сияет улыбкой наша милая приятельница. Кто стихи читает, кто спичи произносит. И ведь нет того, чтобы благодетелям, а они в первом ряду, поклониться или просто им приятное сделать. Напротив. Так и жжет каждый сердца глаголом: мол, вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду? Я, дескать, лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду!» Ну, не как Маяковский, конечно, но еще круче, еще грубее и адреснее.
Сижу поодаль и вижу, как у адресатов этих антибуржуазных инвектив сначала уши заалели, а потом и шеи побурели. Переглянулись они, благодетели, и громко вышли из зала. А вечер продолжился: сначала стихами, потом фуршетом, Естественно, щедрым. Заловив г-жу главного редактора, шепчу ей: «Зачем вы так? Как же теперь второй-то номер делать будете?» А она, ясное дело, смехом заливается: «Да мы, – говорит, – второй и не собираемся. Год, слава богу, прожили – уже хорошо».
Вот, считается, что литературные журналы уже отбыли свой век. В 90-е тоже так уже считалось. И тоже, как и сейчас, они едва не каждую неделю появлялись – всё новые и новые.
Заходит, – помню, – ко мне в кабинет Григорий Яковлевич Бакланов. «Приготовьтесь, – улыбается, – через полчаса будем Элину Быстрицкую[392] принимать». Я – брови домиком, но через час гостья действительно пожаловала. В возрасте уже, конечно, но чудо еще как хороша, как обаятельна. Мы чайку, разумеется, предлагаем – ей и ее молчаливому спутнику. Но Элина Авраамовна нас властной ручкой останавливает: «Потом, всё потом. Сначала– о деле». И выясняется, что и она наконец-то решила свой журнал выпускать. И не о кино, как могли мы подумать, и не о моде, хотя кино и мода, разумеется, будут. Но – литературный или, лучше сказать, общекультурный журнал, непременно со стихами, с прозою. «А что? – спрашивает. – Я ведь очень читать люблю. Не верите?»
Как же не поверить! И мы в ответ на просьбу подсказать с авторами, с рубриками что-то говорим, что-то припоминаем. Элина Авраамовна благосклонно кивает, то, что не поняла, с живейшим интересом переспрашивает, а спутник ее, так всю беседу и промолчавший, строчит в блокнотике. Всё вроде уже обсудили, разговор наш к концу, и меня будто бес подтолкнул: а есть ли деньги-то на издание этого чудесного журнала, каков, говоря по-сегодняшнему, источник финансирования?
«Да что деньги? – хитро улыбается Быстрицкая. – Пустое… Деньги откуда-нибудь найдутся. Я ведь главное для журнала придумала– название. И очень, очень счастливое».
Какое же?
Ну… «Элина», конечно.