Вот жизнь моя. Фейсбучный роман Чупринин Сергей
«Ну, эти… – замялся он, – как их… одесситы…»
1997 год. Лето. Арсения Александровича Тарковского уже нет, и группа писателей, литературоведов, энтузиастов вместе с Мариной Арсеньевной Тарковской[459] едет в Кировоград, чтобы отметить 90-ю годовщину со дня рождения поэта. В поезде читаем, естественно, волшебные стихи про 25 июня и, естественно, судачим, что строптивые кировоградчане подавляющим большинством голосов отказались вернуть городу историческое название Елисаветград. «И совсем уж единицы, – с улыбкой рассказывает Марина Арсеньевна, – были за Великие Лелеки, как, по преданию, назывался хутор, на месте которого в 1754 году русская армия возвела свою крепость».
Я впервые после разъединения еду в независимую Украину и чуть волнуюсь, захотят ли нас понимать на родине Тарковского. Меня успокаивают, что все, мол, как говорили, так и продолжают говорить на русском. И действительно, в горсовете, где москвичей и киевлян принимают сразу по приезде, председатель с некоторым даже раздражением отметает наши попытки поприветствовать его на мове.
Украинская речь и на улицах не слышна, и в университете, где проходит научная конференция, очень, кстати, удавшаяся.
И наконец, везут нас открывать мемориальную доску на здании гимназии, где поэт учился. Местное начальство уже там, и председатель горсовета, с которым мы теперь знакомы, произносит речь – в этот раз на чистом украинском. Да и надпись на доске, разумеется, гласит, что здесь проходил обучение выдающийся украинский поэт Арсен Тарковський.
Всё еще только начиналось.
Старый лирический поэт с некогда громкой, а ныне полузатертой славой вернулся из Берлина. Увлеченно рассказывает о том, как прекрасно его принимали, и о том, как, вырвавшись из общества своих поклонников, он зашел однажды в кирху. Там пастор обращался к прихожанам с проповедью, а закончил ее стихотворением – разумеется, нашего лирического поэта. «На каком языке?» – недоверчиво переспрашиваю я. «Ну на немецком, конечно», – сердится поэт. «Но вы же немецким не владеете?.. Как же узнали, что это стихотворение ваше?» – не унимаюсь я. И тут старый лирик приходит в бешенство. «Я всегда, – чеканит он, – всегда узнаю свои стихи. В любом переводе. Хотя бы по ритмике».
Не вижу, почему бы мне не рассказать про Владимира Войновича. В начале 2000-го мы опубликовали его мощный антисталинистский роман «Монументальная пропаганда» и тут же выдвинули автора на соискание Государственной премии России. Звоню, чтобы сообщить об этом, в Мюнхен, где жил тогда Владимир Николаевич, «Да ладно, – говорит, – разве же дадут ее мне, старому антисоветчику? У вас, вон, опять гебня крепнет». «Может, она и крепнет, – отвечаю. – Но вы же лично ничем не рискуете. Если премию дадут, спасибо. Если нет, так и скажете по „Свободе“, что гебня опять крепнет».
Вышло по-нашему. Премию Владимиру Николаевичу присудили. Он приехал в Москву, взял награду, сфотографировался, как положено по протоколу, с президентом. И опять уехал. А мне, спустя несколько дней, звонок из администрации: «Готов, – сообщают, – снимок вашего писателя с Путиным. Нельзя ли его через редакцию передать?»
Звоню опять в Мюнхен. «Ну и что я буду делать с этим снимком?» – спрашивает Владимир Николаевич с некоторым недоумением. «Как что? – отвечаю. – Повесите его в прихожей своей московской квартиры. Как зайдет какой-нибудь сантехник или, не приведи Бог, участковый, сразу навытяжку станут».
После работы забежал в районную библиотеку по месту жительства. Надо было посмотреть выходные данные нескольких журналов – дела в общем минуты на полторы, ну, на три.
Но это мне так казалось. Сначала в библиотеку (!) не хотел пускать охранник, требовал читательский билет. Потом велели сдать портфель в камеру хранения, и пришлось подождать отлучившуюся куда-то гардеробщицу. Потом – регистратура, ибо войти ни в абонемент, ни в читальный зал без регистрации никак нельзя. Поняв, что залип, смиренно попросил разрешения воспользоваться находящимся в холле каталогом – вдруг нужных мне журналов здесь больше вообще не выписывают? Оказалось, что этого тоже никак нельзя без оформления читательского билета. А для того, чтобы билет оформить, нужно поднять архивы, так как семь лет назад я в эту библиотеку заходил примерно с такой же минутной целью. Архивы подняли, потребовали паспорт, и фото сличали с оригиналом куда придирчивее, чем в Шереметьево-2. И здесь я позволил себе то, что никогда не позволяю: назвал свою должность, ученую степень, вот, мол, не совсем уж я чужой человек этим бескорыстным и беспощадным подвижникам книжной культуры. В глазах у регистраторши (а это была все еще регистраторша!) что-то мелькнуло, вроде бы сочувственное, зато голос окреп: правила для всех-де одинаковы, и никакого «Знамени» мы знать не знаем. Минуте к сороковой аусвайс был выписан, и я отправился в читальный зал, где узнал, что нужных мне журналов здесь нет. Я подивился: семь лет назад они были, а с финобеспечением библиотек дело было вроде хуже. В ответ меня, разумеется, спросили, чего это я здесь скандалю. «Помилуйте!» – возопил я шепотом и трижды попросил прощения. За что мне любезно, но по-прежнему соблюдая дистанцию, позволили заглянуть в каталожный ящичек, где означены выписываемые журналы. Ура! – пяти нужных мне не было, зато было два. Правда, только на абонементе, куда я вошел уже на ватных ногах. Опять сверка читательского билета с ящичком, где у них покоятся злостные алиментщики. А в ответ на просьбу дать любые номера за этот год раздраженно подозрительное: сами, мол, не знают, чего хотят. Наконец, номера «Юности» и «Свободной мысли»[460] легли на стоечку. Я извлек блокнотик, чтобы тут же, у стоечки, списать нужные мне цифры. Но блокнотик отмели мановением руки, велев прежде расписаться в формулярах, а потом уж проследовать в читальный зал при абонементе. «А нельзя ли прямо здесь, с вами рядом?…» Нельзя, конечно. Так, по прошествии одного часа десяти минут я сделал наконец нужные мне выписки. Потратив на это почтенное занятие никак не больше полутора минут. Еще минут семь на сдачу означенных журнальных номеров – и на свободу с чистой совестью.
И вспомнилось, как лет пятнадцать назад, попав в Тампере под могучий дождь, забежал в широко распахнутые двери городской библиотеки и – без охранника, без регистратуры, без аусвайса – битых полчаса прошатался между библиотечными стеллажами и убыл, не задав ни одного вопроса и ни одного вопроса к себе не услышав.
Да, кстати, при просмотре каталожного ящичка выяснилось, что «Знамя»-то они по-прежнему выписывают, и «Октябрь», и «Москву»[461], а вот чего-нибудь более заковыристого, вроде «Ариона»[462], или «НЛО»[463], или «Воина России»[464] уже нет, а лет семь назад еще выписывали. Зато теперь в наличии весь спектр журнального киоска близ метро – от «Лизы»[465] до «Психолоджи»[466] и прочего, к чему я в киоске обычно не приглядываюсь.
Ну вот, а вы говорите: подвижники, последняя опора читающего сословия и всякое такое про пропаганду чтения.
Да, совсем забыл: во всех библиотечных залах и холлах, вполне уютных, было, кроме меня, ровно два посетителя.
Луна, как известно, делается в Гамбурге, а вот Академии рождаются на кухне. Во всяком случае, Академия русской современной словесности[467] родилась именно так – на кухне в Крылатском, куда Володя Новиков зазвал меня с Андреем Немзером, чтобы под вкуснейшие пироги поговорить о том, что искусству литературной критики приходит полный трындец. И не только потому, что критиков «в авторитете» больше никуда не зовут – кроме, естественно, толстых литературных журналов. А потому главным образом, что критиком стали называть всякую барышню с полным высшим, зато неполным средним образованием, которая, получив доступ к микрофону или печатному станку, могла такую чушь пороть о боготворимой нами литературе, что хоть святых выноси.
Сейчас-то, когда грань между профессионалами и дилетантами совсем размылась и каждый дружок получил конституционное право судить повыше сапога, с этим как-то обвыклись. Но тогда, в середине 90-х, парад невежества, шедшего непременно обручь с хамством, был еще в новинку. Ну, вы помните, конечно, стилек тогдашнего «Московского комсомольца», где принято было, показывая пальцем на любую достойную книгу, цедить либо смешливое «Гы-ы-ы…», либо разочарованное «Тю-у-у…». Или помните ничуть не лучшую фанаберию тогдашнего «Коммерсанта», где писали, конечно, грамотно, зато каждый обозреватель был твердо уверен, что он как-никак поумнее, пообразованнее и поталантливее Василия Аксенова или, если разговор заходил о музыке, Мстислава Ростроповича.
Свобода, блин, нагая, уцелевшая теперь только в социальных сетях, тогда торжествовала повсеместно. И с этим надо было что-то делать. Но что и как – чтобы пусть самой условной чертой отделить мастеров, их всегда немного, от шпаны, смело присвоившей себе наши компетенции?
Сословная спесь, вы скажете? Возможно. Спорить не стану. Но искусство, и искусство критики в том числе, всегда иерархично, так что у Юпитера здесь чуть-чуть иные права, чем у бычка.
Словом, не помню, тогда ли, на кухне, или в моем кабинете на Никольской, где мы собрались уже вдевятером, пришло решение объединиться[468] в гильдию… ассоциацию… цех… масонскую ложу, каждый член которой – при всех расхождениях, при всей тайной и явной вражде – понимал бы другого как ровню. «Нет, мы должны назвать себя Академией, – твердо сказал Саша Архангельский[469], самый среди нас толковый. – Это слово еще уважают. Но еще больше уважают большие деньги, поэтому Академия должна заявить о себе высокобюджетной премией».
Понятно, что именно Саша стал нашим первым президентом и что именно он условился с Росбанком об учреждении экспертной премии, которой – по предложению, кажется, Немзерa – мы дали имя Аполлона Григорьева, видя шутку юмора в том, чтобы именно этот вечно безденежный, сиживавший и в долговой яме гений русской критики стал ангелом-хранителем оглушительной тогда, да и сейчас совсем не плохой суммы в 25 000 долларов, что полагалась главному лауреату.
Так дело и пошло. Академия прирастала новыми членами, помалу, так как войти в нее можно было лишь по особому приглашению, согласованному всеми, кто, повторюсь, понимал друг друга ровней. Поэтому и на пике нас было человек тридцать с небольшим, включая «новых американцев» Мишу Эпштейна, Петю Вайля[470] и Сашу Гениса[471], псковитянина Валю Курбатова, уральцев (тогда) Марка Липовецкого[472] и Дмитрия Бавильского[473], саратовского жителя Сережу Боровикова (имена питерцев и москвичей уж не перебираю). И все мы успели перебывать – кстати, безо всякой оплаты – в членах жюри нашей Аполлоновки, в спорах принимая на себя корпоративную ответственность за вручение высших наград Ивану Жданову (1997), Юрию Давыдову (1998), Виктору Сосноре (1999), Вере Павловой[474] (2000), Андрею Дмитриеву[475] (2001), Марине Вишневецкой[476] (2002), а наград поменьше[477] – таким ни в чем меж собою не схожим Виктору Астафьеву, Виталию Кальпиди[478], Ирине Поволоцкой[479], Сергею Гандлевскому, Николаю Кононову[480] (надо бы всех вспомнить, но остановлюсь).
Говорить, что все было гладко, не буду. Из Академии по разным мотивам, но всегда без скандальной огласки, вышли Борис Кузьминский[481], Слава Курицын, Женя Шкловский[482], Валентин Курбатов. Кое-кто из господ академиков – ну, Виктор Топоров[483], конечно, в первую очередь! – позволял себе публично порочить и Академию, и ее лауреатов. Это, впрочем, дело нам привычное. Зато можно было придумывать новые проекты, давать стипендии молодым, перспективным, выпускать первые сборники статей, больше пока похожие на брошюры. Росбанк ни в чем нам не препятствовал и нимало, кажется, нами не интересовался, а милая девушка Аня, от банка к нам приставленная, Академию только нахваливала.
Так что собираем мы, помнится, Академические чтения в Большом зале ЦДЛ – человек триста, не шутка, – чтобы подвести итоги литературного года. Выступаем с докладами, спорим друг с другом и с теми слушателями, которым всегда есть что сказать, рассуждаем о планах. И ближе уже к финалу я – очередной в ту пору президент и, соответственно, модератор дискуссии – получаю от милой Ани записочку, что руководство Росбанка приняло сегодня утром решение прекратить финансирование премии Аполлона Григорьева.
Ваши действия? Я, стоя на сцене, смог вспомнить только из Жуковского: «Не говори с тоской: их нет, но с благодарностию: были». Имея в виду и деньги, конечно, отпущенные на премию, и несколько лет, когда казалось, что в критике можно еще что-то поправить – ну, пусть не всё, но хоть что-то.
А побарахтаться мы, конечно, годика два еще побарахтались. Другого благотворителя сыскать, правда, не удалось, так что Юрий Арабов, Борис Стругацкий и Виктор Пелевин в 2003 году, а затем Александр Кабаков, Анатолий Королев и Лев Лосев в 2004-м были привечены только академическими дипломами. Но, видимо, и пар из нас уже вышел, и время последних иллюзий исчерпалось, и публика, я говорю о литературной, к кончине очередной институции отнеслась никак… Наверное, и в самом деле в России умеют уважать только большие деньги.
Помимо масштаба дарования, направленности убеждений и степени моральной безупречности, есть еще один литературный счет. Всегда уместно спросить: помог ли этот писатель хоть чем-нибудь другим писателям или в такого рода благотворительности замечен не был? То есть совсем попросту – ссудил ли он деньгами собрата в нужде, «пробил» ли в печать важную чужую рукопись, помог ли кому-то встать на крыло или, наоборот, потопил – как, к примеру сказать, вошедший в силу Иосиф Бродский погубил писательскую карьеру Василия Аксенова в Америке?
И времена, конечно, разные, и горизонт возможностей у каждого писателя тоже, конечно, разный. Но нам не позабыть, как Борис Пастернак взял на себя заботу о семьях убитых грузинских поэтов или как Корней Чуковский приютил опального Солженицына.
Это имена безусловные. Но поговорим и о более проблематичных фигурах. Скажем, о Константине Симонове – отнюдь не с тем, разумеется, чтобы его гадкое поведение в годы травли космополитов или его отступничество от Владимира Дудинцева уравновесить его же хлопотами о реабилитации товарищей, вышедших из заключения, и его же битвами за возвращение Ильфа и Петрова, за выход в свет булгаковского «Мастера» или «Сашки» никому тогда не известного Вячеслава Кондратьева.
Или вот совсем уж, в моих глазах, проблематичная фигура – Сергей Михалков[484]. О том, что он помог чьему-нибудь яркому таланту проявиться, я, правда, никогда не слышал; скорее наоборот, и лучше не упоминать это имя в кругу тех, кто любит Эдуарда Успенского, или тех, кто до сих пор наизусть твердит стихи покойного Олега Григорьева. Зато (и не смейтесь, пожалуйста, над этим жалким «зато») я слышал десятки рассказов о том, как он дал кому-то денег без отдачи, выхлопотал квартиру или прописку, устроил страдальца в правильную больницу (а позже, случалось, и на правильное кладбище).
Это, вы скажете, не обеляет. Верно, не обеляет. Но помнится.
И не надо, ради бога, говорить, что они тем самым откупались, что при тех возможностях, какие были у Михалкова или Симонова, каждый бы…
То-то и оно, что не каждый. И это тоже помнится.
И – чтобы в итоге этих пространных рассуждений развлечь вас клейкими листочками живой конкретики, два эпизода из собственной редакторской практики.
Рубеж 2000-х. Мы только что напечатали «Монументальную пропаганду» Войновича, и вот Владимир Николаевич зашел в редакцию за авторскими экземплярами и, естественно, за гонораром. Побывал в бухгалтерии и ко мне вернулся. «Слушайте, – говорит, – я сейчас вроде при деньгах, так что бог с ним с моим гонораром, прибавьте из него тем ребятам, что у вас в первый раз напечатались».
Мы тогда так и поступили, разбросали деньги Войновича сразу между несколькими авторами.
И вторая история. Еще 1990-е. Заходит ко мне Бахыт Кенжеев, в руках сверка его нового большого стихотворного цикла. «Слушай, – говорит он мне, – а нельзя ли мою подборку отложить на потом, а на ее место, прямо в номер поставить стихи Светы Кековой? Ты еще не читал? Ну, посмотри, тебе Оля Ермолаева[485] сейчас покажет. Стихи замечательные, ты сам увидишь».
Вроде бы мелочи. Но за 25 лет работы в «Знамени» я только их и могу вспомнить.
Дурные поступки дурных людей не изумляют, как не изумляют и добрые дела людей, достойных нашей благодарной памяти. Человек в своих действиях, в своем выборе между добром и злом последователен, не правда ли?
Но вот… Перечитываю автобиографические записи Шаламова, и меня как током бьет.
«В Москве, – вспоминает Варлам Тихонович, – есть человек, который является как бы дважды моей крестной матерью, Людмила Ивановна Скорино, рекомендовавшая когда-то самый первый мой рассказ „Три смерти доктора Аустино“ – в „Октябрь“ в 1936 в № 1 Панферову[486], Ильенкову[487] и Огневу[488] – и в 1957 году в „Знамени“ напечатавшая впервые мои стихи – „Стихи о Севере“».
Я Людмилу Ивановну, в 30-е работавшую в редакции «Октября», а в 1949-1976-м верой и правдой служившую заместительницей главного редактора в «Знамени», по правде говоря, совсем не помню. Да и людям постарше вспомнить о ней вроде бы нечего – во всяком случае, хорошего. Книги давно забыты, а статьи, названия которых иногда всплывают в комментариях к другим, более именитым авторам, вызывают только брезгливую гримасу: автоматчица партии, слуга преступного режима.
Всё так. Но Шаламова-то она напечатала первой! То ли угадала в никому не известном авторе великого писателя, то ли снизошла к участи человека, так настрадавшегося от власти, ей, Людмиле Ивановне, родной и близкой. И ведь колебалась, должно быть, прежде чем поддержать писателя со столь опасной (для нее самой опасной) репутацией, не могла не колебаться. Но – напечатала.
И вот я думаю – если ни на ком из живущих нельзя ставить крест, то вправе ли мы вгонять осиновый кол в могилы ушедших, если жили они, что уж говорить, неправедно, но однажды – может быть, всего однажды! – сделали что-то доброе?
Речь не об одной ведь Людмиле Ивановне. Речь о многих.
Меня обычно корят за невнимание к гаджетам, которые резко меняют жизнь сегодняшних стихотворцев. Согласен, и я даже готов рассказать об этих волшебных переменах особую байку.
Начало 2000-х, и мы с Татьяной Александровной Бек приглашаем на свой семинар Бахыта Кенжеева, который уже и тогда прилетал к нам из-за океана, но еще не так часто, как сегодня, и, соответственно, вызывал у пишущей братии ажиотажный интерес. Бахыт Шукурулаевич соглашается, но говорит, что придет на своих условиях.
Своих так своих, так даже интереснее, и вот в одной из литинститутских аудиторий сходятся сразу три поэтических семинара, а с ними и их руководители, и просто преподаватели, и даже ректор притулился за партой в дальнем углу. Лом, вот как это называется. Я представляю публике гостя, и он неспешно раскрывает ноутбук, на экране которого уже проступают стихотворные строки, а обок располагает пачку сигарет с зажигалкою и фляжку коньяка. С тем, естественно, чтобы тут же закурить и – ну, конечно – отхлебнуть. Студенты, особенно первокурсницы, так и взвизгнули от восторга, ректор, им был тогда Сергей Николаевич Есин, только руками развел, а один из педагогов даже к столу потянулся. Бахыт и ему дал, разумеется, испить глоточек, но малый, поскольку у него, Бахыта, впереди полтора часа напряженной работы.
И он действительно отработал как должно, поглядывая то на экран, то в зал. А последнее стихотворение закончил читать точь-в-точь тогда, когда истекли эти полтора часа и иссякли остатние капли во фляжке.
«Ну, ты и мастер», – восхитился я. Тут же, впрочем, полюбопытствовав, прошел ли бы у поэта такой номер в Штатах. «С коньяком – пожалуйста, – на полном серьезе ответил Бахыт. – А вот за сигарету тотчас же замели бы».
Теперь вам, надеюсь, понятно, с каким чувством я, закоренелый курильщик, вспоминаю эту историю спустя полтора года после того, как у нас отняли и эту, последнюю свободу – единственную, что выгодно отличала жизнь россиян от жизни американцев и европейцев.
Это, вообще-то, литинститутская традиция: звать на семинары поэтов, уже состоявшихся, которым есть чем себя представить. Дело не в стихах, которые можно где угодно прочитать или услышать. Дело – так, во всяком случае, я на это смотрел – в открывающейся студентам возможности приглядеться к разным моделям литературного (и человеческого) поведения, выбрать то, что к их собственным натурам ближе. Кто-то из приглашенных гостей пускался, помнится, в самохвальство, кто-то, наоборот, в самоумаление. Кто-то делился с юнцами и юницами самыми наболевшими переживаниями, а кто-то отчитает по книжке свой джентльменский набор – и будет с вас.
Но Леша Дидуров[489], когда мы его с Татьяной Александровной Бек позвали, решил отчего-то, что он интересен не стихами и даже не песнями, а своими героическими схватками с райкомами, горкомами, обкомами, с ВЛКСМ, КПСС, КГБ и далее по списку. Нам с Таней действительно интересно, такой ведь и наша жизнь была, а студенты, чувствую, напрягаются. И Леша, видимо, это тоже почувствовал, так как от сведения счетов с былыми супостатами перешел к супостатам нынешним. И так власти крошит, и этак, слов, что называется, не выбирает в объяснении того, почему истинная поэзия, и его в частности, как раньше не могла пробиться к читателям, так и теперь не может.
Тут уж от столов, за которыми студенты, пошли реплики, одна другой ехиднее. Ну, про танцора, которому что-то все время мешает, и тому подобное. Я, признаться, был потрясен: милые, доброжелательные, такие обычно пушистые мои питомцы – и вдруг такая агрессия, такое неприятие. Пробую свернуть разговор на другое, но Лешу, должно быть, заело: стал, одно за другим называя имена своих былых товарищей, добившихся большего, чем он, успеха, вносить ясность: в чем такой-то скурвился и где такой-то прогнулся. В комнатке, где семинарские занятия, уже шум, уже гам, никто никого не слушает и никто никого не любит, так что пришлось нам с Таней задействовать уже и педагогический ресурс, а иными словами, грубо оборвать дискуссию. С тем чтобы Алексей мог просто попеть свои песни, среди которых есть и в самом деле замечательные.
Что уж вынесли с этой встречи наши семинаристы, давно с тех пор повзрослевшие, не знаю. Но мы с Татьяной Александровной, идучи из института к метро, буквально поклялись друг другу, что никогда, ни при каких обстоятельствах не будем молодым людям рассказывать о своих боевых увечьях и шрамах. Под страхом прослыть действительно героями минувших дней.
Есть люди, обычно художники слова, которые на прямой вопрос отвечают не так же прямо, а как бы притчей. Что меня всегда и восхищало, и раздражало одновременно.
Вот поехали мы с Анатолием Васильевичем Королевым лет десять назад в Краснодар – искать таланты для липкинского Форума молодых писателей. И я аплодисменты сорвал только один раз: на общем собрании обоих – фашистского и жидомасонского – писательских союзов, когда речь зашла о пенсиях и вообще о всяких воспомоществованиях для сирых и убогих литераторов.
Зато Анатолий Васильевич, где ни выступит, всюду овация. Потому что притчи людям рассказывал и всякие поучительные истории. «Вы, – говорю с досадой, – даже на вопрос, сколько будет дважды два, ответите чем-нибудь замысловатым». И Королев тогда над моей досадою немало потешался.
Прошли годы, и я, к своему изумлению, тоже – ну, не на каждый вопрос, конечно, но иногда – стал отвечать побасенками. Обвыкаюсь, видно, в роли художника слова, чему все вы – невольные свидетели.
Удачные фразы, как и удачный мотивчик, прилипчивы.
Вот, много-много лет уже прошло, прочитал я в «Новом мире» рассказ Павла Филипповича Нилина «Дурь». А потом и экранизацию даже видел, тоже вроде неплохую, с Еленой Прокловой и Валерием Золотухиным в главных ролях.
И, убей Бог, ничего не помню. Кроме сцены, где герой (или героиня?) включает телевизор, а на экране – «поют и пляшут, как перед большой бедой».
Вот и сейчас – стоит мне нарваться на что-то, что в старину называли эстрадой, в голове тут же всплывает – «поют и пляшут, как перед большой бедой».
«Стихи умнее своего творца И не похожи на него нимало», – сказал много лет назад мой старший друг поэт Леонид Григорьян. И это действительно так, причем применительно отнюдь не только к стихам. Заглядывая в свои давние-предавние книги и публикации, иногда досадливо морщишься. Но иногда, простите меня великодушно, иногда изумляешься – Господи, как же я, оказывается, был умен и силен, когда волна несла и я взахлеб писал то-то и то-то.
А теперь… куда все девалось? И скисаешь.
Впрочем, чувство это, думаю, не мне одному знакомо.
А эта история начиналась совсем идиллически – мне из Нидерхаузена, уже после Букеровской премии, позвонил Георгий Николаевич Владимов, донельзя смущенный и, по своему обыкновению, встревоженный. «Ко мне, – говорит, – обратился некто Гольдман из Москвы с предложением профинансировать издание моих сочинений. Объясняет все тем, что роман „Три минуты молчания“ – будто бы главная книга его жизни и что он, Гольдман, хочет теперь вернуть должок. Даже гонораром посулился». – «Большим ли?» – решил я зачем-то уточнить. А когда Георгий Николаевич назвал сумму, я – тоже мне эксперт – уверенно прокомментировал: «Ну, это вряд ли. Таких денег в России писателям пока не платят». (Теперь-то, спустя десятилетие, платят, и несравненно большие, но мой рассказ про 90-е, их середину). «Впрочем, вы, Георгий Николаевич, ничем не рискуете, – так я продолжил. – Пусть выпустит хотя бы один том из собрания, и за то будет спасибо».
Борис Эрленович Гольдман, генеральный директор группы компаний NFQ, четырехтомник Владимова выпустил очень быстро, обещанный гонорар выплатил мгновенно и, более того, выписав Георгия Николаевича в Москву, устроил пышную презентацию в Малом Манеже. А на следующий день после презентации мы обедали впятером – Георгий Николаевич, Гольдман, Наталья Борисовна Иванова, я и Григорий Яковлевич Бакланов, в то время из «Знамени» уже ушедший, но еще не оставивший нас своим попечением. Отчего, подталкивая меня под столом, он и наводил постоянно щедрого нашего собеседника на простенькую мысль, что надо бы поддержать еще и «Знамя», когда-то напечатавшее «Верного Руслана», а теперь вот «Генерала и его армию». Георгий Николаевич поддакивал, мы с Натальей Борисовной помалкивали, как барышня на выданье, пластинка начинала крутиться по кругу, пока Борис Эрленович не заметил мягко-мягко, что у него перед Владимовым был личный долг, а перед современной литературой личного долга у него нет.
На том и расстались – до того дня, как Ира Муравьева[490] разбудила меня утренним звонком и сообщила, что безумный бег Георгия Николаевича из Германии в Россию завершился смертью. Я понесся в редакцию, благо, вертушка у нас еще была, но если протокольные формальности с ее помощью еще можно было как-то уладить, то что делать со всем остальным? Кто-то тело должен проводить, кто-то встретить, договориться с кладбищенскими, все, что в этих случаях бывает, организовать… Нужны люди и люди, деньги и деньги, а у «Знамени» нет ни того, ни другого. Остро помню свою панику, пресекшуюся лишь в тот момент, когда позвонил Гольдман, быстро расспросил, что требуется, и попросил не волноваться.
Похороны на переделкинском кладбище были очень достойные. И очень грустные: холодно, дождливо. И до слез малолюдно.
Дальнейшее мне известно только по криминальной сводке: 14 апреля 2004 года бронированный «вольво» Гольдмана был взорван, и при взрыве погибли и он сам, и его охранник, и водитель, и непосредственный исполнитель преступления…
Чем закончить?
Может быть, вот этим: «Боже, как грустна наша Россия»?
И – занавес перед последним актом автобиографической драмы.
У главного редактора, если редакционный коллектив подобрался какой надо, функций всего две: тормошить, подталкивать коллег, когда драйв сходит на нет, а глаз замыливается, и, прямо наоборот, придерживать, когда совсем уж разгуляются.
Это уроки, знаете ли, Григория Яковлевича Бакланова, редактора от Бога. Он и меня-то, отработав три года с Владимиром Яковлевичем Лакшиным, своим полным единомышленником, пригласил, собственно, затем, чтобы «Знамя» могло извлечь пользу из разности наших потенциалов. Так оно и пошло – Григорий Яковлевич обеспечивал неизменность мировоззренческого курса и гражданской позиции журнала, привечал произведения, говорящие правду, правду и ничего, кроме правды, о нашем прошлом и настоящем, а мы – спервоначалу я один, а двумя годами позже в союзе с Натальей Борисовной Ивановой – отвечали, простите уж мне это слово, за инновации.
Говорили часами, и почти никогда о вопросах общеэстетического плана. Преимущественно о том, чем хорош тот или иной конкретный текст и что в нем кого-то из нас не устраивает. Вкусы у Бакланова были, филологам понятно, «староновомирские», стремящиеся к реалистическому письму, пусть даже и без берегов, но он был открыт и нашим возражениям, а порою и провокациям. Мог признать себя переубежденным, но чаще, как я теперь понимаю, внутренне не соглашаясь, доверял мнению и интуиции людей из другого поколенья. И просто махал рукою: ну, раз вы так считаете, давайте попробуем. Но так, за этим он следил внимательно, чтобы странная, выбивающаяся из ряда публикация выходила все-таки в привычном «знаменском» контексте.
«Знамя», если кто его читает, в этом смысле и сейчас так строится. Поэтому журнал, хоть и ушел Григорий Яковлевич из редакции в 1993 году, как был, так и остался – баклановским.
2001– н/в
Память у меня, вообще-то, ни к черту. Или, утешу сам себя, специфическая. Вот, скажем, с книгами: и спустя десятилетия помню смысл прочитанного романа, авторский, как сейчас выражаются, месседж могу без хлопот восстановить. А как звали главных героев и поженились ли они в конце концов – убей бог, не помню.
То же и в жизни. Вернусь, бывало, с каких-нибудь литературных посиделок, говорю жене, что встретил там такую-то. «И в чем она была одета?» – натурально интересуется жена. «Ммм», – тушуюсь я. «Нет, а все-таки, – не отстает спутница моей жизни. – В юбке или в брюках?» Начинаю припоминать, видел ли я коленки нашей общей приятельницы, но и это не всегда помогает, ибо что длинная юбка, что брюки, по мне, без разницы.
«Это, – объясняет мой друг-прозаик, – потому что память у тебя не писательская». Ну, не писательская так не писательская; я со своим недостатком уже вполне свыкся.
Пока не впал, как видите, в мемуаристский азарт, и то одно, вроде бы совсем стершееся, стало из памяти выниматься, то другое. Не вплоть, конечно, до фасона юбок, но все-таки.
«Ведь можешь же, когда хочешь», – как говорит мне обычно жена, когда я храбро берусь за починку… ну, не утюга, понятное дело, чего-нибудь попроще, но все-таки.
В ту пору, когда всё в нашей венценосной семье было, надо думать, еще благополучно, Людмила Александровна Путина решила, как это и подобает первой леди, взять шефство над чем-нибудь гуманитарным. И выбрала школьных библиотекарей. Вернее, библиотекарш, ибо какой же это мужчина согласится на такую низкооплачиваемую и, что уж говорить, малопрестижную работу?
Так что собрали – от Москвы до самых до окраин – этих подвижниц просвещения в роскошных столичных интерьерах. И о библиотечных проблемах разговаривать, и лекции слушать. В том числе мою – о современной русской литературе. А вечером всех нас – и библиотекарш, и лекторов – повезли ужинать в кремлевский зал, только-только отреставрированный рачительным Пал Палычем Бородиным[491]. Люстры сияют, зеркал и золота в преизбытке, и за каждым столом – помимо лекторов и милых наших женщин – еще непременно по зарубежному послу, по депутату с медийной внешностью да по народному артисту. «Запоминайте, будет о чем дома рассказать», – шепнул я соседке, которая, мы успели к тому времени познакомиться, никогда даже в Красноярске, своем краевом центре, не бывала, а тут – Москва, люстры, послы с народными артистами!.. «Да я запоминаю, – она мне в ответ. – Но кто же мне поверит?!»
Про угощенья, про тосты и речи рассказывать незачем. Лучше о том, что ближе к концу ужина, когда подавали уже десерты, по залу будто ветерок пробежал. Все обернулись – а в дальних дверях Путин Владимир Владимирович лично и пальцем левой руки так характерно постукивает по часам на запястье правой: время, мол, пора, жена и гости дорогие, по домам собираться.
На глазах у полюбившихся мне библиотекарш слезы – умиления, конечно. Кому же из них этот мужнин жест не знаком?..
И что гадать, удачная ли это была придумка кремлевских имиджмейкеров, чтобы сиятельные образы утеплить, или оно действительно само собою так получилось?..
В начале 1990-х я был на «ты» и по имени с министром культуры и всеми тремя его заместителями. Большой пользы «Знамени» это не принесло, но сам стиль эпохи, когда казалось, что мы одного рода-племени с важными государственными чиновниками, вселял, скажу так, надежды.
Теперь этот стиль, разумеется, переменился. К людям, принимающим решения, удается пробиться, если удается, только через плотную толщу секретарей, референтов, помощников, советников и проч. и проч. Именно что «проч(ь)». Да и с бывшими своими добрыми знакомцами, что во власти уцелели, говоришь теперь по-другому: без прежней короткости и понятно, что на вы, со всем почтением. Они и перезванивают-то не всегда. Далеко не всегда.
Простецкий стиль 1990-х среди людей при должности сохранили немногие. Может быть, только Владимир Ильич Толстой, советник президента. И, уж безусловно, Владимир Викторович Григорьев из Роспечати.
Иду я как-то с сыном, тогда еще школьником, по коридору, а навстречу Владимир Викторович с Леонидом Парфеновым, что был как раз в самом зените славы. Тормознули, обменялись рукопожатиями. «А это, – говорю, – мой сын. Звать Костей». Тогда Григорьев и ему руку подал, а за ним Парфенов. «Володя, – говорят, – Леня…»
Чепуха, казалось бы, малость. А сын до сих пор помнит. И я, как видите, помню.
Странная вещь, непонятная вещь: смотришь, бывает, на наших государственных мужей (и жен) по телевизору, и скулы сводит. Между тем рассказывают, что в личном общении люди это почти всегда исключительно приятные, даже образованные, с полуслова все схватывают.
О Путине, во всяком случае, лет пятнадцать назад, когда он в роли еще главы правительства ходил представляться писателям в ПЕН-клуб, участники этого сборища говорили если не с воодушевлением, то с надеждой. Да и Медведев в ту пору, пока он не пробовался еще на амплуа президента, произвел самое благоприятное впечатление на прогрессивных литераторов, приглашенных отужинать с ним в 8-й комнате Центрального дома литераторов.
Утверждают, впрочем, что умение нравиться входит в число обязательных для политика качеств. Не знаю, у меня своего опыта общения с самыми высокими персонами нет.
Не считая двухминутного разговора с Медведевым на книжной ярмарке позапрошлого года в Гаване.
И не считая встречи с Валентиной Ивановной Матвиенко, тогда еще вице-премьером по социалке, на Форуме молодых писателей в Липках. Молодые писатели на этой встрече, правда, явно скучали, зато их убеленные сединами руководители так и рвались в бой. И неудивительно, ведь разговор шел ни о какой не идеологии, да и о духовных скрепах тогда помину не было[492]. Говорили о пенсиях, о социальном и медицинском обеспечении немощных литераторов, о том, как бы сделать так, чтобы пишущие не побирались в старости и болезнях.
Разговор продолжился за совместным то ли обедом, то ли ужином, весьма скромным, где мы с нею оказались сидящими рядышком. И говорили, говорили… Очень неглупа, думал я, помнится, и даже – с разнесением отрицательной частицы и определяемого слова – очень не глупа.
Разгоряченный, я даже спустя несколько дней отослал на имя Валентины Ивановны памятную записку со своими собесовскими и прочими идеями.
С тех пор прошли годы. И, разумеется, мне никто за эти годы так ничего и не ответил.
Были, рассказывают, мемуары, которые начинались фразой: «С Львом Толстым я никогда не встречался. Это произошло так. Я родился в обедневшей дворянской семье…» Ну, и далее еще страниц триста увлекательного повествования.
Я вот с Сергеем Михайловичем Мироновым, бывшим в оно время главою Совета Федерации, тоже никогда не встречался. Но письмо на его имя посылал. Это произошло так – люди из Роспечати, желающие «Знамени» только добра, как-то попеняли мне, что плохо, мол, мы работаем с регионами. Вот «Наш современник» знается с регионами, с губернаторами и местными заксобраниями – у него поэтому и тираж чуть ли не выше, чему «Знамени» с «Новым миром», вместе взятыми.
Меня, признаюсь, это задело. Но где мы, где губернаторы? А тут еще подсказка, уже не из Роспечати: «А почему бы вам не обратиться с каким-нибудь интересным для провинциальных читателей проектом прямо к Миронову? Сенаторы ведь представляют интересы своих республик и губерний, так неужели же они не захотят заработать очки на культурном окормлении своего электората?»
Ну, проект – дело недолгое, их у меня в шкафу уже две с половиной полки. Так что звонит мне спустя малое время советник Сергея Михайловича, в изысканных выражениях благодарит за чудо как интересные предложения, говорит, что его патрон всецело за, но… «Вы же понимаете, что у нас нет возможности давать сенаторам указания… А собственного бюджета у Совета Федерации кот наплакал…»
Что ж, кот так кот. Я говорю спасибо и уже собираюсь прощаться. А мне из трубочки: «Слушайте, меня вот только сейчас озарило. Перепишите-ка вы письмо на имя Сергея Михайловича, но уже не как спикера, а как главы партии „Справедливая Россия“, и он точно пойдет вам навстречу. Может даже статью написать специально для „Знамени“, на открытие номера»…
Получая ордена или премии из рук государства, писатели-патриоты обыкновенно приосаниваются, и грудь, что называется, вперед: мол, заслужили. А либералы чуть-чуть, или чуть более чем чуть-чуть, стесняются монаршей ласки. И говорят, как правило, что и не ждали совсем, ничего о выдвижении не ведали и, наверное, от награды бы отказались, но поздно уже, и кому он нужен, лишний скандал?..
Охохонюшки хо-хо, скажу я вам на это. Поскольку и самому случилось уже при Путине орден получить, и в распределении Государственных премий (ельцинского, правда, еще образца) поучаствовать, то точно знаю: процедура такова, что не ведать про свое выдвижение невозможно. Претендент обязан не только предварительно сообщить о своей готовности стать почествованным, но и, как правило, поставить личную подпись под теми или иными документами из наградного дела.
Или вот хотя бы не государственная вроде, но всё же и не так чтобы уж очень от государства удаленная, премия «Большая книга»[493]. Во всяком случае, письменное согласие участвовать в конкурсе и тут от претендента требуют.
Что полезно иметь в виду, сталкиваясь с яркими гражданскими жестами. Ну, вы помните, как Евгений Евтушенко в 1993 году громко отказался от награждения орденом Дружбы народов в знак протеста против войны в Чечне. Или как Юрий Бондарев – ни разу, правда, не либерал, но тоже в ту пору оппозиционер – уже в 1994 году отказался от такой же награды, заявив в телеграмме президенту, что «сегодня это уже не поможет доброму согласию и дружбе народов нашей великой страны».
Зачем же, спросите, они раньше-то заявляли о своем согласии, зачем дали наградному делу дойти до самого финиша? Вопрос глупый, ответят вам те, кто тоже питает склонность к ярким гражданским жестам, а говоря по-новорусски, к самопиару.
Я такой склонности не питаю. И отказываться от поощрений со стороны высшей власти своего государства отнюдь не призываю. Но глубоко уважаю тех, кто не считает для себя возможным в тех или иных исторических условиях брать награду от власти, которую они, наоборот, глубоко не уважают. Свободу выбора, в том числе и ошибочного, у нас никто ведь не отнимал, правда же?
Поэтому в пример можно, конечно, поставить Александра Солженицына, который в ельцинском 1998 году отказался от ордена Андрея Первозванного («…от верховной власти, доведшей Россию до нынешнего гибельного состояния, я принять награду не могу»), зато при новой уже верховной власти принял-таки в 2006 году Государственную премию России.
Но мне лично почему-то милее пример Людмилы Петрушевской. Ее как прозаика в 1990-е выдвинули на соискание Государственной премии. Она не возражала, но, узнав, что должна самолично заполнять так называемый «Личный листок по учету кадров», свое согласие забрала. Это что же, сказала, я, значит, сама должна просить у начальства награду? Не буду, и всё тут.
А что потом? Потом Людмила Стефановна все-таки получила лауреатскую медаль, но уже в составе группы создателей спектакля «Московский хор». И необходимые документы, надо думать, скреплял своей подписью Лев Додин, руководитель постановки.
Лет десять тому назад дочь, работавшая тогда в одном из издательских домов, привозила мне журнал «Штаб-квартира», очень толстый и очень красивый, посвященный дизайну жилых помещений. Читать этот шедевр полиграфии мне было некогда, да и незачем, а вот картинки, если дочь, разумеется, наводила на что-нибудь особенное, мог и просмотреть. Так что листаю как-то и дохожу до интерьеров в особняке одного из хедлайнеров[494] (во как!), а, говоря по-старому, одного из воротил российского книгоиздания. Гостиная – чудо как хороша.
Прихожая – вне сравнений, вне конкуренции. Спальня – ну а чего бы вы хотели? Рабочий кабинет…
И нигде – вы понимаете, нигде! – ни одной книжки. Даже в кабинете.
Может, оно и правильно; с грустью оглядел я свою комнату, заваленную книгами и журналами, журналами, еще раз журналами – своими, чужими, полученными по подписке, купленными в ларьке у метро или просто приблудившимися.
И снова – и в который уж раз! – с грустью прошел мимо книжных стеллажей в своей комнате: ведь треть же не читана, если не больше. Зачем покупал, спрашивается? А как же, отвечу, не купить, если книга – не факт, но потенциально, может быть, интересная – сама в магазине подвернулась или кто-то, вызывающий доверие, предложил ее выменять.
Саша Агеев в годы, для него уже последние, затеялся написать историю собственной домашней библиотеки. И мне, помнится, присылал несколько первых десятков страниц – ну, как вам? Я отнесся прохладно: не вижу, мол, издательской перспективы. Но он, похоже, на нее и не рассчитывал. Просто, я думаю, ему удовольствие доставляло само это зависанье над каждым потрепанным томиком. И я тоже… тоже ведь помню происхождение едва ли не каждой книги из тех, что у меня тогда осели.
Библия? Куплена у «жучка»[495] за 50 рублей – чуть меньше половины тогдашней моей зарплаты. Райнер Мария Рильке? Привезен из таджикского города Курган-Тюбе. Цветаева? Выменяна на трехтомник Юлиана Семенова плюс два детектива, шведский, кажется, и канадский. «Белая» Ахматова с Модильяни на суперобложке? Украдена, то есть как бы утеряна без возврата, в поселковой библиотеке еще школьных моих лет.
Ну, и Книжная лавка писателей, конечно. О, эта железная лестница на второй этаж! По вторникам и по пятницам, в дни завоза! Когда больше одного экземпляра в одни руки не давали и очередь сзади напирала, так что выбирать было некогда, и, помимо того, что точно хотел, я, как и многие, мёл всё – и то, что в переводе с английского-французского-немецкого (дома только выяснялось, что купил роман новозеландского коммуниста или сборник стихов поэта из Ботсваны), и, это уж само собою, любые «Литературные памятники»[496], любые томики «Жизни в искусстве»[497], любые книги из «Библиотеки поэта»[498] – вплоть до…
Вплоть до всего. Как с этим теперь расстаться? Жене, которая делала вид, что сердится на такую библиофагию, виновато объяснял, что это еще, дескать, и выгодное вложение денег. Пройдут, мол, годы… И действительно в эпоху перестроечного ажиотажа в «Книжном обозрении»[499] даже объявления такие появлялись: меняю – ну, скажем – «москвич» на полный комплект «Библиотеки всемирной литературы».
Эта эпоха сошла, как морок. Поэтому в начале 1990-х собрался я наконец с духом, сложил несколько десятков уж точно лишних книг (двойные там экземпляры, тот же лирик из Ботсваны…) в рюкзак да сумку на колесиках… И в путь, в «Букинистический», кто помнит, на Сретенке.
Товаровед глянул мельком, две, может быть, даже три-четыре отобрал; остальное, говорит, забирайте. «А что, – спрашиваю, – эти книги вам не нужны?» «Эти, – выделил он вразрядку, – э т и больше никому не нужны».
Неужели, в самом деле, никому?
Нахватанность – вот слово, которое компьютер подчеркивает, будто ошибку, красненьким, и значение которого нынешние 20-30-летние представляют себе, поди, весьма туманно. А между тем годков 40–50 назад мало о чем так печалились требовательная советская печать и взыскательная советская школа, как о том, что подлинно образованных, культурных молодых людей в стране негусто, зато не счесть нахватанных.
То есть тех, кто в поэзии, конечно, не разбирается, а всего-то и может, что прочесть милой девушке полдюжины, от силы дюжину стихотворений на память. Тех, кто с «Маленькой ночной серенадой» знаком только по радиопередаче «В рабочий полдень», а – ну, надо же – тоже считает себя «подкованным», было тогда и такое словцо, в классической музыке. Тех, у кого книжек в домашней библиотеке всего штук сто, не больше, да и те сомнительного достоинства. И тех, наконец, кто, толком не зная ни театра, ни кинематографа, ни живописи, запомнил пару десятков имен, так что сумеет с видом знатока поддержать любой разговор об искусстве.
Ух как же их порицали, как стыдили!..
«Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество», – как мантру, повторяли одни изречение узника Мавзолея. Другие это некошерное имя на язык, конечно, не брали, зато, выхватив из самиздата неологизм «образованщина» (хотя Солженицын вообще-то совсем иное имел в виду), хлестко припечатывали им всех, кто учился понемногу чему-нибудь и как-нибудь, а если что и знал, то лишь в границах джентльменского набора.
Сменились поколения, и нахватанные как-то сами собой исчезли. Культура, как и правда, путешествуют нынче без виз, знания отовсюду хоть бульдозером греби, и я ни за что не брошу камень в нынешних красивых двадцати– или тридцатидвухлетних. Уж такие есть среди них умницы, такие эрудиты и книгочеи, энциклопедисты и полиглоты, что залюбуешься. И обзавидуешься.
Одна беда: их по-прежнему что-то маловато. Или это так только кажется? Как кажется, что основную, статистически значимую массу составляют молодые люди, которые не только Малера от Дюрера отличить не могут, но и нисколько этим сегодня не смущены: живут себе и девушкам нравятся без всякого там джентльменского набора. И ладно бы одни технари, один офисный планктон, так ведь и от абитуриентов, студентов, выпускников гуманитарных вузов такое иной раз услышишь, что…
Ох, хоть дюжину бы им стихотворений на румяные уста! И «Маленькую ночную серенаду» из репродуктора! Пусть обзаведутся не культурным минимумом даже, а одной лишь потребностью в нем. Чтобы между интеллектуалами, каких во всем мире мало, и неисправимыми неуками, каких повсюду более чем достаточно, располагалось, опять же как во всем мире, пространство, заселенное людьми с не бог весть какой, но все-таки начитанностью, средненькими, зато эстетическими вкусами и скромными, но тем не менее имеющими быть духовными порываниями и культурными запросами.
То есть теми людьми, которых у нас и называли забытым ныне словом – нахватанные. Или, безбожно перелицовывая Солженицына, образованщиной.
Я к этой полупросвещенной прослойке, вспомню еще один старинный мем, всегда относился, что уж теперь скрывать, не без высокомерия. А теперь думаю: пусть они будут – те, кто хоть что-то читает. Кто об Аннушке Керн знает, может быть, только то, что Пушкин ее с божьей помощью… А про Маяковского помнит лишь то, что он, дескать, любил смотреть, как умирают дети… Но все-таки что-то знает, что-то помнит и еще чем-то готов пополнить свой джентльменский набор.
Хотя бы затем пусть они будут, чтобы не стояли – без всякого зазора между собою и с мест не сходя, как Восток и Запад, – а если сходились, то не врукопашную две неравновесные России: одна умников, другая неуков.
Как заглянет в редакцию Игорь Иванович Шкляревский, так, слово за слово, и приведет к случаю какую-нибудь особо «вкусную» цитату из «Трех мушкетеров».
«Сколько же раз вы этот роман перечитывали?» – спросил я как-то. «Мне, – говорит, – перечитывать не надо. Я его открываю только за тем, чтобы напомнить себе то, что и так знаю почти наизусть. Это ведь как стихи».
Здесь мне разговор поддерживать трудно, но помню, помню, как на одном из дней рождения у Андрея Немзера, где одни только филологи и были, пламенные «дюмисты» едва не врукопашную сошлись с безудержными «скоттами», то есть с теми, кто «Трех мушкетеров» литературой не считают, зато «Квентина Дорварда» готовы цитировать на память – страницами, ну, буквально страницами.
В русской литературе таких книг, что порождают и фэнов, и фэнфики[500], вроде бы нет.
Хотя почему же нет? А «Двенадцать стульев» с «Золотым теленком»? Тоже, казалось бы, литература не очень серьезная, скорее для подростков, но на несколько десятилетий растянулась эпоха, и прошла ли она, когда не только несмышленые первокурсники, но и сиятельные филологи перебрасывались, будто в пинг-понг играли, фразочками оттуда[501]. И какой же прекрасный, просто сказка, путеводитель по этим романам написал Юрий Константинович Щеглов[502] – бесспорно, один из лучших лингвистов нашего времени!
Про «Мастера и Маргариту» я вообще молчу. Многие современники (Ахматова, Арсений Тарковский…), знающие толк в литературе, к этому роману относились не без высокомерия. Но вот поди ж ты – и комментариев многопудье, и десятки mot от Бегемота, от Коровьева, от Воланда разбежались по нескольким уже поколениям ничуть не менее круто, чем крылатые слова из грибоедовской комедии.
С книгами, что не ушли в сферу подросткового, юношеского чтения, так не бывает. С Львом Толстым не пошутишь, Томаса Манна на поговорки не пустишь. Вот и выходит: живем литературой больших идей[503], выстраиваем ее историю по вершинам, а разговариваем – если, что называется, без галстуков, в своем кругу – на языке Дюма-папы, Ильфа с Петровым или Вальтера нашего Скотта.
Люблю иногда поныть, что жизнь, мол, прожил удивительно скучную. Школа – университет – аспирантура – и работа, работа, работа: в первой редакции, во второй, в третьей. Одна страна, одна жена, одна профессия. За запахом тайги на комсомольские стройки не устремлялся, ни в диссидентах, ни в депутатах не побывал, в бизнесе себя не попробовал. Даже в армии не служил. Не о чем, словом, в старости будет школьникам рассказывать– если позовут, конечно.
Но Юрий Владимирович Давыдов, перед которым я однажды этак разнюнился, меня осадил. «Она, – говорит, – у всех, кто в литературе чего-то хочет добиться, скучная». – «Ну, – я перечу, – вам ли, морскому офицеру, лагернику, так говорить?» «Это, – отвечает, – товарищу Сталину спасибо, конечно, за тревожную молодость. Но я-то хотел всю жизнь только вот этого: чтобы в архивы, в библиотеку, а потом – к столу. И снова, и опять, хоть в тысячный раз: в библиотеку, в архивы и – за работу».
И я не то чтобы успокоился, но утешил себя, что и у большинства моих товарищей биография не ярче. Разве лишь у кого образование поэкзотичнее: Володя Маканин и Саша Иличевский вон, на математиков учились, Андрей Битов – на горняка, Михаил Айзенберг – на архитектора, Женя Рейн – на технолога, Андрей Волос – на нефтяника, Женя Попов – на геолога, а Саша Кабаков – и вовсе на ракетчика. С тем чтобы, как только возможность представится, бросить свою профессию – и вперед, к приключениям за письменным столом.
Увы, но человеку с литературными амбициями рано или поздно приходится делать выбор: между бурной жизнью и пресным, если со стороны, сочинительством, сатиновыми, простите мне эту метафору, нарукавниками. Причем литература – дама мстительная, измен не прощающая: стоит только кому-то чересчур уж жизнью увлечься, как слова либо идти перестают, либо идут, но очень уж какие-то жиденькие. Самый броский пример здесь, конечно, Эдуард Лимонов, но он ли один?
Исключения, конечно, есть, как без исключений? Но я ведь о правиле.
Едва скажешь, что толстые литературно-художественные и общественно-политические ежемесячники – это наш российский специалитет и национальное достояние, тебе тут же возразят: а «Нью-Йоркер»?[504]
Ну, отвечу с прохладцей, «Нью-Йоркер» – журнал, во-первых, не ежемесячный, во-вторых, не толстый, а в-третьих, не вполне литературный. Но к черту подробности, успех кружит головы, и кому, наверное, в мире не хотелось бы его повторить, создав журнал, где каждая заметка будет написана как новелла, а каждая рецензия будет читаться как стихотворение в прозе?
Вот и нашим хотелось. Причем разным и не раз. Один раз даже мне довелось присутствовать при рождении отечественного «Нью-Йоркера».
Звали его, помнится, «Новым очевидцем»[505], и никаких прямых отсылок к прототипу вроде бы не было. Но в остальном – белая обложка, рисунки вместо фотографий, два рассказа в каждом номере, две-три маленьких стихотворных подборки, горстка рецензий, и платят всем щедрее, чем во всех прочих местах! – ну, чистый «Нью-Йоркер». Так что очередь из потенциальных авторов стала расти с угрожающей быстротой. Тем же, кто на авторство не претендовал, но был, как я, например, руководителям проекта чем-либо симпатичен, тем рассылали подарки. Или приглашения на презентации, их много было, этих праздников у новорожденного журнала.
Так что плывем мы как-то, авторы и гости, на специально зафрахтованной барже по Москва-реке, пьем шампанское, слушаем речи. И выступает итальянка, игравшая какую-то важную роль в проекте. Рассказывает, что ее дедушка, еврейский негоциант, вынужден был бежать из России в самом начале двадцатых годов, но перед отъездом успел замуровать свои сокровища в стены особняка, что на Чистых прудах. Поэтому русский язык наша итальянка учила по тетрадке с описью этих сокровищ, и первым пунктом там стояли двенадцать платиновых портсигаров. Почему именно платиновых, она не объяснила, наверное, и сама не знала, но речь свою закончила очень эффектно. «Давайте же, – сказала, – поднимем бокалы за то, чтобы каждый писатель мог на наши гонорары купить себе платиновый портсигар. Хотя бы один!»
…И я там был, мед-пиво пил. А вот дальнейшее знаю с чужих слов, возможно, не вполне правдивых. Просуществовав в этом составе чуть более четырех месяцев, собрались руководители журнала на посленовогоднее заседание. Обсуждают планы номеров, спорят, горячатся, как вдруг в приоткрытых дверях нарисовалась чья-то фигура, чуть ли не в ушанке, и пальчиком поманила к себе главного редактора. Тот вышел, а вернувшись спустя минут десять, объявил: «Журнал закрыт. Все свободны».
А вы говорите: «Нью-Йоркер», мол. Если уж начистоту, то успевшие выйти номера «Нового очевидца», при всей щедрости финансирования, были бледноваты. Хотя, дай ему время, журнал этот, может, и стал бы в перспективе красой и гордостью отечественной прессы, укором обедневшим «толстякам», но… в российских селах не танцуют твиста, поэтому здесь неприглядный вид.
А на память мне оставался, пока куда-то не пропал, симпатичный оранжевый шарфик, присланный «новыми очевидцами» в аккурат к Новому году. И белая фаянсовая кружка, на бочке которой, едва нальешь горячей воды, до сих пор проступает знакомый логотип.
Но вернемся на минутку в 1980-е. В Дубулты. На семинар молодых критиков, где я уже среди руководителей. И гуляем мы, помнится, с Володей (ныне, конечно, Владимиром Ивановичем) Новиковым вдоль шоссе, никак наговориться не можем.
О чем? О литературе само собою, о чем же еще? И о том, какую удачную профессию мы с ним выбрали: никогда не надоест. В толк, правда, никак взять не можем, отчего это старшие товарищи по ремеслу то на прозу переходят, то сборники стихов выпускают, то на преподавании сосредотачиваются. Разве же можно бросить такое веселое, озорное, такое затягивающее занятие, как слежение за современными писателями и деятельное с ними сотворчество?
И не так уже много лет остается до 1992-го, когда Володя в «Независимой газете» напечатает жесткую статью, едва не памфлет, «Алексия», где первым объяснит, почему не только ему, но и всему, похоже, читающему сословию невмоготу вдруг почему-то стало в руки брать книги нынешних поэтов и прозаиков. «Заметки бывшего читателя» – вот какой был у той и сейчас не позабытой статьи подзаголовок.
Так что я и не удивился, а только позавидовал, когда пошла у Владимира Ивановича проза, пошли в «ЖЗЛ» и «Высоцкий», и «Блок», а теперь вот уже и «Пушкин».
Профессии на век не хватило. Да вот смотрю и на других былых коллег по Академии русской современной словесности, то есть, если попросту, по Союзу литературных критиков. Кто нынче Александр Архангельский по преимуществу – телевизионщик и романист. Кто Павел Басинский[506] – тоже никак не критик в первую голову. Чем занят Саша Генис – травелогами, как Михаил Золотоносов[507] – расследованиями в области криминальной истории русской культуры. И Дмитрий Бавильский – тоже в романистах побывал, а теперь больше о музыке пишет. И Слава Курицын с Борей Кузьминским, уж на что таланты, с поля ушли. Или Андрей Василевский[508] – какой же он теперь критик, стихотворец скорее. Про Андрея Зорина[509], Карена Степаняна и Михаила Эпштейна говорить нечего – филология и еще раз филология. Даже Андрей Немзер и тот с видимым облегчением сбросил опостылевшую обозревательскую лямку, вернувшись к родному Жуковскому; знать, Василий Андреевич его не обманет.
Да и сам-то я, много ли в последние два десятилетия оперативной критикой занимался? Объяснения этому у меня, конечно, есть, и убедительные, но и у других, поди, объяснения не хуже.
Лета, что ли, всех нас клонят в сторону от текущей словесности?
Затеяв национальную премию «Поэт»[510], советники Анатолия Борисовича Чубайса по РАО «ЕЭС России» пригласили в жюри несколько уважаемых критиков и историков литературы из Москвы и Петербурга. И меня тоже позвали – на роль члена жюри и координатора премии (или, как в уставе написано, исполнительного директора).
Впрочем, полномочия полномочиями, а для того, чтобы провести первую церемонию награждения, решено было нанять людей, в этом ремесле поднаторевших. Выбор тут пал на Юлия Соломоновича Гусмана[511], который к тому времени уже очень лихо развернул кинематографическую премию «Ника».
И вот весенним ясным днем 2005 года приезжаю я – в роли заказчика этой самой церемонии – в уютный особнячок этой самой «Ники» принимать сценарий. Всё вроде бы неплохо, местами даже хорошо – креативненько[512], как подсказал мне Юлий Соломонович. Что-то из их задумок я все-таки отбил, что-то отбить не удалось, ну и шут с ним, но что же, спрашиваю, будет в финале. «Песня, – мне отвечают. – И очень хорошая, о том, что все добрые люди должны в наши дни быть вместе». Я, признаться, несколько пугаюсь и переспрашиваю, кто же для такой чудесной песни слова написал.
Никто не помнит. «Может, Рубальская?»[513] – слышен голос. «Да нет, точно не Рубальская, – возражает еще одна участница нашего совещания. – Скорее уж Дементьев. Точно, точно – Андрей Дементьев!»[514]
Надо ли говорить, что в финале нашей церемонии звучало все-таки что-то из оперной классики – и на итальянском, я настоял, языке?
Но это я забегаю вперед, так как надо было решить еще вопрос о ведущем. «Бэлза, к сожалению, как раз в этот вечер занят», – грустят мои собеседники. И тут Гусман принимает волевое решение: «Вот вы и будете вести, Сергей Иванович. Да, да, вы!» Я снова пугаюсь, посмотрите, мол, на меня, говорю. «Ну и что? – напирает Юлий Соломонович. – А вы на меня посмотрите. Я мало того что тоже, как и вы, не красавец, так у меня еще и с фикцией проблемы. А ведь веду же!..»
Вот, собственно, почему я десять лет подряд выходил на сцену Политехнического ли, другого ли большого зала столицы, чтобы открыть торжественную церемонию награждения очередного лауреата премии «Поэт».
И еще, надеюсь, выйду.
На торжественных церемониях вручения премии «Поэт», а их было уже десять, зал вставал дважды.
Первый раз, когда награду получала Инна Львовна Лиснянская[515] – и это понятно: прекрасная поэтесса и человек исключительный, так что о ней в нашей стране просто некому было сказать дурного слова.
А второй раз, когда премией увенчали Виктора Соснору и это решение как раз раскололо литературную публику, ибо значительная ее часть и ныне на дух не принимает не только его поэтику, но и тот романтический образ стихотворства, что в Сосноре воплощен.
Тем не менее, когда, впервые после восемнадцатилетнего, кажется, отсутствия в столице, он, окончательно потерявший уже не только слух, но и голос, появился на сцене Политехнического, встали все. И восторженные его поклонники, и завзятые скептики, и те, кто в зале оказался случайно.
Встали перед Поэтом. И простите мне заглавную букву – без нее не обойтись, когда говоришь о человеке, вся долгая мучительная жизнь которого ушла в стихи, и только в стихи, пусть даже они, случалось, были записаны и сплошной строкой.
«Я все понимаю, конечно, – сказал уже после вечера Евгений Абрамович Бунимович[516], – и я тоже, конечно, встал.
Но вообще-то мне это кажется неправильным. Нет, не так: архаичным и каким-то допотопным. Ведь поэты – такие же люди, как все, а перед обычными людьми не встает никто. Верно ведь?»
Да, я знаю, есть и эта точка зрения, что среди детей ничтожных света, быть может, всех ничтожней именно поэт и что вести он себя должен, соответственно, скромнее и на отношение к себе рассчитывать не патетическое.
Всё так. «Но, – ответил я Евгению Абрамовичу, – каждый поэт, близки нам его стихи или нет, имеет право хоть раз в жизни увидеть, как люди встают при его появлении».
Пусть это допотопно, но я и сейчас так думаю.
Вернемся, впрочем, к господам сочинителям, которых если что и оправдывает, то разве что вот это – они же дети.
Прекрасный поэт не так давно опубликовал в «Знамени» свою подборку. Заезжал неделею раньше за авторскими экземплярами, а теперь завернул вот за гонораром. Заглянул и ко мне – чтобы уважение оказать. Душа-человек, говорун, обаяшка, так что на огонек собрались и мои товарищи.
Разговариваем. И он вдруг с неожиданной тревогой спрашивает: «А куда NN подевался? Что-то я его уже несколько лет в печати не вижу». Мы переглядываемся, и я беру со стола свежий номер журнала. «Вот, – говорю, – видишь: твои стихи открывают номер, на третьей странице. А со страницы 46-й идет как раз подборка твоего (и нашего) NN…»
Это я рассказываю в ответ на замечание, что, в отличие от прозаиков, поэты не просто пишут друг о друге, но еще и читают друг друга.
Верно, скажу я. Читают. Но кто по преимуществу? Поэты молодые или, как бы это выразиться, не вполне статусные, не вошедшие еще в совершенные лета. Что же до артистов в силе, то исключения, конечно, встречаются, как им не встречаться?
Но я сам не раз видел, как до колик пугается замечательный XY, когда на какой-нибудь литературной вечеринке к нему движутся с книжкою наперевес. Или вот YZ. Уж сколько уговаривал я его о совместном ведении липкинского семинара. Год за годом – ну ни в какую. А тут вдруг вроде поддался. Я усиливаю напор, и, видно, переборщил. «Погодите, – говорит, – но это же значит стихи читать надо…» – «Да ладно вам, – отвечаю я, уже поняв, что дела опять плохи. – Не обязательно съедать весь арбуз, чтобы почувствовать его вкус. Я почитаю, конечно, повнимательнее, буду ассистировать, а вам достаточно в рукопись заглянуть, чтобы понять, поэт ли перед вами и что ему сказать».
Не прокатило. Так что вели в этот год семинар совсем другие люди – отличные, понимающие поэзию, но не настолько, как мы с YZ, измученные сомнительными чужими стихами[517].
Читаю воспоминания шестидесятников, воспоминания о шестидесятниках и, грешен человек, завидую.
Тому, как тесно у них в одной компании сплетались поэты и архитекторы, актеры, музыканты, физики, художники, да кто угодно, телефонными перезвонами, совместными гулянками и скоротечными перекрестными романами подтверждая единство среды. И даже, простите мне эту высокопарность, единство культуры.
У нас, это я говорю уже о своем поколении, не то. И люди из соседней сферы, если они, конечно, не чьи-либо однокашники, в писательском застолье редкость. Ими хвастаются, их берегут, их ценят, но с ними, вот что я заметил, почти не разговаривают: вроде бы и не о чем. Интересуются только своим и своими – ну, в лучшем случае, прозаики поэтами, а поэты прозаиками. И все вместе, хотя уже более прохладно, критиками – исключительно, правда, литературными, благо в нашем поколении еще почти все критики с равным успехом (или неуспехом) пишут и о стихах, и о прозе.
Тогда как у тех, кто помоложе, совсем беда. Как на автобусной экскурсии: девочки – налево, в кустики, мальчики – направо, в березняк. То есть если в городе N одновременно проходят поэтический фестиваль и какие-нибудь посиделки прозаиков, можно быть уверенным: в одну компанию они не сольются. Даже на предмет выпивки и всё тех же скоротечных романов. И презентации у всех свои, отдельные, и премиальные церемонии тоже, и критику поэзии почти совсем не о чем больше говорить с критиком прозы.
Это, объясняют мне, тренд естественный – ко всё пущей специализированности и – как это по-русски? – фрагментированности культурного поля.
Может быть. Но позавидовать тем, в чьей жизни всё было иначе, тем более хочется.
На Форуме молодых писателей (на этот раз не в Липках, а в пансионате «Звенигородский») кто-то подарил свою первую книжку. И в аннотации – сам же, как это у нас принято, автор, наверное, и написал – сказано, что имярек, мол, «дерзко ворвался в современную поэзию».
Ну-ну И дело не в самохвальстве, оно-то как раз простительно. «Скромность – самый верный путь к неизвестности», – любил повторять Сергей Владимирович Михалков, и как с ним не согласиться?
Дело в том, что времена, когда в литературу врывались и можно было действительно, проснуться знаменитым, кажется, давно миновали.