Вот жизнь моя. Фейсбучный роман Чупринин Сергей
Да, судьба любит шутки шутить. Я вот вспомнил только что, как единственный раз в жизни встречался с Владимиром Алексеевичем Солоухиным. И забыл прибавить, что пишу я эти строчки на даче, предыдущим арендатором которой был до меня вот именно что Владимир Алексеевич.
И еще о деревенщиках. Конец, наверное, 1970-х. В Тбилиси назначена научно-практическая (были тогда такие) конференция о сближении, вероятно, народов – сближении литератур.
Да какая разница, чему она посвящена, если прямо из аэропорта всю московскую делегацию повезли в загородный ресторан. А там!.. Стол описывать не берусь, нет такого таланта, упомяну лишь, что вел его Нодар Думбадзе[264], и этим для понимающих все сказано. Я в грузинское застолье попал впервые, поэтому уже через час мог только блаженно улыбаться.
А из ресторана, натурально, в гостиницу «Иверия», сейчас она входит в сеть отелей Рэдисон Блю, в самом начале проспекта Руставели. Номер роскошный, но, по советской манере, на двоих. И выпадает мне жить вместе с писателем-деревенщиком (имя не назову, хоть пытайте), чуть старше меня и недавно начавшим, но начавшим очень удачно.
Ну и вот, просыпаемся мы с гудящими головами, я собираюсь идти дискутировать, а сожитель мой явно никуда не собирается. «Не пойду, – говорит, – и все». – «Что так?» – снова спрашиваю. «А, – говорит, – надоели мне эти грузины. Пойду русских искать, их, я думаю, такими большими пельменями здесь не кормят». И действительно, день он где-то слонялся и нашел, действительно, пару каких-то доходяг, кажется, на рынке, так что, когда я вернулся после заседаний и обеда, плавно перетекшего в ужин, дым в нашем общем номере стоял уже столбом. Пришлось, при всем человеколюбиии, этих гостей как-то выпроводить.
А на завтрашний вечер еще круче. Сидит в номере мой деревенщик, а напротив очередной доходяга, и топлес. «Гони его», – шепчу я деревенщику, а деревенщик мне резонно отвечает: «Куда же он пойдет, если видишь, он даже рубашку загнал, чтобы не с пустыми руками в гости прийти?» Ну, по счастью, свежая рубашка у меня в чемодане еще оставалась, так что откупился я довольно дешево. А наутро уже и в Москву было пора.
Этому анекдоту я даже название придумал – «Вербовка».
Время действия – конец 1970-х; я уже бурно печатаюсь, но, видимо, воспринимаюсь еще не совсем как отрезанный ломоть.
Место действия – Тбилиси, гостиница «Иверия», номер (отнюдь не люкс, не по чину было бы, но хороший), который я делю с вполне себе славным писателем-деревенщиком.
И мои соседи по писательской делегации, из которых в видах этого повествования надо упомянуть Вадима Валериановича Кожинова[265]. Он прибыл с женой, Еленой Владимировной Ермиловой[266], и по какой-то причине (может быть, медицинской) не мог или не не хотел таскать ее чемодан, так что эта не слишком обременительная, впрочем, обязанность выпала на мою долю. С самим же Вадимом Валериановичем мы все эти дни вежливо раскланивались, и только.
Но вот последний вечер. Мой визави, проводив забредшего к нему и сильно захмелевшего гостя, уже сладко почивает, а я по давней привычке что-то еще читаю перед сном.
И тут стук в дверь. Открываю: Вадим Валерианович. В руках бутылка вина, что запомнилось, не грузинского. «Разрешите?» – «Ну, конечно». Я смущен, признаться; ну как, я еще, считай, мальчишка, а он известный критик, литературовед, друг Бахтина, и знаменитая дискуссия «Классика и мы»[267] к тому времени уже состоялась. Вадим Валерианович явно понимает мое смущение и разговор заводит ab ovo: «Вы, я слышал, родились в Архангельской области?» – «Да, – говорю я, – в лагерном лазарете». – «А как там ваша матушка очутилась?» – интересуется. Сосед мой по гостиничному номеру сладко похрапывает, я рассказываю, Вадим Валерианович разливает винишко, что-то рассказывает сам. «Считается, – замечает между прочим, – что я недурной критик, но друзья-то знают, что как повар я гораздо талантливее. Хотя, на самом деле, я, в первую голову, конечно, политик, но какая у нас в стране политика – только литературная». И без перехода, снижая голос до шепота, спрашивает: «Как же вас, молодого человека с такой хорошей родословной, занесло ко всем этим, – пренебрежительно щелкает пальцами, – тарковским, левитанским, Трифоновым? Что они вам, если у вас есть судьба и если у вас могут появиться, если захотите, настоящие читатели?»
Дневников тогда я, увы, не вел, как и сейчас не веду, поэтому не буду даже пытаться пересказывать наш разговор, затянувшийся за полночь. Вот одни только опорные слова: Русский клуб – Рубцов и Передреев[268] – почему-то Тяжельников[269] – Битов[270], изменивший своему назначению – мировой заговор против России – особая роль, которую мог бы в «Литературной газете» взять на себя я как русский не только по культуре, но и по крови – и хазары[271], конечно же хазары, хотя, это я точно помню, Кожинов особо заботился о том, чтобы не выглядеть в моих глазах антисемитом да, кажется, им и не был….
Меня не покупали. Мне не сулили денег или карьеру. Мне только обещали настоящих (это слово можно даже вразрядку) читателей.
Вадим Валерианович, безусловно, был уверен в своей убедительности. Я же как-то все больше томился и не то чтобы скучал, но… И он – тонкий человек, умный человек – это почувствовал. С аристократической вежливостью простился и вышел.
Больше мы с ним не говорили никогда – ломоть оказался и в самом деле отрезанным. Но чемодан Елены Владимировны к регистрации на посадку нес все-таки я.
Бытует, кстати сказать, устойчивое мнение: советская власть в 60-80-е годы боролась со своими критиками, как тогда говорили, «слева», придерживавшимися либеральных воззрений, а националистов как «социально близких» будто бы не трогала. Чуть ли не во всем поддерживала. Это не совсем так.
Или совсем не так. Смотрите сами: в феврале 1970 года выдавливают Александра Твардовского из «Нового мира» – и в декабре того же года изгоняют Анатолия Никонова[272] с должности главного редактора журнала «Молодая гвардия», с этими самыми либералами отчаянно враждовавшего. Конечно, в 1968 году публикация глав из книги Аркадия Белинкова[273] в журнале «Байкал», а «Сказки о тройке» братьев Стругацких в альманахе «Ангара» привела к разгрому обоих этих изданий. Но и один из лидеров Русского клуба Сергей Семанов[274] снят был в 1981 году с поста главного редактора журнала «Человек и закон», а в 1982 году потерял редакторские полномочия и Николай Палькин[275], опубликовавший в «Волге» статью Михаила Лобанова[276] «Освобождение», где осторожный роман Михаила Алексеева[277] «Драчуны» послужил лишь поводом для публицистически страстного – и тогда крамольного! – разговора о голоде 1933 года в Поволжье.
Да одна только трагифарсовая судьба Ивана Шевцова[278] чего стоит! Это же надо – написать еще в 1949 году, то есть в самый разгар государственного антисемитизма, роман «Тля» про борьбу русских художников-патриотов с безродными космополитами-авангардистами и суметь напечатать его только через пятнадцать лет, на излете хрущевской оттепели. А напечатав, тут же огрести по полной: и рецензии пошли исключительно разгромные, и договора на другие романы разорвали, и с насиженного места в журнале «Москва» согнали, и даже в Союз писателей автора уймы книг рискнули принять только к его 60-летию, в 1979-м. Вы не поверите, но даже тесная дружба Шевцова с членом Политбюро товарищем Полянским[279] («Я стал бывать у него в Кремле дважды в неделю – просто разговаривали, спорили», – вспоминал Иван Михайловича) не стала охранной грамотой для злополучного борца с мировым еврейством.
Вам его не жалко? Очень уж, скажете, неравновесные фигуры: Никонов – и Твардовский, Алексеев – и Стругацкие, Шевцов – и Гроссман, чей роман с редакционного стола перекочевал прямо на Лубянку. Оно так. Но чувство боли поражает не только достойных людей, и если уж мы говорим о свободе, то, наверное, для всех, не правда ли? Так что если и о притеснениях, то тоже обо всех…
«Не высовываться!» – вот трамвайный и идеологический закон ушедшей в небытие эпохи. Не отклоняться от генерального курса и, более того, не слишком пережимать с верностью, чему иллюстрацией и Шевцов, и Всеволод Кочетов[280], покончивший с собою тоже, можно предположить, не от сладкой жизни цепного пса режима.
И такие примеры особо ретивым тоже стоило бы помнить.
Теперь это время – за чертой горизонта. Может ли вернуться? Во всяком случае, теперешняя власть действует пока не таской, но лаской: разве же не эмблематичны в этом смысле для последнего десятилетия кадры телевизионной хроники, демонстрировавшие Путина, который равно почтительно приветствовал и Сергея Михалкова, и Александра Солженицына, и Даниила Гранина, то есть три ни в чем – ну абсолютно ни в чем! – не схожих между собою типа гражданского и творческого поведения. Вот вам и сдержки с противовесами: теперь всем сестрам по серьгам, как в веке оном – всем по сопатке.
Про то, как решением партийных инстанций в конце 70-х годов была канонизирована деревенская проза, я уже рассказывал. Но ничего у властей не вышло бы, не опирайся это решение на согласный хор городских интеллигентов, по русской традиции в очередной раз преклонившихся перед народом-богоносцем. И перед его, соответственно, певцами.
Сами-то деревенщики своих восторженных поклонников и поклонниц, часто с подозрительно звучавшими фамилиями или отчествами, сколько я помню, чуждались. Предпочитали держаться в своем кругу, заединщиками, было такое слово, а в авторы предисловий-послесловий к своим книгам приглашали или друг друга, или критиков, близких им по жизненному опыту. И лучше провинциалов – либо Игоря Дедкова[281] из Костромы, Валентина Курбатова из Пскова, либо критиков с талантом, может быть и пожиже, а с репутацией поплоше, но тоже, еще раз вспомню это слово, заединщиков.
Тут вроде и обиды никакой нет; родное к родному тянется. Засбоило уже на развороте к перестройке, когда по рукам пошла переписка Натана Эйдельмана с Виктором Астафьевым, а Василий Белов опубликовал роман, слабенький, правда, зато с грозным названием «Все впереди». Да и в публицистике Валентина Распутина, до юдофобии, впрочем, не опускавшегося, отчетливее, чем прежде, зазвучали антиинтеллигентские и антипрогрессистские ноты.
Я-то – человек, и происхождением, и родством повязанный с русским простонародьем, а потому имеющий возможность сравнивать свои личные впечатления с сугубо литературными, – деревенской прозой никогда зачарован не был. Умом, да, умом ее историко-культурное значение как понимал, так и теперь понимаю, а зачарован… нет, не был. Поэтому и разочаровываться мне было не в чем. А вот многие мои городские друзья пережили, вспоминаю, жестокий шок. Кто-то бранил Эйдельмана: нечего, мол, было провоцировать легкого на срыв Виктора Петровича. Кто-то, полушутя, судачил, что Василий Иванович как раз к этой поре бросил пить, и по «политическим причинам», как сам он заявил публично, а организм-де, нанес ответный удар – и прямо по таланту. И все дружно заперебирали имена из школьной программы, ставя юдофобию в ряд тех же пагубных (но, наверное, так же простительных) слабостей больших русских писателей, что и пьянство.
И годы прошли, прежде чем Астафьев, полуразорвавший со своим кругом, был либеральной интеллигенцией прощен – благодаря решительной поддержке ельцинских реформ и, в особенности, благодаря своим резким высказываниям против коммуняк и Сталина. Что же до Белова и Распутина, то они, сосредоточась на антиреформаторской риторике, из художественной прозы ушли, и некому было уже навевать сон золотой о народе-богоносце. Да и российская жизнь в девяностые, в двухтысячные годы клонила как-то в сторону от града Китежа и крестьянской Атлантиды.
Если же у кого иллюзии и оставались, то их окончательно, и как бы не навсегда, рассеяли события последних полутора-двух лет.
С Олегом Васильевичем Волковым я никогда не разговаривал. Только почтительно кланялся при встрече. Его биография повергала в трепет: одноклассник Набокова по Тенишевскому училищу, Олег Васильевич за двадцать два года (с 1928 по 1950) пятикратно – вы слышите, пятикратно! – был взят по обвинению в контрреволюционной агитации, видал и Соловки, и Ухт-Печлаг, иное многое, а писал…
Автобиографическое «Погружение во тьму» тогда еще и в Париже не вышло. Так что известна была только его охотничья, как тогда говорили, или экологическая, как ее позже назовут, проза. Которая, сразу признаюсь, не трогала меня ничем, кроме чистейшего, до хрустальной прозрачности, русского языка: прямо хоть сейчас в учебник для самых начальных классов.
Почему же я вдруг о нем вспомнил? Где-то ближе к концу 1970-х был большой писательский десант в Новосибирск: то ли пленум очередной, то ли Декада советской литературы, то ли еще что, доброго слова не стоящее. И спускаемся мы по самолетному трапу, и по полю идем – гурьбою, кто с чем: с портфельчиками, с рюкзаками, где смена белья да зубная щетка. И – ото всех отдельно – вышагивает Олег Васильевич. В одной руке тоже, кажется, маленький чемоданчик, а в другой – чуть на отлете – плечики с парящим по ветру тщательно отглаженным парадным костюмом.
«Зря вы так себя, Олег Васильевич, мучаете. Мы-то ведь по-простому», – сострадающе сказал ему кто-то из писательских секретарей. Тот даже приостановился: «Почему зря? Мне тоже выступать. Вам – перед начальством, поэтому вам можно и по-простому. А мне – перед читателями».
Тенишевец, что уж тут. Старая школа. Дворянская кость.
И несколько слов о моем дебюте в роли оратора. Все те же 70-е, вторая половина, и меня, молодого в ту пору критика, в составе большой писательской делегации отправляют в Душанбе, на Дни советской литературы (бывали тогда такие) в Таджикистане. Парадом командует Анатолий Алексин[282], и первые дни в Душанбе выступать мы должны почти беспрестанно. То театр, то университет, то, с вашего разрешения, воинская часть. Поэту что, прочитал стихотворение – и собирай букеты. А критику надо слова говорить, понимая, что тебя будут пережидать как скучный номер между двумя экспрессивными.
Я написал и даже, по-моему, заучил текст первого выступления. Вымучил другой, а дальше-то как? И тут подзывает меня к себе многоопытный лис Анатолий Георгиевич: «Сережа, да не мучайте вы себя! Придумали одну речь – и крутите ее в разных местах как пластинку». – «Да мне же, – мямлю, – перед вами неудобно одно и то же…». – «Ничего, – переходя на ты, прерывает он меня. – Мы потерпим. Ты же ведь нас терпишь?»
Так бы оно и пошло, наверное, но тут делегация разделилась, чтобы ехать, как сейчас бы сказали, по регионам, и мы с прекрасным латышским поэтом Марисом Чаклайсом[283] на черной «волге» (литературу в республиках тогда очень уважали) тронулись в Курган-Тюбе. По дороге нам говорят, что выступление будет всего одно (это плюс) и состоится оно в женском учительском институте. Не успели мы понять, плюс это или минус, как нам шепчут, что девушки по-русски пока не очень.
Но что ж теперь делать, если мы уже подъезжаем и если встречает нас уходящая вдаль красная ковровая дорожка, по обеим сторонам которой в беззвучном танце застыли очень красивые девушки в очень красивых полосатых платьях и необыкновенно уродливых у каждой, скажем так, туфельках. Пройти по этой дорожке надо, соответственно, в танце, и сюда бы джигита, а тут горячий латышский лирик и мирный московский критик. Поднимаемся на сцену мгновенно наполняющегося зала, и я, стыдно признаться, выталкиваю вперед безответного Мариса. Хотя… ему-то что, прочел стихотворение на латышском языке – аплодисменты. Вот и мой выход. Так что стою я у микрофона и понимаю, что все слова здесь бессильны. Нужен ударный номер, и я начинаю:
- Пока свободою горим,
- Пока сердца для чести живы…
Господи, нигде мне потом так не хлопали, никогда зал не вставал в таком едином порыве, как в женском учительском институте города Курган-Тюбе!..
А вот эту новеллу я могу публиковать только с пометкой 18+. Дело, напомню, происходит в 70-е, в Курган-Тюбе, вернее, в ресторанчике за городом, куда после триумфа в женском учительском институте нас с Марксом Чаклайсом вывезли поужинать. Принимающая сторона – первый секретарь обкома комсомола и второй секретарь, но по идеологии, обкома партии – настроена по отношению к нам исключительно доброжелательно: подливают, подкладывают, восторгаются нашими несравненными дарованиями.
И черт дернул меня спросить (молодой же был, нахальный): «А как у вас сейчас с обрезаниями?»[284] Первый секретарь, но комсомола, напрягся, а старший товарищ не растерялся ничуть. «Да, – говорит, – был у нас действительно такой предрассудок. Но сейчас нет, сейчас никого уже, конечно, не обрезают». Ну и хорошо. Выпили по второй, по третьей – за прекрасный горный край, за дружбу народов. А я не унимаюсь. «Так как, – говорю, – с обрезаниями?» «Бывают – нехотя признался таджикский идеолог, – еще бывают, но в деревнях. Боремся с этим предрассудком».
Сколько мы еще тостов подняли за дружбу народов, я и наутро вспомнить не мог, но свой, уже перед прощанием, вопрос помню: «Так как все-таки с обрезаниями-то?» Секретари, направляясь к свои «волгам», тормознули, и старший молвил: «Ты нигде и никогда не увидишь необрезанного таджика. Вот так. Нигде и никогда!»
Поездки, особенно за границу, скажу я вам, вообще очень многое проявляют в писательских амплуа и натурах.
Моей первой заграницей была Монголия, куда за счет Союза писателей мы отправились на предмет творческих встреч вдвоем: туркменский поэт для детей и я, в ту пору критик, в том числе, литературы для подростков и юношества (и не смейтесь, пожалуйста, ибо и первая моя книжка была в аккурат об этом, и даже в членах редколлегии ныне покойного журнала «Детская литература»[285], мне довелось состоять).
Выдали нам командировочные, да мы и сами наменяли сколько можно, но по прибытии в Улан-Батор выяснилось, что тугрики эти немереные девать некуда. В городских магазинах не было ничего, ну совсем ничего, кроме верблюжатины, которую монголы вроде бы не едят, трехлитровых баллонов с томатным соком и целлулоидных гэдээровских пупсов.
Ой-ой-ой! – взвыли мы, проникновенно глядя в глаза сопровождавшего нас главного редактора местной «Комсомольской правды». Он расстарался, и мы получили пропуск в «двадцатку», как назывался спецмагазин для тамошней номенклатуры. Была, говорят, еще «десятка» для членов ЦК, но мы же не члены и даже не кандидаты. Нам и «двадцатки» хватило: понабрали там уйму раскрашенных сувенирных масок. И купили по негнущейся дубленке: я, молодой столичный критик, себе, а умный туркменский поэт, разумеется… Кому?
Разумеется, своему московскому переводчику.
Да, так вот о преимуществах социализма, Улан-Баторе и моем туркменском сотоварище-поэте. Тугриков у нас, даже после приобретения дефицитных дубленок, оставалось еще вдосталь, и мы буквально извели нашего поводыря – главного, напомню, редактора местной «Комсомольской правды» – вопросами, куда бы, мол, нам их потратить. А он только хитро улыбался и говорил: «Военторг». Оказывается, уланбаторский гражданский аэропорт обслуживала тогда советская воинская часть, и при ней был, естественно, свой магазинчик.
Подъезжаем, уже направляясь на вылет, к этому магазинчику и зовем друга-монгола с собою. А он артачится. Но мы были настойчивы и пошли-таки втроем. И сержант, что, развалясь, сидел на табуреточке у входа, нас пропускает, а нашего монгола отстраняет. Такой, знаете ли, фейсконтроль: узкоглазым хода нет. Топчемся в сторонке, спрашиваем Володю (так мы его привыкли уже называть): «Может, тебе чего купить?» – «У меня все есть, спасибо, – гордо говорит он, а потом помявшись: – Ну, может быть, немного масла?»
Немного масла! – главному редактору и тоже, кажется, кандидату в члены ЦК…
Так что пошли мы с туркменом вовнутрь и купили монголу сливочного масла. Килограмма три, а может быть, и четыре.
Первый поцелуй, первый поход к стоматологу, первую книжку, купленную по собственному выбору, наверное, все помнят. Здесь нет ничего хитрого, но жители одной шестой земного шара точно так же, я думаю, помнят и первый доллар, попавший в руки.
У меня это в Болгарии случилось, куда мы в год, когда дочке в школу надо было идти, отправились семейно. И вот вообразите: Слънчев бряг, золотой песочек, ласковая водная гладь, до горизонта покрытая радужной пленкой от кремов и лосьонов, балкон, выходящий прямиком на соседствующий с нашим нудистский пляж. И отель, где, кроме еще одной пары из Мончегорска, советских не было. Сплошь немцы и, кажется, шведы. Это называлось индивидуальным туризмом, так что соотечественников, живших группами, мы слышали только по вечерам, когда они – группами же – проходили мимо нашей гостиницы с «Катюшей» или, еще чаще, с «Подмосковными вечерами». Советских мы чуть-чуть стеснялись, с немцами и шведами без языка особо не разговоришься, поэтому жили сами.
И всё бы хорошо, но я от природы законопослушен, поэтому в первый же день, как и было велено, отправился куда-то на другой конец первой линии на инструктаж. Курортный чекист – в шортах, в рубахе, расстегнутой до пупа, – посмотрел на меня с некоторым даже изумлением. «Вы, – говорит, – главное на пароме в Стамбул за дубленками не плавайте, а так что же – солнышку радуйтесь». Мы и радовались, но ближе уже к отъезду обнаружилась проблема с бонами – их в обмен на рубли, но почему-то не местными левами, выдали столько, что не потратишь. «А вы их на доллары – и в здешнюю валютку», – советуют более предприимчивые мончегорцы. На доллары?! Как? Где? Да тут же, в пункте проката пляжных велосипедов.
Так что уже через несколько минут я мял в руках запретные бумажки с ликами американских президентов, а еще через час, никем не арестованный, вывалился из валютки с красочными пакетами: джинсы там итальянские, сарафанчик жене, обновки для дочери. «Вот теперь бы и в Стамбул», – думаю, разохотившись, но все же пугливо. Сходил даже узнать расписание паромов, удостоверился, что ближайший уйдет уже после нашего отлета в Москву, – и разочаровался немного, и от сердца отлегло. Не все же, с другой стороны, советские законы нарушать сразу…
В марте 1987 года нескольким молодым писателям, моим ровесникам или чуть старше, которых называли тогда «сорокалетними», предложили поехать в Париж. В поездку отчасти туристическую, поскольку какие-то деньги, в сумме, впрочем, не очень запоминающейся, с нас все-таки взяли, а отчасти официальную, так как предстояли дискуссии с писателями уже французскими – по линии общества «СССР – Франция».
Ввиду, вероятно, этой официальности традиционных собеседований в райкомовской выездной комиссии уже не было. Но инструктаж-то никто не отменял! И когда собрались, помню, в Доме дружбы на Калининском, то выяснилось, что в составе нашей группы едет еще и Сережа Бобков[286], поэт-авангардист и сын первого заместителя председателя КГБ Филиппа Денисовича Бобкова[287]. Ну, это бы еще ладно. Хуже, что в руководители нам определен Феликс Чуев[288], автор бессмертного акростиха, где первые буквы каждой строки складывались в бессмертный же мем «Сталин в сердце».
Мы переглянулись. И переглянулись снова, когда было сказано, что с нами поедет еще и Владимир Иванович[289]. Какой такой Владимир Иванович? Невзрачный человек в ординарном сером костюме, сидевший как-то между столом, за которым инструкторы, и нами, привстал и поклонился. «Вы – писатель?» – нагловато спросил кто-то из зала. «Считайте меня лучше журналистом», – был ответ.
И вот мы летим. И вот мы уже прилетели. «Настоящая» заграница у каждого из «сорокалетних» была первой, так что запомнилось все – и движущиеся ленты в аэропорту Шарля де Голля, и крохотный номер (опять на двоих!) в крохотной же гостиничке рядом с площадью Республики. Приняли наскоро душ и – мы ведь не спать в Париж прилетели! – тут же, не сговариваясь, спустились, хотя дело шло уже к ночи, в отельный вестибюль. Там, подле стойки портье, сидел уже Владимир Иванович и читал газету. «Что ж, дело молодое», – сказал он нам с понимающей улыбкой.
А мы ватагой вышли на Большие бульвары и уже через полчаса – минут через сорок очутились… Да, вы не ошиблись, очутились мы именно в порнокинотеатре.
Об этом говорить как-то не принято, но, я думаю, едва не каждый из советских, впервые попав в «настоящую» заграницу, проходил испытание секс-шопом и либо пип-шоу, либо порнокинотеатром. А как иначе, если у нас, в СССР, за просмотр, допустим, «Последнего танго в Париже» по домашнему видюшнику даже тогда сажали, когда на Авторханова никто уже внимания не обращал, и я, помнится, написал в одной из более поздних «перестроечных» статей, что «Плейбой» у нас в свободной продаже появится позже максимовского «Континента» (как оно, кстати сказать, и вышло).
И еще помню, как тогда же, то есть двумя годами после нашей парижской поездки, прочел в журнале «Молодая гвардия» очерк Василия Ивановича Белова, которого до сердечной боли возмутило представление в вологодском Доме железнодорожников, более бесстыдное, по его словам, чем то, что показывают на пляс Пигаль, где ему, Василию Ивановичу, тоже случилось побывать.
Ах же, думал я, помнится, что же вас-то, автора романа «Все впереди», понесло не в Гранд, понимаете ли, Опера, а именно на пляс Пигаль и почему, негодовал я в своей «литгазетовской» колонке, вы так уверены, что созерцание голых титек вас, лауреата Государственной премии СССР, не испортит, а вологодских хлопцев и девчат испортит непременно.
Но это уже, простите, перестроечная риторика. А я о порнокиноатеатре, про который рассказать особо и нечего. Разве намекнуть, что поведение писателей почвеннического извода, а среди нас и такие были, в порнокинотеатре на Больших бульварах – это зрелище истинно для богов, но тут мы все-таки целомудренно отведем взгляд в сторону.
И вот, фильм закончился, мы – все той же ватагой – еще немножко погуляли, разглядывая ярко освещенные витрины, и воротились часу в третьем ночи к себе, где подле стойки портье нас, всё верно, ждал Владимир Иванович. И читал газету.
И еще о весеннем Париже 1987 года. Мы, «сорокалетние» писатели из Москвы, не только, конечно, ходили в порнокинотеатр и «Тати» (о, «Тати»! – ты заслуживаешь отдельной новеллы[290]), но еще и дискутировали с теми французскими писателями, каких обществу «Франция – СССР» удалось завлечь в свою, а теперь уже и нашу, орбиту.
Говорили разное и по-разному. Понятно же, что воззрения либерала Анатолия Курчаткина ничем не схожи с воззрениями почвенника Владимира Личутина, поэтому с плюрализмом в одной отдельно взятой советской делегации все было в полном порядке. Но как-то так получалось, что спорили мы друг с другом, а французы… Французы оживлялись только тогда, когда слово брал неукротимый Феликс Чуев. Он поблагодарит belle France за то, что страна чтит память генералиссимуса Сталина в топонимике Парижа, – аплодисменты. Он воскликнет, что капитализм должен стать наконец бесславным прошлым человечества, – оживление и смех в зале.
Мы стали даже роптать – ну что же, мол, в самом деле, одних коммунистов на нас собрали. Пожаловались на это профессору Клоду Фриу[291], который тоже ходил на наши встречи, а он и говорит, что нет, не только коммунисты в зале сидят, но и нормальные писатели. Просто французов, как и всех европейцев, развлекает экзотика, вот они и развлекаются спичами товарища Чуева. «А вы… – тут он помедлил, чтобы не слишком нас обидеть, – говорите то, что мы и сами думаем, а это нам не так интересно. Знаете ли вы, – это я Фриу не то чтобы цитирую, но вспоминаю его слова близко к тексту, – когда у советской литературы был настоящий, то есть коммерческий, успех во Франции? В конце сороковых – начале пятидесятых, когда в переводах шли „Молодая гвардия“ или „Счастье“ Павленко. Вот уж где экзотика так экзотика!» А Солженицын? – спрашиваем. У Солженицына, да, тоже был коммерческий успех, но недолгий и только у интеллектуалов; для простого человека то, что он пишет, слишком страшно, знать об этом никому не хочется. Но вот, говорим, есть же у нас сейчас замечательные писатели – Трифонов, Аксенов, Битов… Да, отвечает, писатели очень хорошие, но в Европе много и своих хороших писателей, которые о том же, что и они, пишут…
Профессор Фриу, наверное, ошибался. Но есть о чем, согласитесь, задуматься и современным русским писателям – тем из них, по крайней мере, кто ищет успеха не только у себя дома, но и в скучающей Европе.
Булат Окуджава со всеми, кажется, кого он знал, был на «ты» и по имени. Со мною тоже, и я понимал эту его привычку как грузинскую. И вот стоим мы утром подле гостиницы в Париже, куда его почему-то весной 1987 года принесло вместе с «сорокалетними», ждем автобуса, чтобы ехать на экскурсию в долину Луары, и он мне говорит: «У меня здесь пластинка вышла». «Поздравляю», – отвечаю я искренне, заранее рассчитывая, что подарит с автографом. «И денег много дали, – продолжает Булат раздумчиво. И тут же, без перехода, заговорщицки: – Давай я немножко тебе дам, а ты потом когда-нибудь отдашь. У тебя же франков, я знаю, совсем нет».
Франки, положим, нам всем выдали – то ли как туристам, то ли как командировочным – в эквиваленте к советским тридцати пяти вроде бы рублям. И я отказался от щедрого предложения. «Ну и зря», – резюмировал Булат Шалвович, снисходя к моей глупости.
И вторая сценка, тоже про деньги. Аэропорт Шарля де Голля. Мы вылетаем в Москву. И я неприлично мечусь по дьюти-шопу, поскольку в кулаке зажата еще какая-то мелочь, а времени, чтобы ее истратить, почти не остается.
«Чего это ты?» – заинтересовался Булат моими судорогами. «Ну как, – бормочу, – мы ведь уже улетаем». И раскрываю ладонь с потными медяками. «Полетишь в следующий раз – тогда и истратишь», – говорит мне Булат с некоторым даже недоумением. И я остолбеневаю, потому что во многое я верил в 1987 году, но вот в то, что еще раз когда-нибудь побываю в Париже, не верил ни на секунду. Окно… да не окно, а форточка случайно для меня открылась и тут же захлопнется.
Только так могло статься, и никак иначе.
Начало, наверное, 80-х. В Доме литераторов какое-то многошумное сборище. Антракт. И вот стоим мы со Славой Тарощиной[292], тогда сотрудницей отдела информации «Литературной газеты», у входа в битком набитый Пестрый зал, смотрим на ликующих, праздно (и не праздно) болтающих. И она тихо говорит мне: «Господи, как же я их всех раньше любила. Пока не узнала поближе. А теперь…»
Писателей, действительно, лучше знать по книгам, издали. Вблизи же – «о, сколько нам открытий чудных!..». Один спесив, другой искателен, третий скупехонек, и все маниакально обидчивы. Ну, почти все. Особенно много лишнего о писателях узнаешь, когда от тебя начинает что-то зависеть – публикация, сумма гонорара, выдвижение на литературную премию… Иной раз иного готов просто возненавидеть.
Но я нашел способ справляться с раздражением. Надо в минуту жизни трудную просто подумать: «Они же смешные. Ну, чисто дети». И – от сердца отлегает.
Да вот хоть памятная поездка литгазетовцев в Ленинград начала 1980-х. Прибыли, как и подобает, «Красной стрелой». Поселились, как и подобает, в «Октябрьской». Соответственно рангу мне, тогда обозревателю, и Александру Александровичу Иванову, ныне, кажется, полузабытому, а тогда бешено популярному, узнаваемому на улицах, полагался полулюкс. Но, как тогда было принято, один на двоих.
Ну что? Сняли пальто, шапки, умылись по очереди, опять стоим перед выходом в город в пальто, в шапках, смотрим на сияющие белизной, тщательно заправленные постели. Нам в них не спать; в полночь ту-ту, «Красная стрела» покатит нас в Москву. «Эх, – говорит вдруг отчаянно Александр Александрович. – Деньги-то уплочены». И как был, в пальто, в шапке, в ботинках, ныряет в накрахмаленное великолепие своей постели. Побарахтался-побарахтался, встал и, видя мое онемелое изумление, повторил, но уже тоном ниже: «Деньги-то уплочены…»
Или вот – как на старом поляроидном снимке – ничего и никому не говорящая история[293].
80-е, а может быть, еще и 1970-е, какая разница. В Доме литераторов только что отшумел большой, как тогда говорили, хурал, и в вестибюле, где раздевалки, не протолкнуться. Гардеробщики споро снуют с писательскими пальтишками, едва успевая, вместе с номерками, принять у кого двадцать копеек, а у кого аж целый полтинник. И вдруг, вижу, один из гардеробщиков выходит из-за стойки и сомнамбулически движется дальше, дальше – прямо к ступенькам, где стоит Олжас Сулейменов[294] и двумя поднятыми вверх пальцами держит радужную двадцатипятирублевку.
«У нас, конечно, таких денег нет», – говорит завистливо кто-то за моей спиной. А ему отвечают: «Деньги-то, может, и у нас есть, а вот такого куража точно нету».
Середина 1970-х. Мы, надежда русской литературы, шумной компашкой сидим в Пестром буфете ЦДЛ за столиком, тесно уставленном рюмками, кофейными чашечками и тарелками, на которых когда-то, часа два назад, еще лежали бутерброды. А мимо, скорее всего из ресторана, идет член Президиума Верховного Совета Расул Гамзатов[295]. Приостановился подле нас и, зорко выбрав самую раскованную из наших спутниц, пальцем указал ей на дверь: пойдем, мол. Уж не знаю, как повела бы она себя в другой ситуации, но тут… разговор наш застольный был так хорош, так интеллектуально насыщен, что героиня этой новеллы от возмущения вспыхнула, будто маков цвет. И тогда классик многонациональной советской литературы, ничуть не уговаривая, нимало не заигрывая, укоризненно-укоризненно сказал ей чистую правду: «Не смотри, что Расул некрасивый. Расул зато богатый». И пошел себе дальше. Чтобы на ступеньках уже обернуться: «Тебе все скажут: Расул на полу не валяется».
Были в Центральном доме литераторов и места сакральные. Например, комната парткома, где, по преданию, кормили обедом нагрянувшего в Москву президента Рейгана. И, чуть в сторонке от лестницы в мужской туалет, бильярдная. Зеваки и ротозеи, особенно подвыпившие, туда не допускались. Только избранные – Александр Петрович Межиров, Игорь Иванович Шкляревский, еще несколько отнюдь не последних поэтов. И только званые – у литераторского бильярдного зала было реноме одного из лучших в стране, так что там не зазорно было показать мастер-класс и первым киям столицы. У которых было всё – громкие имена, немереные, как шептались, деньги, преданные ученики. Словом, действительно всё, кроме членских билетов Союза писателей. А без них ни в ресторан ЦДЛ, ни в его буфеты, ни в бильярдную, естественно, входу не было, и ни рублевка, ни даже трешка привратнице делу не помогали.
Творческую молодежь, как и вообще искателей литературного счастья это, положим, не останавливало. Те, кто поразвязнее, пристраивались к входящим в ЦДЛ классикам. А те, кто поотвязнее или, напротив, побирюковатее, проникали в здание сквозь форточку в женском туалете[296], всегда гостеприимно приоткрытую. Но гроссмейстерам, народным артистам бильярдного искусства такое ведь не предложишь! Так что пришлось нескольким авторитетным поэтам-бильярдистам вскладчину писать стихи за одного из таких гроссмейстеров. И всё, вы не поверите, получилось – устроили нужное число журнальных публикаций, а там и пробили (помнит ли кто-нибудь этот волшебный глагол) книжку в «Советском писателе». И я сам видел, с каким достоинством этот гроссмейстер приоткрывал собственный членский билет перед всемогущим цэдээльским администратором Шапиро.
А вы еще говорите, что вступить в Союз писателей было очень трудно. Всё тогда, как и сейчас, зависело, по словам одного моего друга, от силы пробоя.
С недовольной гримасой выхожу из дубовых дверей писательского ресторана, а навстречу Александр Петрович Межиров. «О, – говорит, – вы тоже, значит, этот шалман не любите? Я вот терпеть его не могу. Но хожу только сюда». – «Почему же?» – интересуюсь я, о ресторанной Москве в ту пору почти ничего не знавший. И Александр Петрович, заикаясь, но все равно наставительно отвечает: «Потому что только здесь вы не рискуете получить по роже от пехотного капитана».
Пехотным капитаном я был сражен. А теперь думаю: в ЦДЛ ходили все (ну, почти все) из литераторского поголовья, кто мог: и левые, и правые, и те, на кого дело уже почти завели, и те, кто это дело заводил. Ходили за разным, конечно. Кто-то просто пообедать-поужинать-потрепаться, потому что кормили здесь недорого, а в случае крайней нужды Люся или Марина, как там их, официанток, звали, могли и в долг налить под картошечку с селедочкой. Кто-то любил в торжественной тишине Восьмой комнаты потрындеть о жанре, к примеру, элегической поэмы или о магическом, допустим, реализме. Кто-то в кино нацеливался или с детьми на утренник. И все, это главное, шли за общением. В кругу себе подобных, надоевших, казалось бы, до колик, но своих. В среде, о которой Пастернаком, не стану напоминать, всё уже сказано.
Ведь и тусовки[297], что возникли сразу вслед за исчезновением Дома литераторов из жизни большинства литераторов, тоже, если разобраться, такая же среда, только кочующая – с премиальной церемонии на презентацию, из «своего» клуба в «свое» кафе. Есть, правда, разница. В одном на всех Доме литераторов за соседними столами могли сидеть матерые сионисты и заматерелые антисемиты, они могли даже сцепиться, но они видели друг друга, знали друг друга в лицо, и это было нормально. Тусовка же строится по законам избирательного родства, и здесь не забалуешь: шаг влево, шаг вправо будет расценен как покушение на ее этические основы, что, бывает, грозит и остракизмом. А от ЦДЛа, вздохнем ностальгически, если за что и отлучали, то исключительно за буйство во хмелю – месяца на три, случалось, на полгода.
Сам-то я завсегдатаем там никогда не был, а в Домжуре[298], ВТО[299], Доме композиторов[300], Доме кино[301] и других корпоративных клубах оказывался только случайно. О чем иногда жалею, как иногда жалею, что мог бы, но не объездил в свое время всю страну либо по литгазетовским командировкам, либо в писательских бригадах. А теперь что уж. Но понять тех, кто тоскует по общению с себе подобными – не с близкими, повторюсь, а просто с себе подобными, из одного с тобой сословия, – могу. Как могу понять тех, кто и сегодня образует из себе подобных клубы, закрытые, как масонская ложа.
Я вот лет десять назад по случаю побывал в одном таком, на Большой Грузинской, для випов[302]. Ресторанчик неплохой, но не лучше многих. Только и радости, что увидеть, как за одним столом мирно чокаются политики, еще вчера вцеплявшиеся друг другу в волосы на очередном телешоу, да узнать, что женаты они, оказывается, на сестрах. А в остальном, да и в этом тоже, ну чистый ЦДЛ!.. Зрительный зал с кинопросмотрами для своих – есть. И детская комната есть, и библиотека, разве лишь зал для фитнеса, по нынешней моде, добавлен. И на входе стражи, такие же неуступчивые, какие были в писательском клубе на Большой Никитской.
Знаю, знаю, у нас, вы скажете, что ни собирай, выйдет автомат Калашникова. Согласен, но ведь мне случилось не только поужинать в клубе «Монолит»[303] (существует ли он сейчас?), но и – спасибо Олегу Борушко[304] – пообедать года два назад в каком-то супер-пупер-элитном лондонском клубе. И что? Да то, что разница с нашими такого же рода заведениями просматривается исключительно стилистическая: вкусу, конечно, побольше, это да, и джентльмены в глубоких креслах выглядят поавантажнее, а в остальном…
Видно, стремление бывать, хотя бы изредка, в закрытом кругу себе подобных[305] заложено не только в природе homo (post)soveticus, но и в природе людей вообще. Кроме тех, разумеется, людей, кто от любой встречи с себе подобными бегут, как черт от ладана.
Есть легенда: за столиком в Дубовом зале Центрального дома литераторов сидел Юз Алешковский и вел себя как обычно. То есть пил, что пьется, обнимался с подходящими то и дело друзьями и громко, увы, матерился.
А за соседним столиком сидел некий благонравный литератор, да к тому же, допустим, с женою. И терпел он, бедный, терпел, а потом – вполголоса и, что называется, в сторону – начал высказываться. Что работаешь, мол, целый день, устанешь, как собака, а тут тебе и в своем клубе отдыха нет…
Юз, рассказывают, услышал. И, развернувшись вместе со стулом, тоже в сторону, зато в полный голос спросил: «Что же ты такого написал, сука, что так устал?»
Я Иосифа Ефимовича – автора, напомню, повести «Николай Николаевич», нескольких романов и десятка песен, две из которых стали народными, – ни в малой степени не оправдываю. Вести себя надо прилично, даже если ты и гений.
И все-таки, когда в Фейсбуке (или еще где) меня (или поседелых моих товарищей) начинают учить литературу любить и ее, литературу, правильно понимать, я – мысленно, конечно же мысленно спрашиваю: да что ж вы такого написали, золотые мои, что беретесь нам нотации читать и выговоры делать?
Так бывает. Образовался в середине 1980-х подле меня вполне себе приятный молодой человек. Боготворил, как и я, Арсения Тарковского. Интересно говорил о поэзии. И сам стихи писал – не сказать, что яркие, но пристойные. И очень хотел с ними пробиться – не в тамиздат, что в известном смысле было уже проще, а в нашу родимую подцензурную печать, чтобы стихи эти могли прочесть от Москвы до самых до окраин.
Я даже пробовал ему помочь, но безуспешно. И вот появляется он как-то с известием, что в альманахе «Поэзия»[306], у Старшинова[307] его стихи вроде бы готовы взять, но при условии, что предварительно он мне, в ту пору активно печатавшемуся критику поэзии, вломит хлесткой репликой. За пристрастие к так называемой «книжной лирике»[308] и вообще за всё, до кучи.
«Надо же», – подивился я их нравам. Но молодому приятелю не изумление мое было нужно, а разрешение. И слова, что я пойму и не обижусь. «Ну, как я могу вам что-то разрешить или не разрешить? – говорю. – Это ведь ваша проблема и ваш выбор: писать такую реплику или не писать». И тут выяснилось, что реплика, оказывается, уже написана, и мой собеседник просит, чтобы я ее посмотрел, снял бы то, что меня особенно заденет, и как-нибудь, если захочу, смягчил.
Жалко мне его стало. Но редактировать выпад в свой адрес я все-таки отказался. На чем и порешили.
Надо ли говорить, что хлесткую реплику он в альманахе так и не напечатал? Но ко мне заходить перестал. А когда гласность развернулась вовсю, выпустил один, кажется, или, может быть, даже два сборника и как-то незаметно исчез из литературы. Вряд ли только по причине описанного мною сюжетика, но все же… Сломать-то его Николай Константинович Старшинов или его помощники, конечно, не сломали, но – надломили. И, допускаю, именно эта – выражусь-ка я по-евтушенковски – «надломлинка», сама, пусть даже не осуществленная, возможность ради своего успеха совершить не слишком благовидный поступок, стихов его лишила. Они ведь хрупкие, поэты, будто хрустальные вазы. Чуть какая надломлинка[309] – и пиши пропало!
В одну из своих то ли осенних, то ли весенних побывок в переделкинском Доме творчества я сподобился занять место в столовой рядом с Мирзо Турсун-заде[310], классиком таджикской советской поэзии, лауреатом сразу и Сталинской, и Ленинской премий.
Вообще-то у молодых литераторов застольное соседство с ветеранами пера ценилось особо. И отнюдь не в видах полезных знакомств – они почти всегда бесследно заканчивались вместе с разъездом. А потому, что между биточками и компотом старики были словоохотливы, и к их рассказам стоило прислушиваться.
Но не в этом случае. Дружелюбный и любезный, как вспоминают, в общении с писателями такого же, как у него, ранга, с нами Турсун-заде едва здоровался. Лишь мельком скользнув взглядом по нашим затрапезным свитеркам и пиджачкам. Поскольку сам он одевался очень тщательно, меняя наряды и к завтраку, и к обеду, и к ужину. И непременно с наряда на наряд перевешивал Золотую Звезду Героя Социалистического Труда[311]. Днем и вечером она сияла на лацкане строгих пиджачных пар или троек, а утром… Утром – на отвороте роскошной полосатой пижамы.
Оно и правда – прекрасное всегда должно быть величаво.
Нынешняя молодежь этого имени, конечно, не знает, да ей и ни к чему, а литературные старожилы сразу же вспомнят, как круто в конце 1970-х в нашей критике поэзии всходила звезда Владимира Исааковича Соловьева[312]. Он только что со своей женой (и гораздо более, чем он, одаренной) Еленой Клепиковой[313] переехал из Питера в Москву и писал очень лихо. А главное – быстро. Позвонишь, бывало, в конце рабочего дня с предложением написать рецензию все равно на что, и утречком он тебя уже поджидает с текстом, где всё в точности подогнано и под объем, и под редакционные требования.
Профессионал, каких сейчас мало. И вот разыгрывается в «Литературной газете» очередная дискуссия на всегда приходящуюся кстати тему: «Поэзия сегодня: кризис или подъем?» Сначала я что-то такое в этой дискуссии сказал, а потом или через паузу Соловьев. И так он, знаете ли, браво меня под орех разделал, что любо-дорого! Я, не стану уж прикидываться христосиком, сперва обиделся, но спинку – это мне точно известно – держать надо во всех случаях. Поэтому звоню ему через несколько дней и опять рецензию заказываю. Он мне ее, натурально, приносит, но, чувствуя, видимо, все-таки что-то вроде неловкости, бормочет сначала нечто извинительное, а потом обращается с формальным предложением. «Давайте, – говорит, – в каждой своей статье друг друга упоминать – хоть добром, хоть ругательно. Неважно как. Главное – так мы лучше запомнимся!»[314] Я, надо думать, посмотрел на Владимира Исааковича поверх очков, и он в ответ привел аргумент действительно сильный: «А формалисты что, не так разве договорились? Эйхенбаум всюду совал Тынянова, Тынянов – Шкловского. Вот и знает их теперь всякая собака».
Проекту этому осуществиться было не дано. И не только потому, что сама идея показалась несколько, что ли, экзотической. Просто Соловьев, видимо, уже тогда ставил на несколько лошадок сразу, так что вскоре выступил по «Голосу Америки» с известием о создании независимого информационного агентства «Соловьев-Клепикова-пресс», а потом, уже в Америке, принялся в своих книгах рассказывать, что он то ли служил, то ли не служил в КГБ[315] кем-то вроде внештатного консультанта.
Так стихи можно любить только в молодости – мой друг Даня (Даниил Соломонович) Чкония[316] дал дочери имя Белла, а я свою назвал Юнной.
И не то чтобы я был, как сейчас выражаются, фэном Юнны Мориц, но книгу «Лоза» носил с собою и знал назубок, шатался по городу и репетировал, да и имя, знаете ли, чаровало сумасшедшинкой, виделось истинно поэтическим.
Понятно, что Юнна Петровна, едва мы познакомились, об этом узнала. И была, мне казалось, тронута и ко мне расположена.
До той самой поры, пока я не опубликовал восторженную статью[317], в которой стихи Мориц сопоставлялись со стихами лучших ее современников – Самойлова, Чухонцева, Кушнера, конечно же Ахмадулиной.
И тут Юнна Петровна разорвала со мной отношения. Я терялся в догадках, пока не получил от нее письмо, где глубокие размышления о природе искусства завершались фразой: «Я поняла, что вы любите не только мои стихи, но и стихи других поэтов».
Для поэтки, как Юнна Мориц называет себя, это и в самом деле непереносимо.
Рассказчиком Арсений Александрович Тарковский был фантастически интересным. Ко встрече в переделкинском Доме творчества мы были уже знакомы – я опубликовал рецензию на его книгу в «Новом мире», рецензия ему приглянулась, и спустя срок я был чрезвычайно деликатно попрошен написать вступительную статью к его первому «Избранному».
Дружбой наши отношения назвать было, разумеется, никак нельзя. Ну, кто я? Почти мальчишка, а он – классик, он Мандельштама знал, его Цветаева любила, его Ахматова жаловала своей благосклонностью… Так что я больше помалкивал или кратенько сообщал, кто из появившихся на плаву поэтов заслуживает его интереса, а Арсений Александрович делился воспоминаниями.
Фантастически, повторюсь, интересными. Например, о том, как ему случилось переводить стихи юного Иосифа Джугашвили, но не случилось эти переводы опубликовать.
Он неторопливо говорит, а я весь превращаюсь в слух, чтобы запомнить в точности и донести до жены, донести до друзей – тоже в точности.
Потом я уезжаю, возвращаюсь через полгода, и Арсений Александрович снова рассказывает мне – в точности о том же и в точности так же.
Да и другим моим знакомым, которым посчастливилось обратить на себя внимание Тарковского, он, оказывается, рассказывал не примерно то же, как все мы, а в точности то же и так же.
Теперь в «Знамени» мы называем такого рода устные рассказы «отлившимися в мраморе»[318].
Я, боже сохрани, никак не сужу большого поэта. Да и как мне судить, если и сам я делюсь сейчас с вами историями, в точности повторяя то, что уже (может быть, даже не раз) слышали мои друзья.
Поздняя осень, а скорее уже и зима 1981-го. Сидим на кухне у Давида Самойлова в компании с Юрием Левитанским. Больше вроде бы нет никого, что редкость. Так как обычно, когда Давид Самойлович наезжал из Пярну в его просторную квартиру набивалась уйма народу, а тут как-то даже пустовато. Поэтому и не в большой комнате, а на кухне. Выпиваем, конечно, но по чуть-чуть. И разговор заходит о приближающемся 60-летии Юрия Давыдовича, о том, дадут ли ему по этому случаю орден[319] или как.
Юрий Давыдович, внешне обычно невозмутимый, даже флегматичный, но внутренне всегда мятущийся, начинает нервничать: «Ну, что дадут, что дадут? В лучшем случае „Знак Почета“…»[320]
Еще по чуть-чуть, помолчали, коснулись какого-то другого сюжета. И вдруг Давид Самойлович спрашивает: «Юра, ну скажи по-честному ты ее любишь?»
«Кого ее?» – не сразу, скажу по-нынешнему, «врубается» Левитанский. «Советскую власть, естественно, ты любишь или нет?» – не отстает Самойлов. «Терпеть не могу» – ответ однозначен. «Вот, – задумчиво-задумчиво произносит хозяин кухни. – Так почему же ты ждешь, что она тебя будет любить больше, чем ты ее?»
Женщинам меня, скорее всего, не понять, а вот мужчины наверняка разделят завистливое восхищение героем моего следующего рассказа.
Я о Давиде Самойловиче Самойлове.
Он всегда был отнюдь не прочь выпить, а по вечерам – особенно под хороший разговор – мог принять на грудь вполне изрядно. И пьянел, конечно.
Зато с утра был свеж, как поцелуй ребенка. Умылся, кофейку попил – и за работу. В чем я с несомненной явностью убедился, когда в середине 1980-х приехал в Пярну – отчасти по журналистской надобности, а отчасти и как гость. Так что ночевал я в гостинице, а завтракал, обедал и ужинал, когда застолье приобретало особенно масштабные очертания, у Самойловых дома.
Галина Ивановна, как всякая хорошая жена, с нашим пьянством, конечно, боролась. Но что простодушные женские жалобы и пени супротив мужского упрямства и мужских же хитростей! Подробности пусть уж так останутся в моей памяти, достаточно сказать, что в гостиницу возвращался я, тогда тридцатипятилетний, буквально на автопилоте, а утром едва мог глаза продрать. Какие уж тут думы о судьбах русской поэзии, но и журналистская надобность, и гостеприимство Галины Ивановны неотвратимо влекли меня в дом поэта.
Вхожу в одно из таких утр. Давид Самойлович, как обычно, уже за письменным столом, разбирает почту, что-то быстро просматривает и, подняв мне навстречу голову, спрашивает: «Помните, мы с вами вчера говорили об Иване Жданове?»[321]. Как не помнить, если едва не полвечера ушло на обсуждение того, что вскоре станут называть метаметафоризмом, и я, в ту пору любитель всего необыкновенного, стихами Жданова пламенно восхищался, а Давид Самойлович, как забыть, отнесся к ним хоть и приязненно, но скептически. «Ну так вот, – продолжает хозяин дома, – я только что получил от Жданова письмо. И с ним три его стихотворения. Хотите, прочту?»
Я, конечно, хочу, и Самойлов, подслеповато вглядываясь в машинописные листки, читает. Одно стихотворение, другое, третье. «Нравится?»
Я, стряхнув уже с себя остатки похмелья, принимаю важный вид эксперта и говорю: «Два вполне, мне кажется, для Жданова обычные. А вот третье – ну, просто из лучших, самых у него сильных». – «Может быть, даже запомнили что-то?» – уточняет Давид Самойлович. Память на чужие стихи была у меня тогда вполне себе цепкой, и я почти без натуги воспроизвожу с голоса четыре, а то и шесть строчек.
И вот только тут Самойлов расхохотался, опять же как ребенок. Оказывается, день он начал с того, что, вспомнив наш вчерашний разговор, тут же одно за другим написал три «ждановских» стихотворения, в том числе и из самых, как я оценил, сильных. Мало того, он даже не поленился напечатать их на машинке, чтобы произвести впечатление…
Да, на меня одного, единственного слушателя. Поэтому я секунд двадцать, конечно, дулся, но потом тоже расхохотался.
Так мы, хитро переглядываясь, и смеялись вдвоем, пока не заглянула Галина Ивановна и не позвала нас завтракать.
О том, как осенью в 1983 году случилось мне побывать в Пярну, у Самойлова, я сейчас рассказываю спустя десятилетия. А Давид Самойлович, оказывается, еще тогда же занес свои впечатления обо мне в дневник: «Он целеустремлен, честолюбив, играет в игры. По натуре эгоцентрист. Окружающим, кроме литературы, по-видимому, интересуется без остроты».
И – вот вам человек ума необыкновенного! – ни в чем ведь не ошибся. Что и по этому роману, я думаю, видно. Поэтому читать меня, эгоцентриста, стоит только литературоцентристам. Погодой, природой, политикой, женщинами, мало ли чем еще я, конечно, интересуюсь. Но, прав, прав Самойлов – без остроты.
Заскучав сочинять рецензии, я еще в бытность свою «литгазетчиком» придумал, помнится, под себя форматик. Рецензия-диалог он назывался. То с прозаиком Анатолием Кимом поговорю о первой стихотворной книжке Миши Поздняева[322], то кинорежиссера Сергея Соловьева попрошу поразмыслить об одном из нашумевших романов.
А вот высказаться о новом сборнике Давида Самойлова позвал актера Николая Губенко. И его жену Жанну Болотову, в которую, что уж теперь скрывать, втайне влюблен был еще со… времен «Дома, в котором я живу».
О, глаза Жанны Болотовой, с ума сойти – и в ум не вернуться!
Но первый разговор, у них дома, как-то не пошел. Так что помучился я с записями в своем блокнотике, диктофонов тогда ведь еще не было, и собрался совсем уж бросить эту затею.
Но, набравшись духу, все-таки перезвонил. «Я, – говорю, – сейчас в переделкинском Доме творчества квартирую. Может, приедете, – говорю, – и погуляем, и к стихам еще попробуем вернуться?»
Так оно и получилось. Славно вечерком погуляли, и разговор, уже у меня в комнатке на втором этаже одного из коттеджей, потек на загляденье. Только успевай записывать. И вдруг, в Переделкине это и сейчас постоянно случается, погас свет. Разъезжаться вроде бы надо, но разговор, хоть его уж не записать, такой был хороший, такой свойский, что…
То есть как что? Стихи стали в темноте читать, друг друга перебивая и друг другу подсказывая, вот что.
Это в памяти и осталось. Стихи, стихи, снова и снова стихи. И только глаза Жанны Болотовой в кромешной темноте светятся.
Диалог наш в газете, конечно, напечатали. Хотя Жанна Андреевна все свои реплики из верстки сняла. Оставила только Колины. Ну и мои, конечно.
У Станислава Юрьевича Куняева, в глазах людей моего поколения и моего образа мысли, репутация скверная. А между тем, мне кажется, он в 60-70-е годы писал стихи, безусловно заслуживавшие внимания. Их лирический герой уже и тогда был мне чужд, но не то чтобы завораживал, а как-то волновал вот именно своей абсолютной на меня непохожестью. Такой, знаете ли, то ли одинокий волк, то ли одинокий охотник, который в чащобе кого хочешь без колебаний завалит – хоть лося, хоть конкурента по браконьерскому промыслу, хоть случайного свидетеля. И Россия этому лирическому герою открывалась исключительно как Русь, но не Русь Киевская или Московская со святыми и дружинниками, а как Русь Северная, скованная вечной мерзлотой, где от одной заимки к другой можно идти неделями, ориентируясь по полуразрушенным колоколенкам и заброшенным погостам. Что же до этики – ну, мои ровесники помнят: «Добро должно быть с кулаками», – то она сформировалась будто в отсутствии Нового Завета с его идеалами смирения и милости к падшим.
Что-то примерно в этом роде, хотя, может быть, другими словами, я и написал в рецензии, которую тогда, в поздние 1970-е, напечатал журнал «Дружба народов». И Станислав Юрьевич пришел знакомиться. «Давай только, – говорит с порога, – на ты, а то я терпеть не могу этого вашего интеллигентского выканья». Уже интересно, и еще более интересным мне показалось предложение трансформировать мою рецензию в предисловие к его первому однотомнику избранных стихотворений. «Вадим (имелся в виду Вадим Валерианович Кожинов) мне, конечно, ближе, но он пишет скучнее, чем ты, – сказал Стасик (уже Стасик!). – Так что очень тебя прошу».
Дискуссия «Классика и мы», во время которой русские националисты дали первый бой либералам-космополитам, уже отшумела. И о докладных записках Куняева в ЦК[323] с идеей провести национальную селекцию в Московской писательской организации уже было известно. Так что сейчас я бы, может, и поостерегся ставить под удар свою репутацию, но тогда… Тогда мне казалось, что поэзия выше не только политики, но и нравственности – или, по крайней мере, совсем иное дело. Так что какое-то время, пока его книга шла к печати, мы встречались, хотя наши разговоры, быстро срывавшиеся на перекрикиванье друг друга, меня вскоре начали утомлять, и его, наверное, тоже.
Пока однажды, засидевшись в ЦДЛ до закрытия, не заявились доругиваться ко мне, на кухню однокомнатной квартирки. Вытащили из холодильника шампанское, которое отлично легло на только что выпитую водку, и… Орали так, что жена вышла поплотнее закрыть двери и форточки. А то, говорит, соседи милицию вызовут.
О чем орали? О том, что Пастернак и Мандельштам, соглашался Стасик, конечно, таланты, но лучше были бы бездарностями, потому что тогда они нанесли бы меньше вреда русской литературе и русскому духу. И о том, что у него к евреям не было бы претензий, если бы они писали на родном идише и иврите, а не воровали у нас русский язык. И о том, наконец, что есть только один цивилизованный способ решения национальной проблемы: «Чемодан, аэропорт, Израиль», – и самые светлые головы в ЦК к этому тоже будто бы склоняются.
Так вот и кончились навсегда посиделки либерала с националистом. Больше я уже никогда ни с кем таких проб не предпринимал. Да и Станислав Юрьевич вскоре вовсе перестал писать стихи, сосредоточившись на пламенной публицистике…
Но «на ты» мы, впрочем, так с ним и остались.
В 1984 году большой группе писателей, по случаю 50-летия СП СССР, вручали ордена и, может быть, медали родины. Мне тоже перепал орден «Знак Почета».
Из ожидавших награждения помню только Александра Андреевича Проханова, который пришел в костюме с пустыми лацканами и уже в зале стал извлекать из кармана и вешать себе на грудь ордена боевые – за Афганистан, а может быть уже и за Никарагуа, еще за что-нибудь.
И вот доходит моя очередь. Михаил Васильевич Зимянин[324], а именно он вручал награды как секретарь ЦК КПСС по идеологии, лично цепляет мне орден на лацкан, потом задерживает мою руку в своей и тихо говорит: «Слежу за вашим творчеством, слежу…»
Миновали десятилетия. И в 2008 году, уже по случаю моего очередного юбилея, мне опять вручают орден. Но – почувствуйте разницу! – уже не «Знак Почета», а орден Почета. И не в Кремле, а в Музее революции[325][326], или как он теперь называется. И не Михаил Васильевич Зимянин, перед которым трепетали многие, а министр культуры Александр Алексеевич Авдеев[327], перед которым не трепетал уже, кажется, никто. И не сам цепляет орден, а специально обученная дама. Но руку, впрочем, он мне пожал и прошептал заговорщицки: «Слежу за вашим творчеством, слежу…»
На съезде советских писателей я был лишь однажды. Зато на последнем, когда перестройки еще не было, а ускорение уже началось. В Большом Кремлевском дворце благолепие. В президиуме – всё Политбюро и все писатели – Гертруды (Герои Социалистического Труда, по-тогдашнему). В зале Раиса Максимовна, очень демократична, телохранители в сторонке, так что каждый смелый мог приблизиться, а самый смелый (помню Егора Исаева) мог не только представиться, но и подержаться за ручку.
Отчетный доклад читает, как и положено, Марков, наш первый секретарь и дважды Гертруда. Ясно, что отрепетировал, так как и самые трудные фамилии выговаривает с лету. И вдруг… вдруг пошатывается, почти падает. К нему бегут – врачи, надо думать, – а Михаил Сергеевич, обведя глазами сидящих окрест, кивает Карпову[328]: продолжайте, мол. Владимир Васильевич, конечно, – никакая не Гертруда, не классик пока что, но Герой Советского Союза. Ему и чужой доклад дочитывать, и рулить в ближайшие годы похилившимся Союзом писателей.
А что всё похилилось, стало ясно, как пошли прения. Ну, в самом-то деле. Юлиан Семенов таскает с трибуны вальяжного Феликса Кузнецова за псевдонародническую (так и сказал) бороденку. Грузинские писатели, оскорбленные рассказом Виктора Астафьева «Ловля пескарей в Грузии»[329], ждут от автора извинений и, не дождавшись, громко выходят из зала. Положение вроде бы спасает Гавриил Троепольский[330][331], попросивший у грузинских товарищей прощения от лица всей русской литературы. Но тут уже Андрей Вознесенский требует – не просит, а именно что требует от властей – безотлагательного создания музея Пастернака в Переделкине…
Со сцены, словом, возмутительные речи, а в зале шум, выкрики с мест, шиканье – сплошное нестроение, как сказала бы Олеся Николаева[332]. Кто-то перебегает из ряда в ряд, кто-то вовсе выходит – покурить, например.
И я тоже пошел, будто на стену, правда, налетев по пути на тяжелый, ненавидящий взгляд стоящего при дверях кремлевского стража. Еще подумал, помнится, – а им-то, этим вот вышколенным и обученным, уж точно не по нраву вся эта писательская вольница; так бы и порвали в клочья.
Да не вольница, конечно, зачем себя обманывать? Всего лишь намек на то, что уже началось и еще пойдет – дальше, дальше, дальше…
Эту книгу мне когда-то // В коридоре Госиздата[333]// Подарил один поэт…
Дело происходило действительно в коридоре Госиздата, как многие по старинке звали издательство «Художественная литература», а поэтом был Евгений Михайлович Винокуров.
Короткости в наших отношениях не присутствовало, но кому же дарить новый сборник стихов, как не критику? Так что Евгений Михайлович присел на какой-то пуфик и размашисто начертал на титульной странице: «Дорогому такому-то моя 51-я книжка!..» Я был тогда молод и, следовательно, жесток. Поэтому, принимая подарок, сказал, будто про себя: «А у Мандельштама при жизни вышло всего две книги. Или три, вы не помните, Евгений Михайлович?»
Зря я это сказал. Но запомнил, мне кажется, все-таки не зря.
И в продолжение об артистах в силе.
1980-е. Пицунда. Пляж, на котором мы с Виктором Александровичем Соснорой – он азартно, я лениво – играем в «Эрудит». А когда совсем уж припечет, сдвигаемся в тень, чтобы поговорить о поэзии.
В сторонке, рядом с моей женой, его Нина, еще живая и веселая. И сам Виктор хоть и глуховат уже, но все слышит, что надо, и реакция у него отменная. На небе ни облачка, зелень ярка, через полчаса нам пора пить кофе по-турецки.
Ну, вам еще что-то нужно для счастья? Мы беседуем, и не просто так, а под мой карандаш. Так как, едва мы познакомились, я, ух какой прожженный в ту пору журналист, сразу понял: надо делать диалог. Ну и пусть он никуда не пойдет, зато потомкам останется. О Данте говорим, к Лиле Брик перепрыгиваем, к сонетной технике – да мало ли о чем могут на пляже поговорить понравившиеся друг другу люди.
Замешательство лишь в минуту, когда я спрашиваю Виктора Александровича о том, кого из поэтов-современников он ценит. Одно-два имени все-таки звучат, но неуверенно, и Соснора просит: «Ты лучше сотри их, Сергей. И забудь, чтобы другим не обидно было».
Чтобы стронуться дальше, говорю: «Ну, а русские классики? Кто теперь для тебя, Виктор, особенно важен?» Он медлит, карандашик мой завис над блокнотом, и наконец роняет: «Я теперь уже в том возрасте, когда могу никого не любить»[334]. И в коду: наш диалог в те годы предложить было некому, а потом машинопись и сама как-то незаметно затерялась. Так что если что и осталось, то вот это: солнце, сквозная тень от деревьев и фраза, какую я только сейчас начинаю понимать.
Не знаю, для кого как, а для меня одним из знаковых и, соответственно, многообещающих симптомов приближающейся перестройки стали телевизионные литературные вечера в концертном зале «Останкино». По первой, то есть одной из двух тогда, программе Центрального телевидения! В лучшее время (сейчас сказали бы в прайм-тайм), то до, то сразу после главной новостной передачи страны. И времени ведь не жалели – полтора, а иногда, кажется, и два часа, когда писатели только и делали, что рассказывали о себе, о своих книгах и своих товарищах да отвечали на вопросы, рождающиеся тут же, в студии.
Какие имена – не всех помню, но Бакланов, Залыгин, Гранин, Самойлов, Вознесенский, Распутин, Левитанский, академик Лихачев…
И как их слушали!
Отсюда вопрос: это что, действительно кому-то помешало? И действительно ли «Россия одурела»[335] – в сравнении не с золотым или серебряным веком, а всего лишь в сравнении с позднесоветским десятилетием, в котором если что-то и вспоминается, то именно литература?
Ответить некому.
Тогда второй вопрос: неужели сейчас никому не интересно попробовать этот, скажу по-новомодному, формат? Ведь получилось же с «Подстрочником» Лилианны Лунгиной[336], имя которой большая часть телевизионной аудитории узнала, только увидев эту замечательную, но отнюдь не избалованную славой, не медийную женщину на экране.
Впрочем, кого я об этом спрашиваю? Распорядителей дискурса среди моих читателей, кажется, нет. Кроме, разумеется, Александра Архангельского, но и он, мне кажется, в первую очередь все-таки писатель, а не звезда эфира.
Так вышло, что летом 1987 года я вел подряд два вечера в честь 80-летия со дня рождения Арсения Тарковского.
И первый, в Центральном доме архитекторов, получился, на мой тогдашний вкус, весьма ладным. Арсений Александрович долго читал – из старого, из только что написанного, и то ли контрапунктом, то ли диссонансом к его голосу, звучавшему будто из бездны (вспомните фильм «Зеркало»), шли выступления молодых поэтов. И шли песни – удивительно много песен, от «Вот и лето прошло…», какое все знают, до стихотворений, в гитарных руладах буквально преображавшихся.
Готовимся ко второму – уже в Центральном доме литераторов. Арсений Александрович ко всему относится очень благодушно, любые предложения устроителей принимает. И только вот этого – он рукою изображает треньканье по струнам – лучше бы говорит, поменьше. «Так, может, совсем не надо?» – переспрашиваю я. «Мне – не надо, – отвечает поэт. – Но выдержат ли слушатели только стихи?»
Слушатели, а зал был, конечно, полон, выдержали.
И на следующий день или через день, не помню, собственно, застолье. Закрытая веранда Дома литераторов, и в торце длинного стола Арсений Александрович, разумеется, бок о бок с женой – неподражаемой чаровницей и кокеткой – да, да, кокеткой! – Татьяной Алексеевной Озерской-Тарковской[337]. Всё, как и бывает в этих случаях, – тосты, один другого ярче, а потом, опять же как обычно, внимание собравшихся как-то рассеивается и от юбиляра отвлекается. А главное – Татьяна Алексеевна, войдя в привычную роль первой красавицы, взапуски кокетничает, рассылая ослепительные улыбки хоть налево, хоть направо. И тут, я сидел неподалеку, Арсений Александрович ловко ныряет куда-то под стол и, вынырнув, стучит по столу же башмаком, снятым, мне показалось, с увечной ноги.
Так что, братцы, как Хрущев стучал по столу в Нью-Йорке, я, конечно, не видел. Но и Тарковский с ботинком в руках – зрелище тоже, доложу я вам, для богов!
«Арсюша, не шали-и-и», – нараспев говорит Татьяна Алексеевна. И грозит мужу пальчиком.
1987 год. Чем кончится перестройка, пока еще не ясно, но она идет, и в Центральном доме литераторов, соответственно, тоже почти каждый день идут не одни, так другие собрания. Ораторы на сцене Большого зала меняются, неизменен лишь ведущий – первый секретарь правления Московской писательской организации Феликс Феодосьевич Кузнецов, тогда, правда, еще не член-корреспондент Академии наук.
Со всеми, кто в тогдашней литературе чего-нибудь стоил, он накоротке. Что называется, на «ты» и по имени. И неудивительно: начинал Феликс Феодосьевич в кругу «детей XX съезда», затем плавно переместился в центр патриотического лагеря и теперь пробует рулить и теми, и другими с командного партийного мостика.
Получается уже плохо. Прошлые или позапрошлые друзья наседают со всех сторон. Одни требуют провести национальную чистку в рядах писательской организации, другие тоже требуют освободиться, но уже от замшелых ксенофобов и сталинистов. И все так или иначе апеллируют к председательствующему, к его либо коммунистической, либо русской, либо демократической – появилась уже и такая – совести. Он отбивается, а потом, когда ну совсем уж достали, запальчиво говорит в зал: «Я как политик, и немалого притом масштаба, могу руководствоваться только ситуативной этикой».
Эти бы золотые слова да припомнить, когда видишь ныне, как удивительно порою ведут себя, попав во власть, люди, еще совсем вроде бы недавно приличные, числившиеся в нашем (или вашем) кругу и исповедовавшие те же, что и мы, ценности. Ситуативная этика, знаете ли.
«Сережа, не могли бы ли вы сегодня вечерком ко мне заехать?» – раздался неожиданный звонок от Игоря Виноградова. «С удовольствием, – отвечаю. – Это у вас день рождения, наверное?» – «Да нет, – объясняет Игорь Иванович, с которым мы были по сути полузнакомы. – Просто решили как-то так вот собраться. О „Страницах“ поговорим, и вообще».
Ну, «Страницы» – это понятно. Тогда, в 1988-м, свободу книгоиздания стране еще не подарили, о независимых журналах пока и помину не было, зато из вещей, какие цензура раньше не пропускала, можно было уже складывать альманахи. Так что и Толя Курчаткин, позвав меня с Виноградовым в союзники, в ту пору такой затеял. С содержанием, разумеется, возмутительным, но с названием, как и положено, нарочито без претензий – «Страницы», мол.
Но в просторной гостиной у Игоря Ивановича, куда кроме нас съехались помню, Фазиль Искандер, Андрей Битов, Борис Можаев, Булат Окуджава, еще кто-то, о грядущем альманахе говорили как-то вяло. Больше именно про «вообще». А Игорь Иванович то одного, то другого из гостей жестами вызывал куда-то в соседнюю комнату.
И до меня дошла очередь. Вижу: в круге света от настольной лампы лежат рядом с шариковой ручкой два документа. Один – хартия международного ПЕН-клуба с ключевым пунктом об обязанности выступать против подавления свободы слова в любой ее форме. И другой – анкета с личным заявлением о том, что ты эту хартию принимаешь. «Ну?..» – поднимаю я голову к Виноградову. «Ну что ну? – устав, видимо, каждому растолковывать, отвечает Игорь Иванович. – Подпишите, если готовы».
Я-то был готов. Но дело по неизвестной мне причине на несколько месяцев застопорилось. А месяц тогда шел за год, так что вот уже и Владимир Карпов, тогдашний глава Союза писателей СССР, заявил о создании русского советского ПЕНа. Правда, совсем-совсем другого, поскольку комплектовался он исключительно из тогдашних литературных генералов: Бакланов там, Нагибин, Айтматов, Распутин, Юрий Тарасович Грибов[338] почему-то, Бондарев, а в президенты наметили Даниила Гранина.