Венецианский бархат Ловрик Мишель
«А Бруно еще считал самым большим ее преступлением то, что она уничтожила картину Беллини, какую-то там Мадонну! Бедный мой невинный братик, он и понятия не имеет, кто она такая», – с нежностью подумала Джентилия.
Джентилия вышла из своего укрытия и сместилась влево, чтобы разминуться с Сосией. При этом она ловко выхватила из кармана свиную вырезку.
Все было проделано в мгновение ока. Когда Сосия проходила мимо, Джентилия мазнула ее по руке сырым мясом, задев и платье, после чего быстро спрятала вырезку обратно в карман. В следующий миг она выдернула у Сосии прядь волос и намотала ее на палец.
Проходя мимо двери дома Сосии, она ловко выпростала руку из-под накидки и выплеснула на потрескавшийся деревянный порог содержимое флакона. Жидкость попала на ручку и короткими ручейками стекла вниз. Никто ничего не заметил, зато весь день до самого вечера прохожие морщили носы и спешили прочь.
Дело в том, что Джентилия сбрызнула вход в дом Сосии самым сильным магическим снадобьем, какое только знала. Он было составлено из волчьего жира, собачьих экскрементов, растертых в порошок костей умерших, которыми она обзавелась на кладбище Сан-Джован ди Фурлани, вонючего корня фенхеля, воды из Сан-Альберто и пригоршни земли, взятой между колоннами на площади Сан-Марко на том месте, где проходили публичные казни и пытки. Она быстро произнесла необходимое заклинание и поспешила прочь.
Сосия ощутила прикосновение холодной влаги к своему запястью и, обернувшись, увидела некрасивую монахиню, вперевалку удалявшуюся от нее и что-то бормотавшую себе под нос. Похоже, она что-то несла, очевидно, какую-то святую реликвию. Город был буквально помешан на них. Сосия частенько посмеивалась над пристрастием венецианцев к пальцам ног и локтям святых, которые они буквально боготворили, словно эти мощи и кости выделяли Венецию в глазах Господа к вящему Его удовольствию.
Запястье Сосии было покрыто чем-то липким. Она вытерла слизь о платье, оставив на нем жирное пятно. Ерунда. Там, куда она идет, от платья все равно придется избавляться, и очень скоро. Она продолжила свой путь к церкви Сан-Джоббе[201], где ее ждал Николо Малипьеро. Она уже могла различить тени молодых людей, которых она подрядила для этой встречи, – они лежали на ступенях у входа.
Она с самого начала знала, чего хотел Николо, и сегодня он это получит.
«Jede govna kao Grk alvu, ему понравится, и он будет жрать дерьмо, как греки – халву», – улыбнулась она про себя.
Сосия не видела, что за ней по пятам крадется какой-то карлик, перебегавший от одного дверного проема к другому, как не заметила и того, что он проскользнул за ней в дверь храма и спрятался за колонной. Она не услышала, как он придушенно ахнул, когда она принялась за работу.
– Но я чист, – упорствовал Ианно.
– Нет.
– Я не совершил ни одного из семи смертных грехов. Никто не сможет обвинить меня в этом.
– Но тебя видели занимающимся… отвратительными делишками.
– Какого рода? Я протестую!
Фра Филиппо потряс стопкой листов, испачканных следами пивных кружек. Это были доносы его информаторов, которые пропивали жалованье, зарабатывая его.
– Здесь написано, что тебя видели в «Трех звездах», а потом и «Четырех драконах», где ты разглядывал непристойные картинки, вел нечестивые разговоры с женщинами, ласкал и целовал шлюх и распевал отвратительные песенки. И это еще не все. Монахиня прислала мне письмо, в котором обвиняет тебя в том, что ты вел с нею нечестивые разговоры. Да, это монахиня из Сант-Анджело, но она все равно остается монахиней.
Ианно застонал, обхватил себя руками и что-то горячечно зашептал себе под нос.
– Твое поведение недопустимо, ты должен прекратить это немедленно.
– Каким же это образом? Вы поставили передо мной задачу найти шлюху печатников, и как я ее выполню, если не буду якшаться с такими, как она? Вы получаете самые свежие сведения…
– Ты должен последовать совету Григория Великого и Исидора Севильского. Если тебя охватывает желание к женщине, то мысленно представь себе, как ее тело будет выглядеть в смерти.
Ианно негромко застонал. К своему ужасу, фра Филиппо понял, что мысль об этом еще сильнее возбудила его помощника. Он поспешно добавил:
<>– Думай о грязной жидкости у нее в носу и мокроте у нее в горле.Ианно умолк, переваривая услышанное в свете мысленных образов, вставших перед его внутренним взором, и те были совершенно очевидны для его наставника. Сидя за столом, фра Филиппо с неудовольствием смотрел на него, отметив сталактиты засохшей слизи в носу помощника и пятна на его штанах.
– Кроме того, ты должен обязательно думать о своем ангеле-хранителе, который наблюдает за тобой в твоей похоти, испытывая отвращение и унижение от представшей ему картины, звуков и запахов, от всего твоего недостойного поведения. Представь, что он вынужден наблюдать за твоим мужским достоинством в его постыдном напряжении, видеть обнаженные части тел нечестивых женщин и лицезреть акт Венеры во всем его ужасающем бесстыдстве.
Ианно пылко возразил:
– Но что мне остается делать, когда, находясь у вас в услужении, я вынужден выслушивать бесконечные сладострастные покаяния? Я потею и напрягаюсь… А слушать их от женщин мне вообще невыносимо. После этого, сколько бы я не ел и не пил, я просыпаюсь и обнаруживаю, что со мной случилась ночная поллюция!
Голос его поднялся до жалобного стенания. Терпение фра Филиппо лопнуло.
– Оставь меня, – распорядился он. – Мне не требуются сведения подобного рода. Я подумаю о том, как поступить с тобой. А пока я освобождаю тебя от служения мне.
– Но как же я буду добывать себе пропитание? На улице очень холодно…
– Почему меня должны заботить такие вещи?
Ианно побагровел и поклонился, после чего негромко проговорил:
– В последнее время от вашего имени я совершил много поступков, каковые никогда бы не совершил именем Господа нашего.
– Это угроза? Ты вознамерился шантажировать меня?
– Это не мой способ действия, – ответил Ианно.
Соотношение сил в комнате вдруг резко изменилось. Фра Филиппо поморщился, сообразив, сколько вреда способен принести его бывший помощник, оставшись без хозяина и твердой руки. Ианно низко поклонился и с важным видом вышел из комнаты, и даже его узкие ягодицы выражали непреклонное достоинство.
Глава шестая
…Вот ужо я вас …… Мерзкий Фурий с Аврелием беспутным! Вы, читая мои стишки, решили По игривости их, что я развратен? Целомудренным быть благочестивый Сам лишь должен поэт, стихи – нимало. У стихов лишь тогда и соль и прелесть, Коль щекочут они, бесстыдны в меру, И легко довести до зуда могут.
Сосия лежала на своей кровати в Сан-Тровазо, явно не отдавая себе отчета в том, где находится. Она слабо застонала, когда Рабино осторожно приподнял влажное покрывало. Сосию поразила отнюдь не чума, дамасская или какая-либо иная. Ему слишком часто приходилось иметь дело с запущенными венерическими болезнями, чтобы не понимать, что он видит. Ногти у нее на руках отливали оранжевым, словно глаза голубей; на коже горел жаркий румянец лихорадки.
Когда он развел ей в стороны руки, сложенные на груди, то на сгибе левого локтя обнаружилась книга, прижатая к телу столь крепко, что на коже остались глубокие следы.
Его первой мыслью было: «Сосия завела новый дневник своей отвратительной и грязной жизни».
Рабино вынул книгу и мрачно раскрыл, держа ее на вытянутой руке перед собой. Но вместо записей Сосии он обнаружил внутри печатный текст производства немецкого типографа Венделина фон Шпейера, супругу которого лечил. Он с изумлением понял, что держит в руках книгу стихов Катулла, любовные поэмы, которые так потрясли Венецию.
«Откуда у Сосии эта книга? – с горечью зазвучал у него в ушах внутренний голос. – Если это, как говорят, настоящие стихи о любви, то для чего они ей понадобились?»
Рабино положил книгу на край кровати и послушал ее сердце, отметив его знакомый нерегулярный ритм. Ее сердце всегда билось лениво и не спеша, тяжело и с усилием перегоняя кровь, словно у рептилии. «Здесь, во всяком случае, никаких перемен».
Он заметил у нее на шее нитку розовых жемчужин со сломанной застежкой. Раньше он их никогда не видел. «Вне всякого сомнения, подарок от одного из ее любовников», – с отвращением подумал он. Жемчужины были неправильной формы и слегка сморщенные, словно соски.
Он заставил себя осмотреть ее, начал привычную процедуру лечения болезни. Венеция была безжалостна к тем, кто подхватил сифилис. Если он не вмешается, Сосию ожидает незавидная участь: ее швырнут на повозку и провезут по всему городу, клеймя как жену, позабывшую о чистоте и целомудрии, и проститутку. Если город возжелает преподать урок на ее примере, то на площади Сан-Марко Сосию ждет позорная коронация (при помощи разрисованного деревянного кольца, грубо сколоченного как раз для таких случаев), после чего ее швырнут в госпиталь для неизлечимо больных и оставят умирать в собственных нечистотах.
Он обмыл ее подогретой настойкой подорожника, в самый последний момент сняв ночную сорочку и старательно отводя глаза. Когда верхняя часть ее тела стала чистой, он попытался было перевернуть ее на живот и тут заметил темное пятно крови на матрасе. «Это не критические дни», – подумал он, потому что до сих помнил сроки ее месячных.
«У нее случился выкидыш, – с содроганием подумал он. – Это – чужой ребенок, незаконнорожденный, и моим он быть не может».
На мгновение он отвернулся, охваченный болью и отвращением. Почему-то этот факт показался ему куда более весомым доказательством ее неверности, чем даже венерическое заболевание. Он уставился на стену, не желая более смотреть на Сосию. Но в глубине души Рабино сознавал, что врачебный долг требует от него определить возраст плода и установить, не был ли он исторгнут из ее лона незаконными методами и не началась ли инфекция, которую еще можно остановить, сохранив ее детородные органы.
Взяв чистую тряпицу, он окунул ее в таз с теплой водой и собрался поместить ее в русло того, что, для собственного спокойствия, решил именовать «родовым каналом». Он столько лет не касался этой части ее тела в качестве мужа, что сейчас ему представлялось более естественным дотронуться до нее в качестве врача. «Она – одно из созданий Божьих, – сказал он себе. – И мое призвание в том и состоит, чтобы облегчить ее страдания, не больше и не меньше». Тряпица вернулась в таз, не запачкавшись кровью. Он вскочил на ноги и вновь склонился над нею, став еще бледнее, чем прежде. «Нет, этого не может быть. Меня следует заклеймить за столь непристойные мысли».
Он осторожно приподнял ее за плечи и перевернул сначала верхнюю, а потом и нижнюю часть ее тела.
Подтвердились его худшие подозрения.
Он выпустил ее, и Сосия со стоном упала обратно на кровать, перевернувшись на спину.
И тут раздался ее горячечный шепот. В уголках ее губ пузырилась пена, но она отчетливо произнесла:
– Малипьеро. И мальчишки. – А потом просунула руку себе под спину, накрыв ею то место, где поселилась тупая боль.
Джентилия поставила под письмом неуклюжую размашистую роспись. «На сей раз у меня получился шедевр, – подумала она, – потому что в нем приведены все факты, которые просто обязаны обрушить карающий меч закона на эту сучку из Далмации».
Волос, вырванный из головы Сосии, она уже намотала на скорпиона и закопала его живьем в горшке с песком. Насекомое медленно умирало, и такая же судьба ждала Сосию.
Отправив письмо в пасть льва у Дворца дожей, она направилась на пристань, где обнаружила лодку, которая могла отвезти ее на Мурано. Письма – это, конечно, очень хорошо, но ей хотелось, чтобы ее лично поздравили с успехом.
Всю дорогу на остров она предвкушала удовольствие.
Прибыв на Мурано, Джентилия быстро зашагала к церкви и подошла к двери кельи фра Филиппо.
Она знала, что на сей раз никто не преградит ей путь. Она заранее побеспокоилась о том, чтобы отвратительный маленький помощник не смог помешать ей. Джентилия уже имела удовольствие лицезреть его в новой роли носильщика на Рива-дельи-Чиавони. Она позаботилась о том, чтобы Ианно тоже увидел ее: ее злорадная улыбка должна была сообщить ему, что именно ей он обязан своим унижением. Коротышка погрозил ей исцарапанным кулаком, и родимое пятно у него на виске налилось кровью.
Джентилия решительно постучала в дверь фра Филиппо и замерла в ожидании.
Заслышав стук, фра Филиппо вздрогнул от нетерпения и предвкушения. Он уже отложил в сторону перо и готовился завершить на сегодня дневные труды. Из кухонь до него, кружа голову, долетал соблазнительный запах жареной рыбы; он надеялся, что стук возвещал о приходе слуги, который явился пригласить его к ужину. Поэтому он быстро подошел к двери и распахнул ее, не потрудившись поинтересоваться, кто это пожаловал к нему в гости. Но, увидев перед собой монахиню-поросенка, он замер на месте, охваченный дурными предчувствиями.
Прежде чем она успела открыть рот, он протиснулся мимо нее.
– Как хорошо, что вы пришли повидать меня, сестра, – бросил он через плечо, – но меня срочно призывают совершить соборование одного из братьев.
«Да простит меня Господь за эту ложь, – прошептал он себе под нос. – Но, быть может, я избавлю ее от куда более серьезного греха тем, что не позволю отозваться дурно об одной из ее сестер-монахинь».
Но Джентилия могла двигаться с удивительной быстротой. Фра Филиппо с изумлением обнаружил, что ноги отказываются нести его вперед, хотя он проворно перебирал ими. Пухлая маленькая монахиня решительно наступила на край сутаны, пригвоздив его к месту.
– У меня для вас прекрасные известия, отец, – провозгласила она, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не ухмыльнуться. – Я уничтожила шлюху печатников. Уничтожила ее. Отправила ее в ад. И позаботилась о том, чтобы ее сожгли там.
– О чем ты говоришь, дитя мое?
– О еврейке. Я дала ей очищение, как вы и призывали.
Фра Филиппо нервно улыбнулся.
– Я никогда не обращался к слугам Божьим с просьбой совершить настолько дурной поступок – причинить зло ближнему своему. Это был бы страшный грех.
– Нет, просили, – заявила Джентилия. – Но, как бы там ни было, я хочу, чтобы вы знали об этом.
– Когда ты говоришь «очищение», ты имеешь в виду, что она действительно умерла?
– Вскоре она покинет нашу земную юдоль.
– По твоему наущению?
– Да.
– И только твоему?
– Разве что вы сами всегда…
– Да-да, теперь понимаю. – Фра Филиппо хитро взглянул на нее. – Кто-нибудь еще знает об этом, моя дорогая?
– Очень скоро об этом будет знать вся Венеция.
– Но пока еще не знает?
– Нет еще.
– В таком случае ступай с миром в свой монастырь, дитя мое, и ожидай моих дальнейших указаний.
Монахиня не пошевелилась. Он понял, что она чего-то ждет от него.
– Ах да, ты совершила доброе дело, дитя мое. Ты хорошая девочка. Исключительно хорошая. Господь вознаградит тебя.
Джентилия невозмутимо кивнула и заковыляла прочь.
А фра Филиппо поспешил обратно в свою келью и придвинул к себе чистый лист бумаги. Через несколько минут письмо было готово, и он призвал к себе нового помощника, бесцветного молоденького мальчишку.
– Отвези вот эту записку матери настоятельнице на Сант-Анджело. Кроме нее, не показывай ее никому. Возьми нашу лодку и двух сильных гребцов. Во что бы то ни стало ты должен опередить паром из Сан-Марко.
Предполагается, что стекло из Мурано должно задрожать, если влить в него яд.
Рабино перелил смертельно опасный зеленый травяной tisane из тиглей в бокал и тупо уставился на него, ожидая, что край его задрожит или ножка закачается хотя бы немного. Обычно он не верил в досужее лукавство венецианских поговорок, но сейчас ему хотелось, чтобы в кои-то веки колоритная пословица оказалась правдивой.
Но ничего не случилось. Зеленая жидкость оставалась в бокале совершенно неподвижной, словно изумруд.
Он налил ее, не думая ни о чем.
И вот теперь он должен решить, для кого предназначен яд – для него, для Сосии или для них обоих. Пожалуй, он уже принял решение: кого-то следует принести в жертву совершенному им омерзительному открытию. Отныне им с Сосией уже нельзя жить так, как они жили до сих пор. В каком-то смысле он испытывал облегчение: пришло время сбросить душившую его маску лжи и взглянуть правде в глаза. Если не считать того, что правда оказалась куда хуже, чем он ожидал.
Он тяжело опустился на стул и принялся мысленно перебирать сведения, имеющиеся в его распоряжении. Будучи врачом и лидером местной еврейской общины, он нередко выступал в суде, давая свидетельские показания по делам иудеев и даже христиан, страдающих сексуальными расстройствами.
Он знал, что в 1425 году Совет Сорока принял постановление, запрещающее евреям вступать в половую связь с христианками, но закона, который бы не разрешал христианам совокупляться с еврейками, не было. Так что вряд ли стоило ожидать, что аристократа, уличенного в связи с низкорожденной еврейкой, ждет незавидная участь. Малипьеро были могущественным семейством. Какой бы член его ни совершил столь неблагоразумный поступок, остальные немедленно узнали бы о нем и настоятельно посоветовали бы провинившемуся, от греха подальше, на время покинуть город; не исключено, что он уже уехал. Быть может, он уже сидит в Местре, думая о Сосии и расчесывая обеими руками болезненную язву между ног.
– Неужели оно того стоит, Господи? – с горечью вырвалось у Рабино.
«Я не должен так думать».
Рабино вновь задумался. Вельможам запрещалось вступать в половую связь с низкорожденными гражданами или слугами отнюдь не по моральным соображениям, а по причинам сугубо практического толка. Signori di Notte[202] были обязаны расследовать подобные правонарушения потому, что женщины, замешанные в них, зачастую превращались в самодовольных и наглых особ, отказываясь выполнять свои прямые обязанности, а если еще и рожали бастардов от вельмож, то социальный их статус становился опасно двусмысленным. Но рабыни, отличающиеся красотой, продавались по бешеным ценам и пользовались спросом, так что все понимали, в чем тут дело. Например, все знали о том, что будущий дож Мосениго, хотя ему стукнуло уже семьдесят, держит в своем доме двух рабынь-турчанок в качестве наложниц.
Рабино вспомнил, что по венецианским законам мужчины несли ответственность за чистоту своих жен. В глазах Совета Сорока это правило распространялось и на евреев. Добродетельность жен и непорочность дочерей отражались на мужчинах, которые содержали их. Сексуальная честь женщины принадлежала не ей самой, а ее семье, и ее отсутствие могло грозить всему семейству опасностью уголовного преследования.
Мысли в голове Рабино путались. Вся сложность состояла в природе полученных Сосией ран. В наказание за содомию или сношение противоестественным способом обвиняемого сжигали живьем на костре, причем было неважно, простолюдин он или вельможа. Казнь свершалась между колоннами на Пьяцетте.
Правители Венеции испытывали поистине параноидальный страх перед содомией. И вновь, как прекрасно знал Рабино, дело было не только в морали, но и в политике. Венецианцы панически боялись тайных обществ. А содомия, похоже, способна была объединить очень многих в стремлении получить извращенное удовольствие. Опасение вызывала любая тайная группа заговорщиков, но тех, кого объединяла тяга к незаконным физическим наслаждениям, боялись больше всего.
Всего лишь пять лет назад Рабино только головой качал, узнав о новом законе, согласно которому врачей обязали сообщать властям о любом акте содомии. Вспомнил он и кое-что еще: мужу, уличенному в содомии с собственной супругой, отрубали голову, а останки сжигали.
«Меня тоже могут обвинить в этом, – сообразил он. – Если Сосия умрет и ее осмотрит врач, против меня может быть выдвинуто обвинение. Кто узнает о том, что это не я надругался над нею столь жестоко?»
Он принялся мысленно перебирать вельмож, к которым мог бы обратиться за помощью. Он спас многих детей, и очень многие жены с его помощью благополучно разрешились от бремени. Но его дружба с аристократами носила, в силу необходимости, благоразумно-сдержанный характер. Он не знал никого, кто согласился бы во всеуслышание объявить о том, что считает себя его должником. У слишком многих влиятельных людей ненависть к евреям могла возобладать над жаждой жизни. Нет, у патрициев Рабино не найдет помощи ни себе, ни Сосии.
Бокал вдруг задрожал на подносе, словно женщины, ожидающие своей очереди в приемной врача.
«Яд!» – подумал Рабино, но потом сообразил, что поднос трясется в унисон с дверью, которая содрогалась под жестокими ударами дюжины кулаков. Рабино потребовалось несколько мгновений, чтобы определить источник шума. Едва он успел вскочить, как входная дверь сорвалась с петель и рухнула на пол.
Три офицера из числа Signori di Notte взбежали по лестнице и ворвались в комнату, глядя на Сосию и ее седовласого супруга.
– Мы пришли за Сосией Симеон. Она обвиняется в колдовстве.
– Она больна, может быть, даже умирает.
– В таком случае, она с тем же успехом может умереть в тюрьме, рогоносец.
– Позвольте мне подготовить ее. Прошу вас, оставьте меня с ней наедине всего на несколько минут.
Солдаты окинули взглядами синюшное тело Сосии, одна грудь которой выбилась из-под покрывала, а волосы разметались по подушке.
– Пусть старик скажет ей последнее «прости».
Они вышли из комнаты, с грохотом захлопнув за собой дверь. Рабино подумал: «Колдовство? Три офицера? В таком случае, содомия – наименее тяжкое из ее преступлений».
Рабино бросился к ее телу и обмыл его так тщательно, как только мог.
Сосия открыла один глаз и ясным, чистым голосом произнесла:
– Итак, яд. Для кого он был предназначен – для тебя или для меня? – Видя, что Рабино побледнел, она добавила: – Я презираю вас, господин доктор. Pas ti majku jebao, чтоб собака трахнула твою мать.
И она крикнула, глядя поверх его плеча:
– Я готова! – Протянув руку, она схватила книгу.
Томик Катулла все еще оставался у нее в руках, когда солдаты связали ее веревками и вынесли из комнаты.
Часть седьмая
Пролог
…Ну что ж? Еще ли медлишь умирать, Катулл?
Декабрь, 54 г. до н. э.
Иногда я задумываюсь о будущем, Люций-укоторого-его-нет, увы.
В конце концов, ради кого я изрыгаю эти поэмы? Уж во всяком случае, не ради Клодии: ее едва ли интересует то, что я пишу о ней, если только она не видит мои стихи нацарапанными на стене бани, когда проходит мимо, спеша на свидание. Вот тогда, конечно, она вынуждена читать их, хотя давно забыла, что такое краснеть.
Я уверен, что она думает про себя: «Катулл? Ах да, молодой писака из Вероны! На что он еще годится? Давненько я его не видела».
И она попытается отыскать воспоминания обо мне в ворохе осенних листьев, которыми забита ее голова, – потому что именно такими я представляю себе ее достопамятные любовные интриги: сухими, гниющими, истончившимися, легкими, как дымка, нескончаемыми и несчетными, – а потом думаю о тех листьях, коим еще предстоит упасть свежими и полными соков на мягкую кучу… И о том, что она, быть может, еще пришлет за мной своего слугу. Но, пожалуй, мои надежды тщетны. Скорее всего, она, по своему обыкновению, оставит меня терзаться неизвестностью, словно одну из летучих мышей в ее пещере, сохраняемой до лучших времен, если таковые наступят.
Я никогда не признавался тебе в этом, но, когда Целий бросил ее, я отправился к нему.
– Я помог тебе в истории с воробьем, – заявил я ему напрямик, – так что теперь ты расскажешь мне, как излечился от нее.
Но он лишь с жалостью взглянул на меня.
– Я более не пишу о ней. Не думаю, что ты готов пойти на такую жертву, друг мой.
Он прав. Я так сильно люблю ее, что неспособен испытывать иные чувства. Я словно выбираюсь из яйца: все силы ушли на то, чтобы проделать первую маленькую дырочку в скорлупе, сквозь которую я безнадежно взираю на свободу, слушая, как замирает в груди дыхание.
Я склонен полагать, что такие, как Клодия, будут существовать всегда, подобно тому, как будут всегда существовать и матери. Бедные мужчины будут без конца бегать от одной груди к другой. Может быть, появятся новые машины, которые изменят нашу жизнь, так что мы станем бегать быстрее, но какой прок от скорости мужчине, который отказался от нежной груди матери ради того, чтобы пасть жертвой горького соска Клодии? Никакого.
Лучше писать медленнее, аккуратно ставя одно слово перед другим. Это поможет убить время до восхода солнца, и ты встретишь новый день слишком слабым, чтобы чувствовать боль, и в душе останется лишь размытая и смутная ненависть к самому себе.
Теперь я пишу только потому, что более ни на что не годен. Я без устали пишу и переписываю старые поэмы, обращая их в новые. Но все они сливаются в одну. Это поэма о влюбленном мужчине и женщине, которая не способна любить, живописная и тщетная маленькая молитва, повторяемая без конца.
Декламируя ее, я заслужил честь считаться самым популярным поэтом своего времени.
Но это ненадолго. Чтобы по-настоящему увлечься поэзией, Риму недостает сосредоточенности. Я вполне отдаю себе в этом отчет, даже когда пишу. В тот самый день, когда я достиг бессмертия, в тот день, когда моя книга была представлена миру, я понял, что сама по себе слава крайне недолговечна и преходяща.
Наша империя расширяется, а вот умы людей, населяющих ее, напротив, сокращаются. Сейчас город одержим новой модой – ludi, грубыми развлечениями; в самом невинном виде они представлены гонками на колесницах и охотой на зверей; в самом худшем – мы наблюдаем за непристойным поведением наших гладиаторов, которые соревнуются за звание самого мерзкого убийцы. Цезарь отправился на север и вторгся на какой-то забытый всеми богами остров, выкуривая косматых бриттов из густых лесов, чтобы привезти человеческий корм для наших арен. Настоящими героями этого города считаются ассасины, наемные убийцы, но никак не писатели.
В своей поэзии я чересчур обнажаю душу, и потому меня полагают слишком мягким для народа, который живет инстинктами и питается отбросами.
Но хуже всего то, что в Риме слишком много книг, слишком много дешевых производителей и слишком много книготорговцев для крошечного рынка читателей. Писцы долгими часами корпят над столами, создавая копии книг, которым лучше остаться ненаписанными. Но даже лучшие из них вовлечены в общий процесс перепроизводства.
Я слишком хорошо знаю, как устроен этот мир. Некоторые из лучших книг ждет недостойная судьба… Если они пролежат слишком долго на полке в хранилище книготорговца, их продают на вес бакалейщикам и булочникам, которые упаковывают в них кондитерские изделия или специи. Ими выстилают бочки, в которых хранятся крупы, или мясники заворачивают в них куски телятины с кровью либо же отрубленные головки певчих птиц, насаженные на палочки.
Поэт и его поэмы могут запросто лишиться бессмертия, и причин тому много – даже когда он еще жив! Я, насвистывая, прохожу мимо мясников и булочников, но в глубине души страшусь когда-нибудь увидеть у них на прилавках свой труд. Вчера я заметил одну из поэм Целия, которая трепетала вокруг отличной макрели, и впервые за много недель лицо мое осветилось улыбкой.
Тем временем я по-прежнему распеваю свои поэмы, и опубликование моей книги не заставило меня умолкнуть; оно лишь побудило меня запеть еще усерднее. Быть может, я слишком уж выворачиваю свою душу наизнанку. Я торопился жить, словно боясь, что материал для творчества истощится, и слишком быстро растратил свою жизнь. Я всегда был слишком мягок для этого мира Лесбий или, точнее говоря, Клодий.
Ты можешь спросить меня, для чего я написал столько или почему вообще начал писать, вместо того чтобы просто жить. Я писал, когда мне следовало найти себе женщину, более подходящую для того, чтобы любить ее; или когда мог забыться – напиваясь с друзьями-мужчинами, которые (еще) не спали с Клодией. Я мог бы совершить столько всего, что сделало бы меня куда счастливее, нежели писательский труд.
Знаешь, я стал склоняться к мысли, что это не столько искусство, сколько образ жизни. Я делаю большой глоток ее последней лжи, и наружу вырываютсяэти песни, бурные, словно кровь.
Как и у птиц, инстинкт петь проявляется одинаково и у прирожденных музыкантов, и у стервятников, питающихся падалью: и жаворонок, и ворона разражаются музыкальными трелями, когда хотят заняться любовью. Ворона просто думает, что ее карканье столь же красноречиво, как и мое. Или, во всяком случае, так было до сих пор. Быть может, у вороны получается даже лучше. Говорят, что жена-ворона поддерживает наивысшие стандарты моногамии на протяжении всей семейной жизни. В случае же с Клодией и со мной только один из нас предпринял попытку вести образ жизни однолюба – тот, кто поет.
Иногда я страшусь того, что начинаю повторяться, и того, что мой словарный запас скуден и ограничен, как у вороны. Теперь я слишком много знаю о любви, чтобы писать о ней с ложным трепетом. Я бы предпочел иметь неиспорченный голос, в котором все еще живо изумление, вместо заунывного тона, испорченного чересчур долгим пребыванием на темных берегах любви.
Я сижу здесь в неверных и обманчивых сумерках, когда солнце перестает безжалостно палить с неба, и больше некому заметить то, чего больше никто и не видит. Я спрашиваю себя, что сейчас поделывает Клодия. Вновь наступила зима. Она здесь, в Риме, наполняет ночи стонами, выражающими то одно, то другое; доит молочные стада, набрасывается на того, кто выжимает апельсиновый сок, выдавливает тесто из булочника и трахается с сутенером за деньги.
Лучше, чем кому бы то ни было, мне известно, как ночью можно украсть полчаса тайного удовольствия. Ночь важно надувает щеки, похлопывает себя по черному брюху и отрыгивает звезды. Так происходит и со мной, когда наступает моя очередь быть с нею; мысль обо мне приходит ей в голову, и она отправляет за мной слугу.
А я тем временем брожу по городу, глядя, как шагают впереди меня мои собственные ноги. На улице холодно, и я сильно кашляю, несмотря на свои меха. Деньги нашего отца не могут изгнать из моей души болезнь, что подтачивает мое здоровье. Он просит меня вернуться в Сирмионе, в прекрасный дом у озера, где никогда не бывает слишком холодно и где даже зимний воздух благоухает целебными травами.
Но я не могу уехать; она ведь может передумать. Так уже случалось раньше. Восемнадцать раз, если быть точным. Вот сколько раз я обладал ею с тех пор, как она впервые отвергла меня. И девятнадцатый раз может состояться сегодня ночью. Вот что удерживает меня здесь.
Во время своих прогулок я вижу состоятельных граждан, закутанных в меха, – мы похожи на неуклюжее потомство плохо подстриженных животных. Мысль эта вызывает у меня смех: чем больше мехов мы на себя напяливаем, тем более важными – высоко вознесшимися над животными и рабами – мы себя полагаем!
За исключением разве что Клодии. Она – другая. Она стоит выше всех нас. Она обладает властью верховной правительницы. Она умеет не любить.
В тумане, наползающем от реки, в котором перекликаются чайки, мне под каждым капюшоном видятся ее глаза. Я бережно храню в памяти воспоминания о том, как она зевает во весь рот, закинув руки за голову, и они становятся похожими на ручки амфоры. Ее соски смеются надо мной, и она удовлетворенно потирает живот, радуясь тому семени, что я излил в нее. Боги! Как же я хочу ее! Нет спасения от вожделения, которое она пробуждает во мне.
Я последовал совету своих друзей и пытаюсь представить ее улыбку в могиле через сто лет – оскал зубов в черной кости. На мгновение эта картина, словно живая, встает у меня перед глазами. А потом этот миг проходит, подобно вспышке вечности, и я снова обнаруживаю, что остался ее рабом.
Даже если она позовет меня сегодня ночью, я не уверен, что смогу удовлетворить ее. Периоды затишья между приступами судорожного кашля становятся все короче. Легкие мои мучает жажда, они похожи на пару сложенных ковшиком рук, но благословенный глоток воздуха приходить не спешит.
Я продолжаю идти, сражаясь за каждый вдох. В городе разжигают печи. На них женщины готовят еду для своих любимых мужчин. Их призрачный пепел душит меня, а в животе у меня возникает ледяной комок зависти при мысли о мужьях и женах, которые делят друг с другом простые и незатейливые радости, не боясь, что им поднесут яд в горшке.
Наступает ночь. Облокотившись о перила, чтобы отдышаться, я останавливаюсь на мосту Эмилия[203] и смотрю на бледно-фиолетовое небо, исчерканное скелетами деревьев. Мечущиеся языки вечернего света, быстрые и сладкие, словно незаурядные мысли, уже исчезли, и вскоре город станет темным, как могила. Кто сказал, что рассвет обязательно наступит? Эта мысль вызывает во мне какое-то мрачное удовлетворение. Если я должен умереть, то почему не может умереть город?
И все те, кто живет в нем.
Сумерки сгущаются. На небе восходит луна. Я крепко обнимаю себя обеими руками, пытаясь уберечь грудь от промозглых испарений реки. По улицам скользят смутные фигуры, выбрасывая в сточные канавы остатки минувшего дня. Кто-то выволакивает на улицу тушу сдохшего от тяжких трудов осла и убегает. Вот мужчины подходят к общественным уборным, забирают их содержимое и несут на дубильни. Из вонючей и мерзкой жидкости получится мягкая кожа. Из боли – поэзия. Наступает плохое время, самый его уязвимый отрезок, когда влюбленные обязательно должны быть вместе. А те, кто не может, погрязают в выпивке, насилии или прелюбодеяниях, или во всем сразу. Тех, кого одолевают неутолимые желания, собираются у крытой галереи Помпея, где даже горбун может найти себе женщину задаром.
Пришло время и мне удалиться в свою комнату и писать, если только кашель отпустит меня хотя бы на час. Вскоре вино пропитает мои чернила и начнет баюкать мозг, пока тот не встрепенется, и тогда я возьмусь за перо. Я склонюсь над столом, словно изготовитель саванов, сшивая трупики своих чувств в аккуратные маленькие поэмы…
Кто знает, быть может, ее слуга уже ждет меня у дверей.
Вернувшись в последний раз из нашего дома у озера в Сирмионе, я все время жду.
Я стал спокойнее. Закопав куклу в землю, я, похоже, избавился хотя бы от некоторой части своей боли. Когда жизнь начинает казаться мне невыносимой, я вспоминаю о том, что сделал и говорил тогда, и на меня, как после молитвы, снисходит успокоение.
Мой любимый Сирмионе! Легко скользящий по поверхности воды, словно пузырек, он так не похож на Рим, который вгрызается в землю каменными зубами. Быть может, я поступил дурно, осквернив родную землю своей восковой куклой и ее проклятием?
За день до отъезда в Рим я спустился к озеру с куклой и освободил ее из тряпичного плена, а потом вонзил пять ногтей в искусно вылепленную спину, по одному – в каждую почку, печень, селезенку и сердце, обмотав все это последними волосами, украденными мной у Клодии. (Я еще обратил внимание на то, что у меня получилась буква «S».)
Потом я руками выкопал неглубокую ямку и наклонился, чтобы вдохнуть сладкий запах земли. Прижавшись губами к углублению, я прошептал, обращаясь к богам подземного царства:
– Я здесь, вы слышите меня?
Я напряженно вслушивался и уловил легкое дыхание земли. Говорят, что тени – незлобивые создания, и я не боялся их, хотя дело затеял черное.
– Я предаю земле вот эту devotio, – прошептал я дрожащим детским голоском, – этот образ госпожи Клодии Метеллы. Он сделана по ее образу и подобию, и я призываю гомеопатическую магию приворожить к ней ее душу. На нее намотаны волосы Клодии, и я призываю симпатическую магию, предоставленную этой субстанцией, каковая полностью принадлежала ей. Я призываю все эти силы выполнить мое проклятие.
В это мгновение до меня донесся легкий шум, словно сухая веточка хрустнула под чьими-то осторожными шагами, и я в тревоге вскинул голову, поскольку подобные проклятия запрещены. Но это оказался всего лишь храбрый и любопытный воробей, подлетевший поближе, чтобы разузнать, не покормлю ли я его. Сирмионе – настолько благословенное место, что даже дикие звери ничего не боятся. Я, конечно, вспомнил о мертвом воробье Клодии и счел появление этой маленькой птички хорошим знаком: быть может, в нем ко мне пришла душа ее любимца, чтобы помочь составить заклятие.
Поэтому я вновь приблизил губы к ямке в земле и продолжал:
– Проклятие мое состоит в следующем. Пусть Клодия не умрет. По крайней мере, тело ее может умереть, то есть то тело, в котором она пребывает сейчас. Но я обрекаю ее душу на вечные скитания по земле без сна и отдыха. Пусть она, если возникнет в том необходимость, вселяется в другие тела, мужские и женские. Пусть она скитается по земле до тех пор, пока не полюбит кого-либо так, как любил ее я. А до той поры пусть горят у нее все средоточия любви – почки, печень, селезенка и сердце – и пусть она бродит по свету неприкаянной. И пусть ее боль будет начертана у нее на спине, как у вот этой devotio.
Я опустил куклу в лунку, засыпал ее землей, словно сажая семя ядовитого цветка, и прошипел:
– Пусть проклятие мое рассыплется на мелкие осколки и разлетится в разные стороны, подобно искрам после взрыва горячих угольев. Моя ненависть глубока, как это заклинание. Клянусь пером воробья Клодии, изгибом ее шеи, высотой ее скул и расщелиной ее страсти, что проклятие мое продлится дольше моей и ее жизни и протянется в будущее, где все будет повторяться бесконечно до тех пор, пока боль моя не утихнет.
Произнося последние слова, я накрыл могилку обеими руками.
– Любой, кто умеет любить, перенесет мое проклятие из этого мира в следующий, а потом и в тот, что придет после него.
Вернувшись в Рим, я иногда скучаю по своей devotio. Раньше я засыпал, баюкая ее в руке.
Я даже не знаю, верю ли в собственное проклятие. Подозреваю, что сила любого заклятия зависит от очищения, которое оно предлагает тому, кто сотворил его. Зато теперь я могу со спокойной совестью сказать: «Да, я оплатил все свои счета».
Что будет дальше? После того, как вы оплатите свои счета?
Лучше трудиться над поэмами и не вспоминать более о восковой фигурке.
Я слышал, что в Египте верят, будто этот мир представляет собой яйцо, и в мои стихи назойливо лезет картина того, как оно трескается. Вот только я не знаю, куда ее вставить. Воробей Клодии не высиживал яиц. Подобно всем ее любовникам, он оказался бесплодным. Быть может, маленькая фигурка, зарытая в землю, и станет чем-то вроде яйца, которое будет вызревать до тех пор, пока не придет ее время. Быть может, она и есть моя последняя поэма.
Время тяжким грузом давит мне на плечи, словно намекая, что оно – куда более ценный товар, чем даже выражение любви на лице Клодии. Река бормочет мне какие-то гадости, и мои собственные губы шевелятся непрестанно, словно мотылек, пробуя на вкус фразы для…
Глава первая
…Птенчик умер моей подруги милой, Птенчик, радость моей подруги милой, Тот, что собственных глаз ей был дороже. Был он меда нежней, свою хозяйку Знал, как девушка мать родную знает. Никогда не слетал с ее он лона, Но, туда и сюда по ней порхая Лишь одной госпоже своей чирикал. А теперь он идет дорогой темной, По которой никто не возвращался.
Почему мне все время на глаза попадаются веревки, куда бы я ни пошла? Почему не цепи? Они служат дольше, да и сами они крепче. Веревка может стать скользкой, истрепаться и сгнить. Может, именно поэтому я и вижу ее – потому что она похожа на любовь мужчины к своей жене?
А теперь еще и в доме начало твориться что-то странное. Когда я подаю вино, бокалы начинают трястись так сильно, что грозят разбиться. Не знаю, что тому виной – мои дрожащие руки (потому что это происходит всякий раз, когда он бывает дома) или что-либо еще.
Вдобавок в голову мне упорно лезет одна и та же мысль, как я ни стараюсь отогнать ее от себя.
Вот она: всем известно, что стекло в этом городе начинает дрожать, когда в него наливают яд. Если, например, в бутылке заперта плохая болезнь, она обязательно вырвется наружу, вышибив пробку. Я не осмеливаюсь назвать вслух то, с помощью чего муж может избавиться от жены, если больше не любит ее.
Думаю, вы и сами догадались, что я имею в виду.
Я вижу это в его письмах. Он пишет мне об удовольствии, которое получает, когда видит, как я делаю глоток из своего бокала. «Мне нравится смотреть, как увлажняются твои губы, – написал он, – от тех сладостей, которыми я кормлю тебя».
Поздней морозной ночью Signori di Notte нагрянули к Венделину фон Шпейеру, который задержался в stamperia, со срочным поручением. Быстрым, тайным и важным. Это было крайне необычно. Как правило, Signori не имели никаких дел с типографами. Венделин отправил слугу разбудить своих подмастерьев и усадил их за работу. Себя же он приказал разбудить, как только будет готов первый оттиск. Сам он лишь наполовину проснулся и потому решил, что взглянет на текст, когда тот будет набран его собственным изящным глянцевым шрифтом. Затем он отправился на свою полуночную прогулку и вернулся домой уже под утро.
Вскоре раздался стук. Венделин, спотыкаясь, спустился вниз, отворил дверь и принял из рук Морто первый оттиск. В коридор ворвалось холодное дыхание лагуны.
– Это она, – надтреснутым голосом прохрипел Морто. – Та самая женщина, которую любит Бруно.
На Венделина обрушилось мрачное осознание жестокости случившегося.
– Она приходила в stamperia? Она и есть та самая innamorata[204] Бруно? Это изза нее – изза этой Сосии Симеон, жены доктора – он ходит, как в воду опущенный?
– Он и еще пара сотен других. Похоже, что так, господин.
– Что же это за женщина? Ты видел ее?