Вот жизнь моя. Фейсбучный роман Чупринин Сергей
На что уж дерзок Виктор Пелевин, но и то… Наш журнал, зная, что идет на риск, напечатал его первую повесть «Омон Ра». И что? Тишина в зале, только буркнул кто-то, что «Знамя» опустилось до фантастики. Тогда напечатали «Жизнь насекомых». На этот раз отклики, в основном бранчливые, а то и ернические, появились, конечно, и какая-то известность у Пелевина образовалась – но среди литературных критиков по преимуществу.
Можно, разумеется, сказать, что русские, дескать, дураки, своих гениев вовремя оценить не умеют. Но и французы… Тогда, в ранние 1990-е, европейские издатели делали ставку на новых писателей из России, и у «Знамени» совместно с одним французским издательством был даже проект «Дом на Никольской», где вышло три или четыре книжки наших молодых авторов. А вот Пелевина наши французские партнеры отвергли. Да ну, – сказали, – фантастика какая-то. Несерьезно, мол…
И как же они, должно быть, кусали себе локти, когда роман «Чапаев и Пустота» вдруг пошел – да не только в стране, но и за ее пределами, так что деньги за уступку авторских прав надо было платить совсем другие.
Поэтому не врываться, да еще и дерзко, приходится сейчас молодым писателям, а мало-помалу приучать к себе, к своей манере, к своей неизбежности, а если судьба будет особенно милостива, даже необходимости. Выигрывать не нокаутом на первой же минуте, а по очкам.
Как Михаилу Шишкину, подлинный – и отечественный, и европейский – успех к которому пришел только с третьей его книгой. Или как Борису Рыжему – ведь блистательной подборке «From Sverdlovsk with love» в «Знамени» за 1999 год, принесшей ему и Антибукеровскую премию[518], и всероссийскую славу, предшествовали очень даже неплохие публикации в «Урале» и «Звезде», мало кем замеченные, но этот успех готовившие.
Так что, скажу я наставительно, не только талант надобен нынешним молодым честолюбцам, но терпение и еще раз терпение. Постоянство усилий. И воловье упорство.
Роман «Больше Бена» о похождениях в Лондоне двух обалдуев без паспортов и денег, написанный Павлом Тетерским и Сергеем Сакиным, едва не нашумел[519] на заре 2000-х. Во всяком случае, он в первом же сезоне взял премию «Дебют», и мы в «Знамени» охотно согласились рассмотреть новый роман Сергея Сакина, уже без соавторства, который назывался, кажется, «Умри, старушка».
А рассмотрев, пригласили 25-летнего в ту пору автора в редакцию. И он, едва войдя в комнату, повел себя в точности так, как должны вести себя анфан террибли в благонравном обществе – попросил алкоголя в ответ на предложение налить чаю, а достойных редакционных дам норовил называть по имени, без устарелых отчеств. Что же касается наших советов какую-то сюжетную линию развить, а какие-то сцены вовсе убрать ввиду их художественной ненадобности, то эти советы вызывали у автора только раздраженное хмыканье. В итоге, поинтересовавшись, что за гонорары мы платим, он просто-таки вскипел: «Никак не пойму, зачем мне вообще печататься в журнале?» – «Затем, – мягко объяснили ему, – что публикация в журнале с хорошей репутацией явится подтверждением литературного качества этого вашего текста, если он, разумеется, будет доработан, доведен до ума, и вообще вашего писательского потенциала». И тут юный строптивец вконец озлился: «А я считаю, что критерий качества книги всегда один и тот же – касса, которую она приносит».
На том и порешили. Поэтому я ни на что, разумеется, не намекаю, а просто спрашиваю, помнит ли кто-нибудь теперь неплохо задуманный, но, как мы говорим, недотянутый роман «Умри, старушка», чей выпуск отдельным изданием даже сопровождался, что у нас редкость, агрессивной рекламной кампанией.
И Сергей Сакин как-то исчез из поля моего зрения. А жаль, человек способный и, это тоже для писательской карьеры важно, амбициозный. Это ведь он, Сергей Сакин, десять лет назад говорил в одном из интервью глянцевому журналу: «Я считаю себя не менее крутым автором, чем какой-нибудь Фаулз. Наверное, это беда моей страны и моего языка, что я, в отличие от него, не двигаюсь по миру, что меня не переводят на все языки и проч. Это обязательно случится в ближайшие годы, и моя цель – стать всеевропейским автором. Я пробью эту стену и уже сейчас отношусь к Фаулзу как равный к равному».
За старыми редакторами, и я здесь не исключение, такое водится: сигнал очередного номера ты открываешь на полосе с самой дикой опечаткой, самым грубым (и уже непоправимым) ляпом, а в свежей рукописи первым делом утыкаешься во фразу, в абзац, тебя либо мгновенно притягивающие, либо так же мгновенно отталкивающие.
Исключения из этого правила, бывают, конечно. Но на то и опыт, что ошибаешься редко. Знаешь, что, если фраза не глянулась, дальнейшее чтение уже скорее всего ничего не изменит. А если порядок слов тебя зацепил, то есть шанс, что всё у тебя (и у журнала) с этим автором получится.
Это я к тому, что лет десять назад позвонил мне Андрей Немзер. «Слушай, – говорит, – я тебя когда-нибудь за кого-нибудь просил?» – «Да вроде нет», – отвечаю. «И сейчас не прошу, – продолжает Андрей Семенович. – Но посмотри все-таки сам один текст». И называет имя автора, вернее, авторицы, мне в ту пору ничего не сказавшее.
Спрашиваю в отделе. «Да, – ответствуют. – Собираемся как раз возвращать вместе с рецензией нашего постоянного читчика». Поэтому начинаю я, понятное дело, с рецензии. А там говорится, что данное произведение посвящено сугубо церковной проблематике, и это профилю «Знамени» никак не соответствует, так что что лучше бы, мол, автору адресоваться прямо в «Журнал Московской патриархии»[520].
«Ишь ты», – думаю и открываю рукопись на странице, допустим, одиннадцатой. Где коротенький, в один буквально абзац, рассказик начинался с фразы: «А один батюшка был людоед».
Не знаю, как вы бы отреагировали, а я бурно захохотал и успокоиться не мог, пока не дочитал до конца чудную новеллку про богобоязненного священника, который, при всей экзотичности своего рациона, в пост скоромную человечинку все ж таки не вкушал.
Так что уважаемому «Журналу Московской патриархии» ничего в этот раз не обломилось. Сами мы это «Чтение для впавших в уныние», как гласил подзаголовок, напечатали, и ежегодной премией за лучшую публикацию отметили, и переиздается «Современный патерик» с тех пор постоянно, а сама Майя Кучерская[521] (речь именно о ней, конечно) стала одним из самых любимых, смыслообразующих авторов[522] «Знамени». Спасибо, выходит, Андрею Семеновичу?
Со мною не согласятся, но мне вдруг показалось, что судьбу писателя определяют женщины, уже вышедшие или – еще чаще – стремительно выходящие из детородного возраста[523].
Глупость, конечно, но попробуем разобраться непредвзято.
Младое создание сочиняет свои первые опусы и либо несет их в литстудию (ими руководят обычно чадолюбивые дамы), либо отсылает на конкурс, где координатором обычно – вы угадали – женщина, стремительно выходящая из детородного возраста (ЖСВИДР).
Года идут, талант молодого писателя крепнет, заставляя его тыкаться в журналы либо в издательства, где вопрос о том, напечатать или отклонить, как правило, решают все те же стремительно выходящие. (Встречаются среди редакторов, конечно, и молоденькие, но они чаще в младших редакторах или веса того не имеют; встречаются и мужчины, но они чаще либо в начальниках, либо в подкаблучниках, что в нашем литературном мире обычно одно и то же.)
Дальше – больше.
Книжка вышла, и у оптовиков (а это с ними согласовывают тиражи и каналы распространения) на ключевых ролях – опять же женщины, стремительно покидающие детородный возраст. Они, именно они, как установлено опросами, любят серии, благоволят к исторической и психо-любовной литературе, считают, что все мужчины – чистые дети и оттого будто бы предрасположены к крутым сюжетам, а главное ценят те книжки, что цепляют, но не грузят.
Книжка в магазине, и только от женщины, стремительно выходящей и успевшей дослужиться до товароведа или начальницы отдела, зависит, ляжет ли эта книжка на видное место или ее поставят на нижнюю полку магазинного стеллажа, поближе к плинтусу.
Книжка попала в редакцию, где на нее могут откликнуться, а могут сделать вид, что не заметили. Рецензенты пока, разумеется, чаще мужеского пола, хотя юные критикессы и тут подпирают (Алиса Ганиева[524], Валерия Пустовал[525], Елена Сафронова[526], ау!), но решение заметить или пропустить чаще всего принимает все-таки – правильно, женщина, стремительно выходящая.
Книжку надо бы перевести на другие языки. Ну и кто же из знающих русский язык, по вашему мнению, состоит в советчиках у западного издателя, кого, если принято решение, зовут в переводчики?
И наконец читатели. Мужчины, может быть, и тратят на книжки больше денег, но женщины, вне сомнения, чаще ходят в магазины, проводят там больше времени и, уж во всяком случае, больше говорят меж собою о книжках, чаще ими обмениваются и т. п. – то есть создают то самое общественное мнение, которое писателю либо даст имя, либо вовсе нет.
Молоденькие в роли управительниц процесса, конечно, тоже хороши, так как могут влюбляться в автора или его книжку. Но стремительно выходящие из детородного возраста, понятно, предпочтительнее, ибо тут не позабытое умение влюбляться вступает в биохимическую связь с проснувшимся материнским инстинктом, и можно только завидовать удачнику, который как должное примет оказанную ему честь.
Чуть ближе к декабрю начинается сезон однотипных журналистских просьб: «Назовите лучшего писателя года… Попробуйте составить тройку самых запомнившихся вам романов… Если бы вы формировали писательскую сборную на манер футбольной, то кого бы поставили центрофорвадом, а кого голкипером?..»
Умом я понимаю потребность в ответах на такие вопросы. Людям, не так измученным чтением, как профессиональные критики и редакторы, наверное, и в самом деле нужно, чтобы кто-то навел их на самое-самое. И тем не менее я, сколько могу, от игр в рейтинги уворачиваюсь. Шучу обычно, что по роду своей деятельности лишен возможности выделять кого-то особо: назовешь, мол, одного, а девяносто девять других (и тоже достойных) авторов «Знамени» на тебя обидятся.
Но дело даже не в том, что редактор, говоря о писателях, должен, как и врач, держаться зарока: «Не навреди» (не себе, конечно, лично, а журналу). Дело в свойстве, органически присущем мне как читателю. Я никогда – ну, может быть, за исключением кратковременного, еще по-студенчески пылкого увлечения жизнью и творчеством Николая Гумилева – не был мономаном. И книги мне всегда нужны были разные, и для разного. Ведь понятно же, что в романтическую прогулку по тенистым аллеям лучше всего брать с собой Пастернака. А в минуты, когда тебе нехорошо, будешь бормотать сквозь зубы все-таки Ходасевича. Ну и так далее.
В литературе для меня – если стиля держаться ернического, а говорить серьезно – всякая блоха не плоха, и все они для чего-то посланы в сей божий мир. И как бы ни подавлял своим величием Лев Толстой, русская проза была бы иной и без Николая Успенского[527]], а Серебряный век не понять не только без Блока, но и без Александра Тинякова[528].
Взгляд этот, если уж выбирать подходящий термин, можно, видимо, назвать экологическим.
Поэтому и сейчас мне не столь интересно обсуждать выбор, допустим, букеровского лауреата, часто случайный или ситуативный, сколь состав финальной шестерки, ибо он больше, чем одно, пусть самое безусловное имя, говорит и о квалифицированности высокого жюри, и о специфичности именно этого переживаемого нами литературного момента.
Всего лишь момента. А ведь есть еще и большое время, часто умаляющее героев этого самого момента, зато вынимающее из тени фигуры, что в нынешних ежегодных рейтингах почти не возникают.
Поэтому, если уж спрашивают, назову-ка и я всего одно имя.
Пока с нами Фазиль Искандер, он был и пребудет первым.
Вместе, правда, с Андреем Битовым. И Владимиром Маканиным. И, может быть, вместе с Людмилой Петрушевской.
Напечатав в «Знамени» главы из своего первого (и, увы, оставшегося единственным) романа «Ложится мгла на старые ступени», Александр Павлович Чудаков проснулся не то чтобы знаменитым, но писателем. И тут же стал обживаться не то чтобы в новой для себя роли, но в новом для себя пространстве.
Не ленясь и не чинясь, соглашался ходить на все, куда позовут, литературные сборища. Причем, тонкий аналитик «говорящих» деталей у Чехова, у Пушкина, он интересовался не столько общим устройством мира современной литературы, сколько подробностями. Спрашивал у меня, а потом, надо думать, еще и у других, уточняя, переспрашивал, who is who в этом мире. И почему XY состоит во вражде с YZ. И чем – чем конкретно – «Знамя» отличается от, допустим, «Нового мира». И можно ли выстроить алгоритм премиальной лотереи.
Никакого корыстного умысла – ну, желания завести, например, полезные связи – в этой любознательности, разумеется, и тенью не было. Желания накопить материал для следующего романа, что молодым авторам свойственно, – тем более. За ролью писателя, которую он неожиданно примерил, проглядывало естество, натура прирожденного исследователя, который десятилетиями пробовал проникнуть в тайное тайных творческой психологии художника, а теперь – почему бы и нет? – решил поставить эксперимент на самом себе. И сам к себе теперь прислушивался.
Мы выдвинули эту книгу на Букеровскую премию и очень, помнится, за него переживали. Тогда как Александр Павлович, это заметно было, относился ко всему происходящему на букеровском обеде скорее как включенный наблюдатель, а совсем не как фаворит премиальной гонки. И когда объявили, что премия года уходит к Людмиле Улицкой, а вовсе не к нему, особенно, мне кажется, не расстроился. Горестные сожаления Юрия Владимировича Давыдова, который в том сезоне был председателем жюри, но не сумел на первое место «пробить» роман Чудакова, Александр Павлович, разумеется, принял, но… Был как-то рассеян и, повторюсь, все время будто бы пытался сторонне зафиксировать свои ощущения: так вот что, оказывается, должен чувствовать писатель, к которому шла удача, но на полшага не дотянулась.
И кто знает, написал бы ли он еще что-либо, по литературному достоинству сопоставимое со своим первым романом. О планах, во всяком случае, иногда проговаривался, но… век его уже был измерен…
А для книги «Ложится мгла на старые ступени» наступило Большое время. И горьким триумфом стало известие, что именно этот роман, так и не вышедший из шорт-листа, признан теперь «Букером десятилетия», то есть лучшим из всего, что было написано в нулевые годы.
Как и роман Георгия Владимова «Генерал и его армия», лучшее из того, что появилось на русском языке в 90-е годы.
Кому как, а Феликсу Светову в литературе выпало три жизни.
Первую он прожил критиком – печатался в «Литературной газете», но заметнее у Твардовского в «Новом мире», выпустил даже сборники статей с названиями, звучащими сейчас смешновато, но в точности соответствовавшими тогдашним стандартам – «Ушла ли романтика?» (1963), «Поиски и свершения» (1965).
Затем – и это была жизнь вторая, – прокляв подцензурные страницы, закапанные соусами от Дюссо[529], Феликс Григорьевич с головой ушел в сопротивление правящему режиму – печатался за границей, а дома подписывал коллективные письма, облитые горечью и злостью, написал покаянный «Опыт биографии» и безоглядно искренние, хотя литературно не слишком удачные романы «Отверзи ми двери» и «Тюрьма». Претерпел, естественно, – и из Союза писателей был исключен, и год провел под следствием в «Матросской Тишине»[530], и отправлен в ссылку на Алтай – туда, где уже отбывала срок его жена Зоя Крахмальникова[531].
В тех жизнях я Феликса Григорьевича не знал. Застал в третьей – когда «узость чисто художественного взгляда на литературу», которую он так порицал в карбонарскую пору Resistance[532], неожиданно и, наверное, впервые открылась ему всем богатством своего спектра. И он вновь почувствовал себя писателем – прежде всего и по преимуществу. Да не просто писателем, а начинающим, раз и навсегда заняв место младшего рядом с Юрием Владимировичем Давыдовым, жадно прислушиваясь к мнению всех, кто в рукописях или уже в журнале читал новую его прозу.
Что осталось? Неплохой, хотя и не более того, Феликс сам знал это, роман «Мое открытие музея». Несколько отличных повестей о любви – ни о какой не о политике, а вот именно что о любви! И два безусловных шедевра – рассказы «Чистый продукт для товарища» о Юрии Домбровском и «Русские мальчики» о переделкинских соседях Давыдове, Анатолии Жигулине[533] и Юрии Карякине[534].
Достаточно, чтобы остаться в русской литературе.
О чем я, собственно, и написал в 2002 году – не слишком, наверное, взвешенно, но с сердечной тоскою и благодарностью – в преамбуле к его первой (а оказалось, единственной) посмертной публикации.
Вот эти строки, никогда и нигде мною не печатавшиеся:
«Это, – наверное, последнее, что написал Феликс Светов.
Или почти последнее.
Балагур и выпивоха, эпикуреец, любитель (и любимец) женщин, он – теперь-то это понимаешь – в остатние свои годы еще и работал поразительно много.
Вот именно что на разрыв аорты.
Будто знал, что истекают сроки. И прощался. Спешил. Досказывал начатое. Брался за все новые и новые сюжеты. Сторонился вымысла, поскольку был уверен: жизнь богаче и щедрее всего, что мы можем ей предложить.
Рассказывал о себе. А значит, – вот она, избирательность памяти благородного человека, – рассказывал только и исключительно о тех, кого любил и чьей любовью был счастлив.
Мерзость жизни, ее тягостность и мука его с годами занимали все меньше, а чужие, не способные стать своими, не интересовали совсем.
Поэтому световские рассказы и повести прощального десятилетия прочитываются как поэма о близости. И о близких.
Об отце. О сестре. О Юрии Домбровском и Юрии Давыдове, Анатолии Жигулине и Юлике Крелине[535]… В общем, о товарищах – Феликс дорожил этим старым и редко кому теперь на ум приходящим словом.
И конечно же – о женщинах, женщинах, снова и еще, еще раз о женщинах, последней ласкою смягчивших горечь рокового часа.
Он был зорок в своих наблюдениях и бесстрашен в своих оценках. Но – глаза, что ли, так были устроены? – в близких видел лишь то, что поднимает ввысь. И побуждает к благодарной нежности.
Мир никогда не открывался Феликсу Светову своей праздничной или – спаси нас и помилуй – парадной своей стороной. Но мир этот самый взял да вдруг и открылся ему как мир добрых людей, стоящих любви и любовью же отвечающих на любовь.
Будем считать, что ему повезло.
И что нам повезло тоже.
Всем, кто был с ним знаком и дружен.
И всем, кто сейчас читает последние его строки».
Вот что я написал, но оказалось, что такое представление писателя никак не совпадает с той легендой о стойком диссиденте и неутомимом борце с тиранией, которая уже сложилась в сознании его близких. Они обиделись. И ладно бы только на меня (почувствовав неудовольствие, я снял, разумеется, свое предисловие, так что публикация появилась в журнале без неуместных комментариев). Но мне почудилось, что близкие Феликса Григорьевича как-то и третьей жизнью своего отца и деда не вполне довольны. Ну, зачем в самом деле он память о себе как о пламенном трибуне и рыцаре без страха и упрека не то чтобы затмил, но потеснил моцартианским образом гуляки праздного, художника и только художника?
Может быть, я и ошибаюсь, конечно, но, во всяком случае, переиздав «Опыт биографии» (2006), правообладатели позднюю – озорную, чувственную и живую – прозу Феликса Светова оставили втуне.
И это уже мне как читателю обидно. И вам, наверное, тоже будет обидно, если вы в «Журнальном зале» войдете в двенадцатый номер «Знамени» за 1997 год и откроете для себя рассказ «Русские мальчики».
Он того стоит.
А вот с Юрием Федоровичем Карякиным дружбы у нас не получилось. То есть в общих застольях у Давыдова Юрия Владимировича, у милой его Славы всё было прекрасно. Но наедине…
Хотя мы, раз жили в Переделкине через дом друг от друга, пробовали ведь сблизиться. То я к нему зайду по-соседски, то он однажды наведался. Понятно было, что поговорить. С папкой под мышкой, а в папке – рисунки Гойи.
С них и начали, но я серьезный тон разговора о материях, как в романах у Достоевского, серьезных долго не выдерживаю.
Так что скоренько своротил к каким-то – не помню уж, политическим или литературным – новостям, рассказал к месту забавную историйку, о чем-то спросил. Юрий Федорович, отдам должное его снисходительности, откликался охотно, но вообще-то смотрел на меня с некоторым недоумением. Явно не понимал, стоит ли тратить время на пустяки, если можно говорить о Гойе, о «Дон-Кихоте». И о «Братьях Карамазовых», конечно.
Отказался даже от рюмки. Сложил иллюстрации обратно в папку, и мы простились.
А спустя несколько лет, когда Юрия Федоровича уже не стало, я рассказал об этом визите Ире Зориной[536], его вдове. И повинился, что не смог соответствовать уровню. «Да перестаньте, Сережа, – отмахнулась она. – Это, значит, Карякин как раз статью тогда писал, именно о Гойе и Достоевском. Он ведь, когда был в работе, никого не слышал и ничего понимать не хотел. Хоть гром греми – только Гойя, только Федор Михайлович».
Такая уж мода: в каждом втором, ну третьем московском ресторане непременно есть теперь полка, а где так и стеллаж, с книжками. Чаще случайными: либо задешево купленными на развале у метро, либо, а почему нет, собранными по квартирам у официантов. И очень разными – в диапазоне от тургеневской «Аси» до антологии поэтов Западной Африки. Но почти всегда это издания не нынешние, а советской поры.
На днях вот, ожидая, пока принесут салатики, столкнулся с читаным-зачитанным романом Ивана Шевцова «Во имя отца и сына». Еще – прошелся глазами по рядам – «Война» Ивана Стаднюка[537], «Имя твое» Петра Проскурина, «Все впереди» Василия Белова…
«Sic transit, – молвил, следя за мною, приятель. – А ведь как шумело, и никому теперь оказалось не нужным».
Ой ли? Писатели откровенно плохие, герои разоблачительных фельетонов перестроечной поры сегодня очень даже переиздаются, и кто-то же их раскупает. И Проскурина, и Анатолия Иванова, и Асадова[538] берут с лету, а уж Юлиан Семенов или Валентин Пикуль и вовсе выходят так часто, что Захар Прилепин может обзавидоваться.
В отвал, в небытие – говорю об этом с великой печалью – ушли как раз неплохие. Не самые, может быть, яркие, но, безусловно, достойные. Работавшие честно. И сделавшие немало.
Где, спрошу я вас, новые издания Владимира Тендрякова?[539] Сергея Антонова?[540] Виля Липатова?[541] Виталия Семина?[542] Бориса Можаева? Владимира Дудинцева? Сергея Залыгина? Даже Федора Абрамова?
Некому похлопотать, – это я понимаю. А с другой стороны – есть ли кому их сегодня читать?
Не диссертации писать – с этим-то вроде бы проблем нет, и университетский курс без героев вчерашних дней не обойдется. А вот так вот, просто – чтобы сначала купить, а потом прочесть?
Не уверен. И ведь понимаешь, что литература беспощадна, что выдергивает она под софиты совсем не многих, а удерживает в своей памяти всего лишь единицы, и не обязательно лучших, но все равно больно.
Зависнув в размышлении над рукописью, очень свежей, артистически изящной и, как говорят, питательной, но доступной, безусловно, не всякому восприятию и, значит, не имеющей перспективы в сколько-нибудь широкой читательской среде, нет-нет да и вспомню, как на читательской конференции в районной библиотеке спросил: «Так какая же литература вам все-таки нужна?»
И услышал в ответ: «Такая, чтобы цепляла, но не грузила»[543].
Надо ли переводить эти слова на нормативный литературный язык?
И надо ли к ним прислушиваться?
Вроде бы надо. И не исключено даже, хотя вряд ли, что именно тогда к нам вернутся читатели и счастье придет. Но унаследованное представление о том, что такое настоящая литература, сильнее минутного соблазна. Оно… все одно что привычка. А, напомню, привычка свыше нам дана: замена счастию она.
Так что – и эту трудную рукопись в печать. Пусть грузит тех, кто, как и мои товарищи по редакции, поверил, что душа обязана трудиться. В конце концов, Господь не посылает нам испытания, какое было бы нам не по силам.
Мария Степанова, Настя Строкина, Иван Волков, Данил Файзов, да и другие поэты, прошедшие сквозь наш с Татьяной Александровной Бек семинар в Литературном институте, наверняка помнят, как я бранился, когда кто-то из студентов свое новое стихотворение начинал читать по бумажке.
«Если вы собственные стихи не в силах запомнить, – говорил я обычно, – то отчего же надеетесь, что их запомнят другие, ни в чем не повинные люди?»
Я, признаться, и сейчас так думаю. Хотя и отношусь с пониманием к тому, что поэты, даже и многоопытные, читают себя, конечно, по памяти, а книжку или блокнотик – на всякий случай – все-таки в руках держат.
Но вот 2007 год. Апрель. Белла Ахмадулина отмечает свой юбилей в Музее изобразительных искусств имени Пушкина. В зале полумрак. И только неброский луч высвечивает прекрасное в своей измученности лицо поэта[544].
Белла Ахатовна читает. Часа два, как мне запомнилось. Без перерыва. И никакой книги в руках нет. А ведь стихи у нее, все знают, обычно не короткие.
Иногда, конечно, запинается. И тут, опережая Бориса Асафовича Мессерера, он-то всегда наготове, ей обязательно подсказывают из зала.
Может ли признание у стихов быть большим?
2000-е, самое начало. Андрей Андреевич Вознесенский чувствует себя уже неважно. Совсем неважно. Ходит с трудом, а главное – голос почти потерял. Если и говорит, то на ультразвуке, и помню, мы вместе участвовали в одной из телепередач, звукоинженеры часа полтора настраивали аппаратуру, чтобы до слушателей хоть что-то долетело.
А тут звонит мне из Дома литераторов Наталья Алексеевна Познанская, заботница о всех русских и нерусских писателях, прежде всего хороших. С предложением провести вечер Вознесенского.
В Малом зале.
«Почему же в Малом?» Эта идея мне кажется как-то даже и обидной для поэта, что Лужники в горсти держать привык. Но Наталья Алексеевна объясняет, что Андрей Андреевич чувствует себя неважно и… Словом, все понятно, и я всё понимаю, когда перед началом вечера меня просят провести его покороче и к Вознесенскому микрофон особенно не подталкивать.
Ну, с Богом! Андрей Андреевич читает. Читает совсем новое, и даже я, сидящий рядом, разбираю лишь часть строк, выговариваемых вот именно что на ультразвуке.
Как быть? Гляжу в зал, а там, в первых, по крайней мере, рядах поэты. Одни поэты. Даже Юнна Петровна Мориц, которая, помню, ходить по чужим вечерам не большая охотница. Цеховое, знаете ли, братство. И я, чтобы Андрей Андреевич хоть немного передохнул, их выпускаю к микрофону. Как они говорили, как на память читали особенно ими любимые стихи Вознесенского!
Э, думаю и снова прошу Андрея Андреевича почитать. И голос у него, слышу, уже откуда-то взялся – слабенький, конечно, но голос. Понятно, что не сворачивать надо вечер, как меня просили, а совсем наоборот – разворачивать. Так что снова зову поэтов, одного за другим, к микрофону, а на финал опять Вознесенского.
И читает он, прощаясь и совсем почти как в молодости, только то, что вошло уже в классику. Вплоть до «Ты меня на рассвете разбудишь…», от которого у меня, сколько бы ни слушал, сердце колет.
Две морали.
Первая – канифоль потребна не только смычку музыканта.
И вторая – любите, современники, своих поэтов, просто любите – и все у вас с ними получится.
Имейл имейлом, но со времен старого, еще при Твардовском, «Нового мира» закрепилась норма, согласно которой «свой», любимый и постоянный автор рукопись в редакцию приносит непременно ножками и первым делом идет в отдел, к «своему» редактору. И уж только после того, как «текст сдан – текст принят», можно заглянуть в главную редакцию, что называется, пообщаться.
Не то чтобы это было обязательным, но норма именно такова. И вот – начало лета 2008 года, когда ко мне в кабинет вбегают: «Вознесенский приехал!..» Тороплюсь навстречу и вижу, по длинному-длинному нашему коридору, уже из комнаты, занятой Ольгой Ермолаевой, что ведает в «Знамени» стихами, действительно движется Андрей Андреевич. С ужасом вспоминаю, что редакция квартирует на высоконьком втором этаже и, разумеется, без лифта. Говорю: «Ну, зачем же вам было трудиться?.. Могли бы и по-соседски занести…» (тут важно знать, что наши с Вознесенским дачи в Переделкине разделены лишь забором, и не часто, но мне случалось захаживать к ним с Зоей Борисовной по какому-нибудь срочному делу).
Андрей Андреевич только светло улыбается и шелестит, что ему-де в редакцию приходить всегда в радость.
Смотрим распечатку, а она буквально усеяна поправками и пометками. Одна строка перечеркнута, другая вписана, слова заменены, ну и так далее. А поскольку пальцы у Вознесенского слушались тогда уже не очень, то разобраться мудрено – хоть вдвоем смотрим, хоть уже втроем, с Ольгой Юрьевной. Словом, мучение, и тут Андрей Андреевич досадливо шелестит: «Лучше к машинистке». И действительно, только наша наборщица Наталья Васильевна, которую мы по старинке зовем машинисткой, способна совладать с писательскими почеркушками. Но тут и ей не все сразу удалось, так что сверку, и он опять усеивал ее поправками, мы читали уже у Андрея Андреевича под навесиком на дачном участке.
Эта подборка – «Нельзя не ждя» (2008, № 8) стала для Вознесенского в «Знамени» последней. Стихи в ней, понятно, разные, но есть и пробирающие:
- Вижу скудный лес
- возле Болшева…
- Дай секунду мне без
- обезболивающего!
- Бог ли, бес ли,
- не надо большего,
- хоть секундочку без
- обезболивающего!
Всех, кто в 2006 году прилетел из Москвы в Баку на Фестиваль русской книги, сразу же из аэропорта повезли на Аллею шахидов. Возложить венки, заранее приготовленные, постоять в скорбном молчании у могил – и жертв наведения конституционного порядка в Баку 19–20 января 1990 года, и тех, кто погиб на войне в Карабахе.
Тень войны, беспощадного противостояния двух народов и дальше шла за нами по следу. Нет, не на парадных церемониях, не на встречах с читателями и, уж конечно, не на приеме у Ильхама Алиева – человек, как мне показалось, европейски образованный, он говорил исключительно о сотрудничестве в сфере культуры.
А вот случайные попутчики в автобусе, что вез нас в Шамаху или соседи за банкетными столами о войне вспоминали непременно. И в гостиничном номере каждого из нас ждала стопочка книг, листовок и журналов об израненном Карабахе.
Наконец, финал – праздничный вечер в прекрасном беломраморно-хрустально-зеркальном зале Бакинской филармонии. В партере и ложах – знатные люди Азербайджана и их спутницы, все в жемчугах, бриллиантах, вечерних платьях. На сцене только поэты из всех (почти всех!) бывших советских республик, артисты, медийно опознаваемые лица. И принимают их овациями, в том числе Сергея Никитина[545], этот концерт замыкавшего. Одна песня – бурные аплодисменты, другая… Пока Сергей Яковлевич не говорит: «А на прощанье – песня, которую во имя мира и взаимопонимания народов написал Булат Окуджава, сын грузина и армянки…».
Спел – кажется, «Виноградную косточку в теплую землю зарою…». И тишина в зале, только редкие хлопки не всё сразу понявших гостей фестиваля.
А в фойе, куда я, чуть припоздав, вышел, вижу: Никитина уже взяли в плотное кольцо несколько женщин в черном (и откуда они на празднике вдруг появились?), что-то ему кричат, руки вздымают…
Не знаю, чем бы это могло кончиться. Но вмешались секьюрити…
А вот лето 2008 года. Киев – единственный в своем роде, несравненный город, в котором, наверное, так удобно жить.
Мы с Олегом Григорьевичем Чухонцевым и Инной Булкиной[546] ужинаем в одном из ресторанчиков на Подоле. И вдруг шум, гам, тарарам, все выбегают, мы тоже – а по улице идут танки! Бронетранспортеры!.. Оказалось, что вся эта военная техника, я в ней не разбираюсь, в течение нескольких вечеров величественно и без видимой цели блуждала по центральным улицам великого города, что на языке украинских военных называлось репетицией парада.
Ну предположим, танки можно и в Москве встретить, хотя мне, после августа 1991 года, не доводилось. Но чтобы вот так, вблизи, на улицах, заблаговременно не перекрытых силами безопасности!.. А вот чего в Москве точно и предположить нельзя, так это ликования, с каким беспечные (тогда) киевляне – и в особенности киевлянки – встречали едущих на броне солдатиков, тоже (тогда) беспечных, не обремененных какой бы то ни было заботой и уж тем более тяжкой думой.
Единственная, по личным впечатлениям, известная мне аналогия – Израиль.
Страны-подростки[547].
Во всяком случае, тогда, жарким августовским вечером 2008 года, мне казалось именно так.
Киевское лето 2008 года. Мы с Олегом Григорьевичем Чухонцевым только что вышли из ворот Киево-Печерской лавры. Жарко, ну просто страсть как жарко, и я, заприметив симпатичный павильончик подле автобусной остановки, говорю поэту: «Там вода, похоже… Купить и вам бутылочку?»
«Мне?.. – выходит он из глубокой задумчивости. – Не знаю даже… Пожалуй, можно… Хотя… Да нет, спасибо». Что ж, вольному воля, и я, нырнув в облюбованный павильон, тут же выныриваю оттуда с запотевшей бутылью «Миргородской». Свинчиваю крышку, подношу к губам и… Олег Григорьевич больше не колеблется и тоже исчезает за заветной дверью.
Минута, другая, седьмая, кажется, одиннадцатая… Пока, осознав, что жиденькая поначалу очередь к водопою угрожающе густеет, я не спешу к своему старшему другу на выручку. Продавщица спокойна – знать, и не таких видала. А на лице поэта – муки. Муки выбора. Ведь мало того что сортов у родниковой, минеральной и артезианской несколько, так еще и привычная пара «с газом» – «без газа» пополнена загадочными «слабогазированными» и «сильногазированными» напитками.
Для вас это не было бы проблемой? Ну, тогда вы не лирический поэт. Во всяком случае, точно не Чухонцев. У него ведь и со стихами так. Пишет он сейчас или держит паузу, неведомо даже самым близким. Что пишет, тайна за семью печатями. И никогда по собственной воле свежего стихотворения из своих рук не выпустит. Чтобы оно попало все-таки на редакционный стол, надо вести долгую, планомерную осаду. Отчетливо понимая, что тут-то оно – ад для редактора, корректора и наборщицы – и начнется. Потому что правку Олег Григорьевич в свои стихи вносит на каждом этапе: верстка, сверка, оригинал-макет. И, когда тираж уже печатается, как правило, звонит с вопросом, нельзя ли остановить, так как он снова хотел бы поменять…
Обычно точку с запятой на, допустим, запятую-тире. Так уж Гражданин Колеблющийся, как я его обычно зову, устроен, что в главном – в смысле стихотворения, в его звуке, в линии своего литературного и гражданского поведения – он, как мало кто, тверд, строг и неуступчив. Зато в пустяках дает себе полную волю. Какую – Инна Булкина помнит – выбрать вышиванку[548] из мириада продающихся на Андреевском спуске. Какой – Александр Кабанов[549] не даст соврать – салатик заказать себе за обедом. И что в самом деле лучше – точка с запятой или запятая-тире?
Лет пять тому. Прага. Большая книжная ярмарка. Близится ее открытие, и вдруг прибегают посольские с известием, что российский стенд неожиданно решил посетить президент Чешской Республики. И, соответственно, он должен коротко побеседовать с самым именитым нашим писателем, а тот в качестве ответного жеста подарит президенту свою книгу.
Быстро объясняют задачу момента Битову Андрей Георгиевич не сразу, кажется, понимает ответственность своей миссии, но потом все же кивает: ладно, мол.
И вот – беседа уже состоялась, Битов раскрывает книжку, выводит на титульной странице, как положено, слово «Уважаемому…» – и поднимает голову к президенту: «А как вас зовут, простите?» – «Клаус», – отвечает тот чуть оторопело. «Да нет, – досадливо отмахивается Андрей Георгиевич. – Я спрашиваю, как ваша фамилия?»
Немая сцена. Посольские в обмороке. А члены нашей делегации, как по команде, вздымают большие пальцы кверху: русский писатель всегда найдет, что сказать, чтобы действительно запомниться.
В связи с неуклонным сегментированием современной культуры и в связи с неуклонном ростом невежества, все неуклоннее выдаваемого публикой уже и за достоинство, некоторые оценочные эпитеты стали выглядеть комично[550].
Например, известный – «известный микробиолог» (это кому же он известен, кроме микробиологов?).
Или знаменитый – «знаменитый валторнист».
Даже простое вроде бы слово популярный, и оно под вопросом.
Такие эпитеты, как крупный, выдающийся, значительный, неординарный, еще чего-то стоят. Впрочем, гораздо меньше, чем стоили раньше.
И – праздник сегодня у эпитетов, которые выделяют не масштаб (известности или таланта), не сумму сделанного тем или иным человеком, а его (уже почти безоценочно) уникальность.
Этот, мол, – единственный в своем роде – поэт или, простите покорно, мудак.
Это, мол, – эксклюзивный прием.
Эта, мол, – неповторимая красавица или, извините, дура.
Иными словами, значит сейчас что-то не оценка человечеством (читателями, экспертами etc.) и даже не самооценка («Я гений, Игорь…» etc.), а возможность (или невозможность) представить того или иного человека в телепередаче типа «Минута славы».
Там ведь действительно одни уникумы, единственные и, слава богу, неповторимые.
Известный поэт написал свое первое прозаическое произведение.
Долго не решался выпустить его из рук. И наконец решился.
«Вот, – сказал он, кладя папочку на стол. – Вот вещь, за которую не стыдно и Нобелевскую премию получить».
Спускаюсь по памятной многим лестнице Овального зала Библиотеки иностранной литературы, а навстречу, с низко опущенной головой, Александр Абрамович Кабаков. Поднял на меня глаза, в которых, как обычно, многовековая скорбь еврейского народа, и тихо просит: «Сережа, скажи мне что-нибудь хорошее…» А я, будто черт меня дернул, переспрашиваю: «Саша, мы ведь с тобой уже лет двадцать знакомы, так?» «Так», – отвечает Кабаков, еще не понимая подвоха. Но я напираю: «И ведь все эти годы я тебе по много раз говорил что-нибудь хорошее, так?» «Ну…» – слышу я в ответ и торжествующе говорю: «А теперь вспомни, сказал ли ты мне за эти годы хоть что-нибудь хорошее. Может, сейчас попробуешь?..»
И проношусь мимо, оставив своего друга в некотором недоумении.
Уж сколько воды с той поры утекло, а мне до сих пор стыдно. Будто ребенка обидел.
О, сколько же открытий чудных свершил я, когда начал в 90-е собирать биобиблиографические сведения о живущих ныне русских писателях. Сначала занося эти сведения на каталожные карточки, несколькими годами позже вводя в компьютер, а уже в 2000-е обнародуя их в составе литературных словарей и путеводителей. Первое, конечно, открытие – это как же нас, оказывается, много. А я ведь человек эпохи Гутенберга и сетевых удальцов стараюсь не трогать. Беру лишь тех, кто выпустил хотя бы одну собственную книгу стихов, прозы или критики. Тысячи, многие тысячи, десятки тысяч имен и, помню, Настя Строкина, моя любимица по тогдашнему литинститутскому семинару, полистав внушительные тома, прямо-таки ахнула: «Я и не знала, Сергей Иванович, что в русском языке есть столько фамилий».
Второе открытие – внезапно (для сторонних людей) обнаружившаяся партийность того или иного вполне себе приличного литератора. Сейчас-то это, разумеется, никого не волнует, а на выходе из СССР многими еще воспринималось как выразительная характеристика личности, и людям зачем-то хотелось знать, что такой-то светоч нашего (впрочем, позднейшего) освободительного движения вступил, оказывается, в КПСС в 1987 году, еще, считай, подростком.
Но Бог с ней, с партийностью, тем более что из последующих словарных изданий я эти сведения удалил как малозначащие[551]. Поговорим о других кульбитах судьбы. Я вот, например, вспомнил сейчас Петра Агеевича Кошеля, которого знал в 1980-е еще Петей и который мне казался тогда весьма многообещающим поэтом. А тут – смотрю в 1990-е, смотрю в начало нулевых – прямо-таки книжка за книжкой: «История телесных наказаний в России», «История российского терроризма», «История российского сыска»…
Не хочу ни в кого бросать камень. Тогда чего только не составляли, чего только не писали для заработка. Я и сам, уже случалось рассказывать, переводил корейские духовные песнопения. Так что Пете, тонкому в молодости лирику, никакого укора нет. Но почему все-таки именно сыск, именно телесные наказания?
Истинно, скажу я вам, истинно неисповедимы писательские пути на переходе от развитого социализма в недоразвитый капитализм.
Выверяя сведения для очередного «Путеводителя» по новейшей русской литературе, позвонил очень известной писательнице, одной из первых – скажу максимально обтекаемо – в нашей жанровой прозе. И писательница, избалованная восторгами миллионов своих читательниц, была, мне показалось, тронута вниманием человека из толстожурнального мира, в общем-то от нее очень далекого. Слово за слово, шутка за шуткой, так что, когда разговор подошел уже к концу, она неожиданно предложила: «А давайте я вам свою книжку подарю. Но, – и тут она помедлила, – именно ту, какую вы у меня больше всего любите. Говорите же быстрее – какую?»
Ваши действия? Невозможно же вот так вот взять и признаться, что ни одной ее книжки я не читал, вернее, начинал читать одну, потом другую, и обе на полпути к миттельшпилю бросил. Или все-таки возможно?
Но чуткой собеседнице и этого моего минутного замешательства было довольно. Поэтому простились мы, разумеется, вполне корректно, но никакой книжки в подарок я, как вы догадались, не получил.
И еще о писательской любознательности и доброжелательности по отношению друг к другу.
Ко мне в редакционный кабинет входит очень даже неплохой прозаик, давний автор «Знамени». Но никак не мой приятель, что в контексте этой новеллы важно.
Здороваемся, и он спрашивает, да нет, скорее утверждает: «Вы только что издали очередной путеводитель по современной литературе». «Верно», – соглашаюсь я. «И вроде бы я тоже туда попал», – напирает мой собеседник. «Да разве же вы могли туда не попасть?» – развожу я руками. «И он продается у вас в первой комнате у входа». Я и тут не могу поспорить, и писатель, глубоко в нашей редакции уважаемый, меняет тональность на просительную: «А нельзя для меня ту страничку, ну, где про меня, отксерить?»
«Ксерокопировать», – мысленно поправляю я ненавистное мне слово. А вслух говорю: «Вся книга вам, значит, не нужна?»
«Да на какой они мне все!»[552] – отмахивается мой визитер от нежданной напасти.
Автор что курица. Снеся заветное яичко (выпустив книжку), безумно нервничает, прихорашивается, квохчет, – обратите, мол, внимание, полюбуйтесь, прочтите, ведь эта книжка для того и написана, чтобы многое, почтенные граждане, изменить в ваших взглядах.
В эту пору автор смешон. И почти непереносим для окружающих, так как способен с увлечением говорить только о своем дитятке и все человечество делит на две (увы, неравные) части: на тех, кто его книжку уже прочитал или, по крайней мере, купил, и тех, кто ее никогда не купит и никогда не прочтет. Причем автору (почти) все равно, хвалят его или бранят – главное, чтобы прочли, обратили внимание.
Потом начинают идти рецензии, – как правило, неравнодушные, толковые, иногда блестящие, но трепетный автор видит, что полюбоваться-то полюбовались, но ничего, ну решительно ничего ни в мире, ни даже во взглядах рецензентов не переменилось. Книжка ими уже поставлена на полку – с тем, чтобы никогда уже более к ней не возвращаться.
И автор как-то скучнеет. А к дитятку своему охладевает. Даже забывает, что именно он написал – ну, не в целом, конечно, а в подробностях, в деталях, которые, как ему казалось, уж из его-то памяти не уйдут ни при каких обстоятельствах. В этом смысле я верю поэтам, которые при публичной читке перевирают свои собственные старые стихи и благодарно изумляются, если кто-то из зала начинает им подсказывать. Мне и самому уже по необходимости случалось несколько раз забираться в «Жизнь по понятиям», чтобы вспомнить, что там написано о том или ином предмете.
Мой диалог с Россией опять не состоялся, глумливо повторяет автор сам себе золотые слова Сергея Юрьевича Юрского. Ничто ведь, оказывается, не изменилось – даже в жизни самого автора. А он-то думал, он-то рассчитывал, он-то горячился!..
Что же остается? Сладкое воспоминание о времени, когда эта книга писалась, и автор сам про себя в особо удачные часы тихонечко вскрикивал: ай да, сукин сын, ай да… И ясное понимание, что только эти часы в его жизни и были счастливыми.
Вот ведь как интересно – за последние два десятилетия почили в бозе едва ли не все гиганты советской книжной индустрии. Рухнул «Прогресс»[553]. С молотка ушел «Московский рабочий»[554]. Дало деру от «Литературной газеты» ее фантастически богатое издательство – со складами, автопарком, домом творчества и дачными городками. Дотлел «Современник»[555]. И «Советскую Россию»[556] не спасла перекостюмировка в «Русскую книгу». Давно ничего хорошего не слышно о «Правде». Лишь редко-редко подает жиденький голосок «Художественная литература». И разве не скукожились – по отношению к прежнему своему величию – «Молодая гвардия» и «Детская литература»[557]?
Все расхищено, предано, продано?.. Может, и продано – но, сколько я слышал, почти всегда за какую-то чепуху, за копейки, ничтожные в сравнении хотя бы с рыночной стоимостью тех зданий, какие когда-то занимали мамонты пятилеток. Даром ли даже и громких судебных процессов никто в связи с этим затевал.
Единственное известное мне исключение – издательство «Советский писатель»[558], которое последний его директор (и, разумеется, романист патриотической складки) Арсений Ларионов сумел-таки тишком приватизировать. И ведь пострадал, бедолага, – 16.01.2008 он был признан обвиняемым по уголовному делу, возбужденному по статье 159 ч. 4 УК РФ (мошенничество в особо крупных размерах), а 6.07.2010 решением Пресненского районного суда Москвы осужден на шесть с половиной лет лишения свободы.
Разумеется, условно.
К чему я об этом рассказываю? К тому, что за эти же сумасшедшие десятилетия в Москве не погиб ни один (вы слышите – НИ ОДИН!) толстый литературно-художественный журнал. Уж сколько нас хоронили, а мы всё (и все) живы. Не смейтесь – но даже «Молодая гвардия», известная исключительно своим жидоморством, и та жива, о чем нам не забывает напоминать одна, правда, только нынешняя «Литературная газета».
Ergo? Да хоть два «ergo»!
Первое – мы еще расчихаемся на ваших похоронах.
И второе – за эти десятилетия на освободившемся пространстве выросли новые книжные гиганты: «ЭКСМО»[559], «ACT»[560], «ОЛМА»[561], «Центрполиграф»[562], иные всякие. А новые журналы, хоть и появлялись во множестве, настоящими конкурентами классическим «толстякам» не стали. Может, потому что свято место как было, так и остается занятым.
Очень любопытно следить за тем, как солидный бизнес, пойдя ad marginem[563] в поисках дополнительных источников прибыли, цивилизует, легализует, словом, делает респектабельным и почти добропорядочным то, что еще совсем недавно воспринималось как нечто маргинальное и едва ли не зазорное.
Пример. «Баню» Алексея Толстого ротапринтной выделки или непристойные романы более поздней книжной серии «Улица красных фонарей»[564] приличному человеку прилично было держать все-таки в ящике письменного стола, что называется, в непрозрачном пакете, а не на полке, не рядышком с Пушкиным и Генри Миллером.
И совсем другое – академически строгие книги «Ладомира»[565], роскошно изданные тома Института соитологии[566] (видел, например, в одном из магазинов «Эротические приключения Гулливера»[567] – без шуток, образец полиграфического искусства!). Содержание решительно то же, а прятать уже отнюдь не обязательно, можно и барышне подарить, и начальнику, и стоматологу.
То же с литературой, допустим, антисемитской. Пока она, да еще на газетном срыве, продавалась только у музея Ленина, да вдобавок еще и агрессивными старушонками, цена ей была одна. А возьмите респектабельные издания «Алгоритма»[568], читатель которых чувствует себя уже не маргиналом и лишенцем, а, напротив, интеллектуалом, человеком, допущенным к некоему высшему знанию? Хотя написано в этих томах решительно то же, что и в газете «Пульс Тушино»[569], которую, до сих пор помню, жена мне в доме держать запретила.
Отсюда вопрос: лишается ли при этом «обуржуазивании» своего яда, деструктивной энергии то жало, которое содержится в этих книжках? Ну, как, например, А. Т. Иванов[570] и В. Л. Топоров, при деятельной поддержке «Независимой газеты», лет десять назад перевели Проханова из глашатая кастрюльных демонстраций в амплуа артиста, почти Набокова[571]. Или все-таки нет?
Отсюда и совет авторам и издателям радикальных книжек: если вы хотите, чтобы вашу продукцию воспринимали как подрывную, экстремально альтернативную, издавайте ее только и исключительно бедно, на газетном срыве – даже если денег хватает и на верже.
В 2003 году одна из моих книжек шла в издательстве «ОЛМА-Пресс». Время было уже вполне интернетовское, так что текст я отправил электронной почтой. И вопросы с редактором Диной Кондахсазовой снимал тоже по имейлу. Ну, или по телефону.
Но на финальном этапе нам все-таки потребовалось встретиться лично. И Дину Робертовну явно не устроили мои слова о том, что заеду, мол, во вторник после обеда. «А точнее?..» – выспрашивала она. – Еще точнее?..» Подивившись еще, помню, таким тевтонским пристрастием моего милого редактора к точности, я пришел (живу неподалеку) на Звездный бульвар, поднялся на нужный этаж и вступил… Скажу уж лучше по-своему: вступил я в залу, уставленную рабочими местами: стол с компьютером, стул для редактора – и всё, так как стула для посетителя, то есть для автора, было уже не предусмотрено.
А переговаривались мы в переговорной, на посещение которой составлялся (тогда, во всяком случае) особый график. И мешкать в беседе было непозволительно, так как в холле у лифта (а где же еще?) уже топтался очередной автор, ожидая очередного редактора.
Мамочки мои! И я вспомнил, что Ляля (Лиана Степановна) Полухина, моя добрая подружка по «Литературной газете», начинала свою карьеру еще в 1950-х, в Литдраме Всесоюзного радио. И начальником там тогда был внебрачный, как шептались, сын товарища Сталина, построивший и режим работы девчонок-редакторш в согласии со своей генетической предрасположенностью: больше двух не собираться, о всякой беседе с автором писать отдельную рапортичку. «Я уж думала сбегать», – рассказывала мне Ляля. Но тут в Литдрам пришел новым начальником Феликс Феодосьевич Кузнецов, совсем тогда молодой и, на волнах XX партсъезда, совсем обаятельный и либеральный. И первым делом спросил: «А что это, девочки, к вам авторы не ходят?» Да вот, начинают они ему объяснять. А он не слушает. «Нет, – говорит, – пусть все приходят, когда хотят, и сидят, сколько хотят. Ведь самые хорошие идеи у автора и редактора появляются или за чашечкой кофе, или… – Здесь железный Феликс мечтательно прижмурился. – Или в постели».
Алисе Ганиевой и другим молодым редакционным дамам читать этот текст, конечно, совершенно не обязательно. Хотя – сужу по наблюдениям издалека – нынешние литературные мачо так безостаточно озабочены своей жизнью в искусстве, что вполне могут удовлетвориться и совместным кофепитием.
75-летие Владимира Войновича его издатели решили отпраздновать в концертном зале при гостинице «Космос». В зале, хоть часть билетов и поступала в свободную продажу, довольно много свободных мест, и всем распоряжаются… нет, не издатели, а телевизионщики. То так скомандуют публике рассесться, то этак. Чтоб картинка, знаете ли, была.
И, чтобы картинка была, когда всех по уму рассадили и вечер все-таки начался, на сцену выпустили… нет, не писателей, которые могли бы, наверное, Владимиру Николаевичу сказать добрые слова, а эстрадных звезд. И поют они на фоне чонкинского ероплана, выставленного перед зрителями, и пляшут, и пересмешничают… А самые задорные – девичья группа, кажется, «Стрелки» или, кто их там разберет, «Блестящие» – спорхнули со сцены к первому ряду, где Войнович сидел, и вытащили его таки к себе, наверх, чтобы тоже поплясал под телекамерами.
Едва дотерпев до антракта, спешу к Владимиру Николаевичу, чтобы выразить ему свое сочувствие. Но юбиляр моего сочувствия не принимает. «Это, – говорит, – у вас понятия, что для писателя позволительно, до сих пор совковые. В Европе, вон, чтобы книги хорошо продавались, авторы давно что хочешь спляшут. Гюнтер Грасс, на что нобелевский лауреат, и то в книжных магазинах плясал. А мы чем же лучше?..»
И устыдился я своей непродвинутости. Как и сейчас стыжусь, когда узнаю, что акция «Писатели играют в футбол», только что затеянная, должна, оказывается, увенчаться международным турниром. Где команда российских writer будет сражаться с командой голландских или там германских schriftsteller, а читатели на трибунах рукоплескать, чтобы после матча выстроиться в очередь за книгами самого талантливого левого полузащитника.
Звонят, более десятилетия уже прошло, а помнится ясно, из группы компаний «Пальмира». Просят о встрече. А как встретились, сразу берут быка за рога: «Мы знаем, как спасти современную литературу, то есть знаем, как вернуть ей современных читателей!»
«Да что вы?» – изумляюсь, хотя чего-чего, но у нас все, похоже, знают, и как футбол отечественный на должную высоту поднять, и как Россию-матушку с колен на ноги поставить, ну и современную литературу спасти. «Да, – говорят. – Все дело в том, что у нынешних русских писателей плохо с сюжетами». У меня прямо от сердца отлегло: «Это, – интересуюсь, – вы, наверное, Льва Лунца[572] начитались?» Но собеседники мои на «Серапионовых братьев»[573] не повелись; знай, свое гнут. Про то, что решили они широким неводом пройти по Руси, по книжкам, которые либо печатного станка не достигли, либо, хоть и напечатаны где-нибудь в провинции, на столичные прилавки все же не попали. Поэтому всего-то и надо, что извлечь на божий свет самые из них сногсшибательные посредством масштабного конкурса «Российский сюжет»[574], затем издать максимально высокими тиражами (цифры я даже сейчас страшусь вспомнить) и, соответственно, распродать.