Венецианский бархат Ловрик Мишель
– Тебе не следовало протирать бюро мокрой тряпкой, – сказал он и повернулся ко мне спиной.
Только тогда таракан слез с моей руки и быстро скрылся под днищем бюро.
Глава восьмая
…Тот песка африканского И мерцающих в мире звезд Не сумеет назвать число, Кто захочет вдруг подсчитать Ваших игр много тысяч.
Став ведьмой, Джентилия обнаружила, как легко совмещается ее новая профессия с положением монахини.
Сначала она тщательно обдумала стоящую перед ней проблему, решив овладеть некоей смесью stregoneria (простого колдовства), fatuccheria (черной магии) и herbaria (магии трав).
Она добилась должного обожания самых разных демонов, научилась сжигать душистую смолу стиракса, асафетиду и многие другие вещества, дающие сладкие и отвратительные запахи, которые проникали в мозг и отнимали волю.
Но более всего ее интересовали приворотные заклятия любой природы. Первая же ворожея, к которой она обратилась, научила ее обращаться с оливковыми ветвями. Джентилия сделала вид, будто умирает от любви к благородному вельможе, и быстро завоевала романтические симпатии пожилой женщины.
– Ты его получишь, дорогуша, не волнуйся, – с жеманной улыбкой заявила ведьма, похлопывая Джентилию по руке и выразительно двигая бедрами.
Соски колдуньи отчетливо проступали сквозь ткань ее темно-лилового платья. Груди ее уныло обвисли между двумя большими овальными пятнами пота, расползавшимися от подмышек. Продолговатые соски располагались чрезвычайно странно, слишком близко друг к другу, добавляя лишние черточки к ее и без того отвратительной внешности чужестранки, отчего, правда, ее сила лишь возрастала, по крайней мере в глазах легко поддающихся внушению венецианцев.
Шагая рядом с нею по улицам, Джентилия стала невидимой для всех остальных. Они не сводили глаз с колдуньи, хотя смотрели, казалось, куда-то сквозь нее. Никто не желал встречаться взглядом со знаменитой ведьмой; от этого можно было запросто лишиться рассудка.
Они вместе отправились на рынок за оливковыми ветвями. В темной кухне пожилой женщины они обожгли их кончики, отчего те спеклись воедино, перевязали каждую шнурком и окунули в святую воду, которую зачерпнули в купели церкви Святого Иова. При этом обе декламировали нараспев: «Так же, как я связываю дерево с веревкой, пусть и фаллос моего возлюбленного будет привязан ко мн». После этого они отнесли ветви в сад позади церкви и посадили их в землю, приговаривая: «Так же, как это дерево не сможет зацвести вновь, пусть и фаллос моего возлюбленного не склонится к отношениям с другой женщиной».
– Теперь он станет твоим, – зловеще ухмыльнулась ведьма, ткнув Джентилию перепачканным землей пальцем в низ живота.
Джентилия нашла и других женщин, других учительниц. Она научилась свежевать птиц задом наперед, втыкая две иглы в голову и две – в хвост. Теперь она знала, что тушку следует хранить в комнате с закрытыми ставнями; над нею можно творить заклинания, призывая дьявола, и он придет наверняка, потому что это была верная приманка для него.
Она узнала, что можно собирать широкие листья шалфея и писать на них, чтобы потом вручить объекту любви, который, съев их, воспылает страстью к дарительнице.
Ей преподали науку возжигания свечи перед картой Таро с нарисованным на ней Дьяволом, научили готовить магические снадобья, чтобы потом выливать их на подоконники и пороги тех, кого предстояло проклясть. Она узнала, как коснуться куском свинины ничего не подозревающего еврея, дабы добиться его разорения и гибели.
Джентилия узнала, как умащивать губы будущих любовников святым елеем, предупреждая о том, что они должны оставаться сладкими и липкими вплоть до того момента, пока не сорвут поцелуй у персоны, чьей страстью желают обладать. Она узнала, что женщины, которые хотят сохранить верность своих мужей, должны натирать все тело маслом перед тем, как вступать с ними в половой акт. Причем заклинание это обладало и дополнительным преимуществом: женщина оставалась свободной и несвязанной колдовством, ибо, уверившись, что муж не отобьется от рук, сама она могла развлекать душу и тело по собственному усмотрению.
Джентилия узнала, как вернуть мужу влечение к жене после того, как он напрочь утратил его. Под супружеской кроватью следует положить лезвие плуга, а также мотыгу и лопату, которыми закопали хотя бы одного покойника. В других случаях следовало использовать кольцо, с которым выходила замуж и впоследствии умерла юная девственница: мужчина, помочившись сквозь это кольцо, вскоре обнаруживал, что к нему волшебным образом вернулась способность любить жену.
Она научилась заворачивать calamita blanca, белый магнит, в льняной мешочек с гвоздикой, ладаном и пергаментом, чтобы носящему его круглый год сопутствовала удача. Джентилия приноровилась наносить martellata – удар молотом – по душе врага.
Она научилась бросать бобы и читать выпавший узор. Обычно она помечала два бобовых зернышка, обозначая ими любимого и влюбленного, после чего рассыпала перед собой пригоршню из восемнадцати штук. Если два помеченных зернышка оказывались близко друг от друга, их любовь обещала быть долгой. Если же нет, то над этим предстояло поработать – скорее всего, составить приворотное заклинание.
Она узнала, что кровать – средоточие силы в любом доме. Мужчину может соблазнить служанка, если, убирая постель, подложит туда всякие досадные мелочи: просо, сорго, пшеницу, лавр, семечки от яблок, корешки цветов на каждый месяц года, горох, шелуху пшеницы, мелкие косточки умерших детей, уголь, чулки, камешки, палочки, гвозди и большие иголки (одну с ушком, другую – без).
Она научилась бросать соль в огонь, чтобы он трещал и плевался. Очаг, разумеется, представлял собой еще одно место силы и магии. Она знала, что любое снадобье следует варить в новой кастрюльке именно на этом огне, а саму кастрюльку – покупать с именем дьявола или намеченной жертвы на устах. Чтобы причинить кому-либо боль, в уголья следовало положить живых угрей, вонзив по одной иголке в сердце и голову. Теперь она умела потрясти яйцо, чтобы проверить, не стучит ли оно; такие волшебные яйца можно закапывать в землю, шепча при этом просьбу, которая обязательно исполнится. Она научилась обмерять вещи – а также людей, что угодно; таким образом она обретала над ними власть, поскольку знала их размеры и могла воспользоваться ими к добру или худу.
Она научилась ударять каминной цепью по стене, чтобы сердце влюбленного забилось сильнее или, в случае необходимости, его пронзила боль.
Она знала, как составлять магические послания, carte di voler bene: нужно тщательно подбирать слова и шептать их про себя, пока не решишь, что нашла именно то, что нужно.
Она научилась расчесываться в ночь на четверг и выдергивать пряди волос у других людей так, что те ничего не замечали, а затем эти пряди превращались в жизненно важные ингредиенты для самых сильных заклинаний.
Когда она почувствовала, что готова, то, предварительно написав два черновика, изложила слова набело на листе пергамента, который потихоньку уронила в отверстие necessario[171] дома, в котором жила Сосия. Быстро уходя оттуда, она заметила башмаки, сушащиеся на подоконнике, и улыбнулась про себя.
…настоящим контрактом подтверждаю, – написала на листе пергамента Джентилия, – что признаю себя рабой Люцифера и всех князей ада. Я называю его своим господином и повелителем, который поставил свою печать на плоти моего тела, и считаю себя его верной слугой при условии, что он поможет мне в следующем:
Пусть благородный вельможа Малипьеро воспылает ко мне любовью. Причем любовью настолько сильной, что не будет знать ни сна, ни отдыха, пока не соединится со мной. Равным образом, пусть не сможет он занять свое место в сенате города или контролировать позывы своего собственного тела, и пусть во всех его действиях ему мешают жгучие мысли обо мне.
Я заколдовала его, приворожив его любовь силами всех демонов в аду и за его пределами. Я привязываю к себе все его члены, его волосы, голову, глаза, нос, губы, сердце и, самое главное, – его фаллос.
Если же он не придет ко мне, пусть в наказание терзается болью тернового венца, пагубного и разъедающего питья, кровавым потом на челе и разорванной печенью.
Потому что я храню измерения его фаллоса и всех его жизненно важных органов, поскольку отведал он вместе со мною моей растворенной крови.
Взамен я после смерти завещаю свое тело и душу князю Люциферу и его демонамсподвижникам. А пока пусть с сего дня все исчадия ада верно служат мне.
Подписано: Сосия Симеон
Джентилия знала, что любопытный сосед вскоре непременно заметит большой лист бумаги, завернутый в пергаментный мешочек и плывущий по каналу, и выудит его оттуда. Она не сомневалась, что его отнесут местному священнику, а потом властям.
И вот тогда начнутся неприятности. Насколько они окажутся большими, она даже представить себе не могла, хотя и обдумывала возможные варианты, сидя в лодке, возвращающейся на Сант-Анджело.
Письмо наверняка погубит неизвестного ей Малипьеро, которому Джентилия странным образом завидовала так же, как и Бруно. Но при этом оно уничтожит и Сосию, так что Бруно сможет дальше жить в мире и обретет наконец свободу, чтобы выразить свое обожание ей, Джентилии, каковое она с готовностью примет.
В тот же самый день, когда она отправила в плавание свое письмо в маленьком мутном водовороте экскрементов, Джентилия опустила донос аналогичного содержания в пасть льва у Дворца дожей, после чего съездила в Мурано, где оставила анонимное послание для фра Филиппо де Страта.
Оно начиналось со слов «Сообщение о шлюхе печатников».
В ту ночь, уже на Сант-Анджело ди Конторта, Джентилия разделась донага при свече, которую купила во имя дьявола, прошептав его имя себе под нос, когда отдавала деньги. Повернувшись лицом к стене, на которую падала ее тень, она сказала:
– Я разделась, а ты одевайся, добрый вечер, моя тень, моя сестра. Умоляю тебя, отправляйся к сердцу Сосии Симеон и нанеси ей удар.
Затем она подняла свечу и обратилась к ней со словами:
– Я знаю, что теперь должна уплатить долг дьяволу.
Итак, вместо Джентилии на следующий день проснулась ее сестра-тень, порожденная ее союзом со свечой и дьяволом. Эта тень была куда более могущественной и ильной, чем сама Джентилия, и могла выйти в открытый мир, поскольку была одета соответствующим образом и умела выполнять работу дьявола. Когда Джентилия посмотрела в зеркало, то не увидела тени: на нее взглянула лишь ее прежняя маскирующая оболочка. Но она знала, что скрывается внутри. Джентилия успокаивала себя тем, что всякая ведьма сродни фее, а феи всегда отличались красотой и никогда не выглядели старше девятнадцати лет, легконогие и неотразимые в своей капризной эксцентричности.
Она села в лодку, идущую в Венецию. Словно посвященная в ее намерения, лодка в тот день вела себя странно. Она кренилась с борта на борт, словно пьяная, с трудом взбираясь на очередную волну. Джентилия не отличалась суеверностью – ее колдовство носило сугубо практический характер, – и потому она смиренно сложила руки на коленях, исподтишка наблюдая за перепуганными лицами попутчиков, которых то и дело тошнило.
«Опасности нет никакой, – сказала она себе. – Встречаются лодки с неуверенной походкой, и эта – одна из них».
К ней наклонился какой-то мужчина и с заговорщическим видом кивнул на бимсы лодки.
– Смотри, как их плохо подогнали и закрепили, так что на приятную прогулку, как с какой-нибудь дамочкой, рассчитывать не приходится.
Он подмигнул ей. Она подмигнула ему в ответ и накрыла его руку своей, как делали монахини с мужчинами, которые приходили навестить их. На лице мужчины отразилось отвращение, и он отвернулся. Он уловил запах капусты, исходящий у нее изо рта. Пищу она переваривала исключительно медленно, и съеденные накануне пустые щи весь следующий день выходили через поры на ее коже.
Сойдя на берег, Джентилия быстро прошла мимо своих позеленевших попутчиков и наняла гондолу до лавки, в которой продавались святое миро и лен на саваны, заглянув еще в два места по пути. Первый визит был к ведьме, которая приказала ей набрать склянку дурно пахнущей жидкости, а во время второго она обрызгала ею пару башмаков, сохнущих на подоконнике некоего дома в Сан-Тровазо.
Глава девятая
…Что же делать, скажи, ежели нам верить уж некому? Мне не ты ли внушал, злой человек, чтобы душа моя Вся любви предалась, словно я мог верности ждать в любви? Прочь отходишь теперь: ты все слова, ты все дела твои Ветрам дал унести и облакам, по небу реющим.
С тех пор, как меня укусил таракан, в доме нашем по ночам царит тишина.
Оставшись одна на кухне, я смазала и забинтовала ранку, дрожа всем телом и всхлипывая. Укус был неглубоким, и он скорее ныл, чем причинял мне действительно сильную боль. Но яд его растекся по воздуху, каждый миг напоминая мне о тех временах, когда любовь моего мужа принадлежала мне и он сделал бы все на свете, чтобы уберечь меня от ползучих и пресмыкающихся созданий.
Раньше у нас тоже случались размолвки, однако это было похоже на истории о кровопролитных войнах, которые читаешь, уютно устроившись в глубоком мягком кресле. Небольшое упражнение для воображения. Но после тараканьего укуса места для фантазий больше не осталось. Конфликт стал реальностью, стены расступились, кресло исчезло, страницы улетучились, и мы оказались на поле брани, с настоящим оружием в руках, способным причинить действительную боль.
Вот до чего дошло дело: хотя я боюсь и ненавижу колдовство всем сердцем, я всерьез подумываю о том, чтобы сходить к ворожее. Я слыхала, что есть такие белые ведьмы, которые знают, как вернуть мужчину, когда любовь его угасла.
Раньше я тихонько смеялась в ладошку над такими историями и смотрела на себя в зеркало – на свои спелые мягкие губы и изогнутые ресницы, большие миндалевидные глаза и то, как внешние уголки их загибаются кверху, – и думала: «Да кому нужна ведьма, чтобы удержать мужчину рядом с собой?»
Увы, это было давно. Теперь, после того как он позволил таракану укусить меня, не шевельнув и пальцем, чтобы помочь мне, я совершенно пала духом. Сегодня утром он даже не спросил у меня, как я себя чувствую, и ушел на работу раньше обычного.
Я видела ее на улице. Она – старуха с тремя подбородками, которые выглядывают из-под поросших редкими волосками брылей. Нижние веки у нее отвисают. Неужели такая особа может помочь вернуть любовь?
Я слыхала, что эта ведьма знает всякие разные штучки – как заставить собак преследовать того человека, которого вы ненавидите (для этого нужно помазать его башмаки соками суки в период течки), или как приготовить снадобья, от которых огонь никогда не гаснет, или сделать так, чтобы мужчина не мог проглотить ни крошки и умер от голода, медленно, но наверняка.
А потом я думаю, что, быть может, сумею вернуть его, родив ему еще одного сына. Я вновь взялась за книги и теперь схожу с ума, потому что сейчас, пожалуй, уже не смогу попросить его проделывать все те вещи, после которых у нас обязательно получился бы сын. Мы больше не говорим вслух об этих интимных подробностях, а ведь раньше весело смеялись и разговаривали жестами. Разве я могу попросить его, как советует книга, перевязать свой левый мешочек перед тем, как мы займемся любовью, потому что мальчики получаются из семени, изливающегося из правого мешочка? Теперь я зардеюсь жарким румянцем, но не произнесу вслух название того органа, что раньше каждую ночь брала в руку. Как я могу сказать ему, чтобы он отказался от вина cortinelo (чей рубиновый цвет он обожает, то, которое навевает богатые сны), потому что оно делает живот твердым, останавливает образование мужского семени или же выталкивает его холодным, когда от него нет никакого толку. А все продукты, которые мы едим, – креветки, рыба, фрукты, травы, – влажные и производят семя, которое делает девочек. Как я могу просить его сменить свой рацион питания? Мы уже не настолько близки, чтобы я, не краснея, рискнула заговорить с ним о том, что он кладет себе в рот. Сейчас, когда мы стали чужими друг другу, эта тема вдруг кажется мне слишком личной. Теперь я иногда даже пытаюсь разговаривать с ним по-немецки, спотыкаясь на этих зубодробительных словах, чтобы он забыл о том, что я – венецианка, на которой он по ошибке женился.
В прошлом остались все эти разговоры и смех под простыней, разговоры, которые кое-кто может назвать непристойными, но которые приносили нам одну только радость. Как люди, у которых текут слюнки, когда они начинают рассказывать о том, как приправляют мясо соусом, или как Джованни Беллини, которого пробирает дрожь, когда он начинает рассуждать о цвете, так и мы говорили о наших актах любви. Нет, совсем не так, как это делают поэты! Мы не были заложниками красивых слов; это они были нашими инструментами, с помощью которых мы делали свое удовольствие более изысканным и утонченным. Хуже того, если верить книгам, во время занятий любовью я должна попросить его, чтобы он направил семя в правую сторону моего лона. Конечно, это моя забота – пошевелить бедрами и направить его туда, куда надо. Но сейчас я больше не двигаюсь под ним. Я лежу молча и неподвижно, словно он занимается любовью с трупом (чего он бы хотел, как мне иногда кажется). Поэтому если я вздумаю пошевелиться во время акта любви, чтобы направить семя в нужную сторону, – что он подумает? Что во мне вновь проснулась похоть, что меня интересует только собственное наслаждение и поэтому меня едва ли можно назвать скромной и добродетельной женой?
Я иду на кухню, но мысль о еде вызывает у меня тошноту. Мне нездоровится. Не знаю, что со мной происходит, но я вся дрожу, то от жара, то от озноба. Меня все время подташнивает, как будто я беременна. Но, если судить по другим признакам, дело совсем не в этом. У меня постоянно болит голова. Это какая-то особая боль, она острыми стрелами пронзает мне переносицу. Кажется, будто кто-то невидимый сшивает мои брови вместе! Я даже чувствую, как иголка пронзает мне кожу и выходит наружу.
Шум города обжигает мой воспаленный мозг. Колокола оскорбляют меня, выворачивая свои языки и крича о вере в человеческую любовь. Менестрели блеют и мычат свои песенки прямо под моим окном. Когда я прохожу мимо церкви Святого Захария, то слышу, как монахини молятся о новых поклонниках, ухажеры клянутся в неверности в гондолах, а порабощенные любовники вдыхают, словно мехами, поцелуи друг другу в легкие. «Вранье! – хочется крикнуть мне. – Заколите булавками свои лживые рты и оставьте меня в покое!»
Служанка приносит мне огурец, разваренный до бесформенной кашицы, и тыквенный отвар, обильно сдобренный имбирем, чтобы облегчить мне желудок. Она говорит, что у нее лихорадка, и я вижу, что на шее у нее вздулась шишка. Я больше не чувствую вкуса или запаха – и это я, которая раньше так любила пикантные приправы и духи! Весь день я лежу на кровати в ожидании ночи, а ночь проходит без сна в ожидании рассвета. Я становлюсь липкой от пота, как травинка на восходе солнца, и у меня чешутся руки. Я расчесываю их до крови. Кажется, что все мои страхи вытекли наружу и улеглись на моей коже.
Венделин обнаружил, что каждую ночь, направляясь к Dogana, вновь проходит мимо Ca’ Dario. Любая прогулка на мыс приводила его к дому, прежнему обиталищу бюро, причем дважды – туда и на обратном пути. Он не знал, чем ему так приглянулся этот маршрут, но вскоре ему стало казаться, что Dogana – всего лишь промежуточная остановка на пути и по-настоящему он стремится лишь к развилке, чтобы с любой стороны вновь выйти к Ca’ Dario.
Он знал, что жена ненавидит этот дом, и потому ему казалось предательством смотреть на него, но ноги его останавливались сами по себе, стоило ему приблизиться к зданию, и он надолго застывал перед ним, глядя на его задний фасад и пытаясь проникнуть взором в чащу густых кустов, растущих в заброшенном саду. Всякий раз он сгорал от стыда, вспоминая, как позволил таракану укусить жену, не сделав даже попытки помочь ей. Он так и не выбрал времени, чтобы извиниться перед ней.
Все его прогулки, даже в самые отдаленные уголки Венеции, неизменно приводили его к Ca’ Dario.
Почему? Дом был пуст. Оттуда не доносилось ни звука.
«Наш брак стал похож на этот дом, пустой и населенный призраками прошлого», – подумал он. Венделин скучал о словах, которыми они обменивались, о сладком пиршестве двух языков. Теперь жена пыталась разговаривать с ним по-немецки, но слова произносила плохо, словно лишь для того, чтобы подчеркнуть дистанцию между ними.
«Что на меня нашло и отчего я так холоден с нею?» – спросил он себя. Ему было очень стыдно даже просто коснуться этой неприятной темы, не говоря уже о том, чтобы извиниться. Сама же она избегала всяческих разговоров об этом, а при его приближении прятала забинтованную руку за спину, и он начал думать, что она проглотила и переварила обиду. Похоже, материнство учит женщин прощать что угодно. Быть может, таракан наконец-то привел ее в чувство и заставил взглянуть на бюро совсем другими глазами. Глядя на пустые, мертвые окна Ca’ Dario, он в сотый раз спрашивал себя, какую же комнату в молчаливом палаццо оно занимало.
Дом казался ему самым красивым в Венеции. Другие взахлеб живописали прелести ажурных арочных проемов Ca’ d’Oro или Pisani Moretta[172], но Венделин получал куда большее удовольствие, созерцая прямые линии старого дома Дарио, нежели глядя на фантастические творения прославленных архитекторов нового поколения. По его мнению, это было наиболее здравомыслящее здание во всей Венеции, не исключено, что единственное. Мысль о том, что его могут снести, чтобы построить на его месте новый палаццо, без сомнения, столь же аляповатый и безвкусный, как и все остальные, была ему ненавистна. Изза отсутствия каких-либо украшений он выглядел честным и заслуженным ветераном. А вот Ca’ Dario, усыпанный порфиром и серпентином, будет похож на добропорядочную женщину, накрасившуюся, как куртизанка.
Однажды ночью, проходя мимо, он услышал визгливый смех – так могла бы смеяться старуха или совсем еще юная девушка. В доме не было ни света, ни других признаков жизни, но голос не смолкал – он хихикал и пел, доносясь откуда-то изза увитых плющом стен. Счастливые взрывы подчеркивались резкими шлепками, за которыми раздавались протяжные стоны, – и тут голос был уже другой, более глубокий.
– Кто здесь? – крикнул Венделин. – Вы заблудились? Не можете выбраться на волю? Кто-то делает вам больно? Я могу вам помочь?
Ответом ему был звонкий смех и какое-то шуршание, словно по листьям провели березовой метлой.
Над стеной появились две маленькие ручки, словно кто-то невысокий собрался подтянуться на них. Но они остались неподвижными, похожие на куски телятины. Со своего места Венделин не мог рассмотреть, кому они принадлежат, мужчине или женщине, равно как и определить возраст владельца рук или бестелесного голоса.
Он прижался ухом к стене, надеясь услышать хотя бы шуршание кустов. Но не услышал ничего, кроме шума крови в висках.
Глава десятая
…Боги! О, если в вас есть состраданье… Из меня вырвите злую чуму!
…Падре Пио, дорогой мой отец!
Я пишу Вам, чтобы занять свои руки чем-нибудь еще и не дать им задушить меня.
Она больна, моя жена, моя судьба, моя маленькая венецианская рыбка, мое сердце, мой…
Когда я говорю «больна», я имею в виду, что сейчас она лежит в постели, с которой, боюсь, уже не сможет подняться никогда. Все началось с общей слабости, за которой последовала сильная головная боль. Она стала сама на себя не похожа… Но, как оказалось, это были лишь первые симптомы ее болезни. Она заразилась чумой, которая, как говорят, попала в Венецию из Дамаска. Она принимает такие формы, что у меня не хватает духу описать их Вам. Чума уже унесла жизнь нашей служанки.
Лицо у моей супруги безупречное, как у Мадонны и, когда она спит, выглядит так же невинно, как и маленький Bambino Gesu[173] в колыбельке. Но стоит мне поднять простыню, и я вижу, что ее лебединые руки и бедра покрыты бубонами[174]. Они выделяются на ее гладкой коже, словно маленькие красные рыльца, влажные и горячие. От ее тела, которое всегда пахло яйцами, кремом и ванилью, исходит зловоние, как если бы она уже гнила под землей. Когда я беру ее за руку, мне кажется, что ножка стеклянного бокала выглядит крепче, чем ее запястье. Она стонет. Я должен идти к ней.
Я вдруг понимаю, что начал оплакивать ее еще до того, как она умерла. При мысли об этом меня охватывает чувство вины. Я предал ее забвению, тогда как она еще жива. Я поступил, как последний эгоист, чтобы покончить с невыносимым напряжением, в котором живу, ожидая, когда она умрет. Я как будто задушил ее подушкой раньше срока! А ведь я так люблю ее…
Теперь я понимаю, что ошибся. Этот ужасный запах доказывает, что она еще не покинула наш бренный мир. Да и чума пирует не на трупах, а на живых людях. Быть может, это и не чума вовсе, а какое-нибудь другое, не столь серьезное заболевание. И, пока она еще дышит, я не одинок на этой земле. Я даже не буду думать о том, что она может уйти от меня в лучший мир. Мне невыносима мысль о том, что она может умереть, а я останусь жить дальше. Даже для того, чтобы защитить нашего сына, который громко плачет у замочной скважины, пока я пишу эти строки. Я люблю его, но жить без нее не хочу и не буду. (Наш сын любит ее инстинктивно и скребется в дверь, требуя, чтобы его впустили к ней, совсем как теленок, который мычанием зовет к себе мать. Я имею в виду, что он любит ее, не задумываясь, без души. Я же люблю ее всем сердцем.)
Я хочу, чтобы ее ничто не беспокоило, и приказал рассыпать солому внизу, по мостовой, чтобы шаги прохожих и стук колес повозок звучали приглушенно.
Я призвал к ней врача-еврея Рабино Симеона. Я слышал о нем много хорошего и теперь смотрю, как он склоняется над ней, – еврей в моем доме прикасается к моей супруге! Но я не буду описывать его Вам, потому что понимаю, чему я очень рад, что это ничего не значит – происхождение, религия, каста – по сравнению с величайше неповторимостью, вкусом свежей воды и божественного нектара, какой имеет настоящая любовь мужчины и женщины. В том, конечно, случае, если это такая любовь, которую я питаю к Люссиете и которую делю с ней или, во всяком случае, делил раньше, до того как она заболела душой и телом.
Сейчас доктор смешивает травы. Он уже положил черные камни[175] на ее запястья, живот и лоб. Хотел бы я знать, что он делает. Я почти готов умолять его прибегнуть к колдовству, если только оно может помочь.
На этом я заканчиваю; доктор зовет меня, но не с высокомерной заносчивостью (каковая, как нам обоим говорили, является отличительной чертой его народа), а ласково манит меня рукой. Он представляется мне хорошим человеком! Ноги подняли меня со стула, словно мое второе «я» уже сидит у ее постели. Что бы он мне ни сказал, я не стану его слушать, пока он не уверит меня, что она будет жить.
Я жду и не могу дождаться, когда же он уйдет, чтобы вновь прикоснуться к ней. На сей раз я не отпущу ее от себя… Мне страшно представить ту темноту и одиночество, которые обрушатся на меня и нашего сына, если я потеряю ее.
Рабино находился у себя в клетушке, заменявшей ему аптеку, когда прибыл посланец от Венделина. Сосии нигде не было видно. С того дня, как он вернулся домой и обнаружил пепел их ketubba, летающий над кухонным столом, выкипевшую досуха кастрюльку над очагом и разбитую в щепки дверь, в которой безжизненно болтался замок, они заключили молчаливое соглашение, стараясь не попадаться друг другу на глаза. Дом выглядел так, словно подвергся жестокому разбойному нападению. Он принялся несуетливо и молча убирать следы ее гнева. Найти замену травам и порошкам, которые она уничтожила, было нелегко, но он ни словом не упрекнул Сосию. Он по-прежнему не мог считать себя пострадавшей стороной.
Открыв недавно починенную дверь, Рабино устало взглянул на мальчишку, стоявшего снаружи. Его вдруг ужасно расстроила мысль, что еще никто и никогда не приходил к нему домой с хорошими новостями. Разница заключалась лишь в тяжести заболевания, весть о котором приносил с собой очередной стук.
– Дамасская чума, служанка подцепила ее у моряка, – задыхаясь, выпалил мальчишка. – Она говорит, что ее укусил какой-то жук, но мы-то знаем, что она все ночи проводит в Арсенале[176]. А уж хозяйка заразилась чумой от нее.
Рабино вопросительно приподнял бровь.
– Служанка начала кашлять за завтраком, а потом сразу поднялась к себе наверх.
Рабино налил запыхавшемуся мальчишке стакан воды.
– Что случилось со служанкой? – спросил он.
– Мрак и ужас. Она как будто угодила в зубы огромному суккубу[177]. Ее рвало, она кричала не своим голосом, а по всему телу у нее лопались здоровенные нарывы, а уж вонь стояла такая, что чувствовалась за милю…
– Но она выжила?
– Нет, конечно, это же дамасская чума. Но мой хозяин говорит, чтобы вы пришли в любом случае. Она для него – весь свет в окошке. И правда, хозяйка у нас – мягкая, как масло, и мне будет жаль, если ее увезут из дома в деревянном ящике.
Мальчишка вытащил из рукава кошель и положил его прямо в мягкую пыль на рабочем столе Рабино. Рядом с ним он пристроил печатный лист бумаги с изящной вязью букв.
– Венделин фон Шпейер, – прочел вслух Рабино. – La prima stamperia do Venezia[178].
«Немец, – подумал он. – Только немец способен заплатить доктору авансом». По адресу он понял, что тот живет не в Fondaco dei Tedeschi, значит, он женат на венецианке. Campo San Pantalon: пятнадцать минут ходьбы.
О дамасской чуме ходили самые невероятные слухи, но, в сущности, она представляла собой обновленный вариант хорошо знакомого, старого и смертельного врага. Перспектива увидеть, как еще одна невинная душа расстанется сегодня с жизнью, привела Рабино в отчаяние. У него не было надежного средства лечения этой болезни, он мог предложить лишь несколько камней и трав, дабы облегчить страдания тех, кто самостоятельно боролся за жизнь. Но при этом понимал он и то, что уже одно его появление вселит надежду в несчастного супруга… супруга, который так сильно любил свою жену… И еще Рабино знал, что, стоит ему войти в комнату, как при виде него бедняга хотя бы ненадолго отвлечется от своей душевной муки.
Скорее всего, типограф-немец в жизни не разговаривал с евреем и наверняка свято верил в то, что они поедают крайнюю плоть своих сыновей. Пожалуй, он даже не представляет, как выглядит Рабино. Он будет испытывать отвращение и в то же время не сможет сдержать любопытство. Но вежливое, потому что немцы всегда корректны, и этот фон Шпейер будет наблюдать за ним уголком глаза, однако Рабино все равно прочтет по его лицу, что его терзают дурные предчувствия оттого, что еврей прикасается к его любимой жене. Но, тем не менее, даже такие мысли на несколько мгновений принесут несчастному облегчение, пока Рабино станет осматривать женщину. Если она находится на последней стадии, он ничего не сможет сделать. Она, наверное, уже не чувствует боли. Он сообщит об этом мужу; ему не поверят – «Лживый еврей!» – или оскорбят. Он начнет пятиться к двери, уклоняясь от швыряемых в него предметов и оскорблений его предков.
Но когда Рабино вошел в спальню Венделина, типограф – высокий светловолосый мужчина – всего лишь оторвал взгляд от лица жены, пребывавшей без сознания. Тем не менее он крепко пожал Рабино руку со словами: «Спасибо вам, господин, спасибо за то, что пришли. Я буду благодарить Господа за ваше искусство и сострадание. А сейчас я оставлю вас, чтобы вы без помех могли исполнить свою работу». Он поднялся на ноги и подошел к столу, где начал судорожно что-то писать.
Рабино постарался справиться со своим изумлением и перенес все внимание на жену. Его вдруг охватило яростное желание помочь этому мягкому и доброму мужчине. Он положил ладонь на лоб женщины, и глаза ее моментально распахнулись, как у куклы. Зрачки ее повернулись в сторону мужа, который продолжал писать, сидя к ней спиной; в это мгновение у нее вырвался вздох, и комнату окутало облачко окрашенного нежностью дыхания, связав всех троих невидимыми, но прочными, как муслин, узами.
«Это – не чума, это – любовь», – подумал Рабино. Он не стал отгонять от себя мысли, навеянные увиденным. «Быть может, Сосия тоже питает к кому-нибудь такие же чувства. Да и сам я всю жизнь хотел изведать их».
Раскрыв свой мешок, он достал оттуда камни.
Рабино приподнял простыню, прикрывавшую тело женщины, и ему показалось, что благоуханный порыв воздуха окутал ее невидимым коконом, потому что язвы начали засыхать и затягиваться с поразительной быстротой. Очередной нарыв свернулся и осыпался сухими струпьями буквально у него на глазах. Он ощутил жар, исходящий от ее тела.
«Она борется за жизнь, – подумал Рабино, – потому что не может вынести страданий своего мужа. Она любит его сильнее собственной красоты. Именно ради него она готова жить дальше, пусть даже обезображенная и ослабевшая, что затянется на очень долгое время. Такая любовь, – сказал он себе, – должна иметь право на жизнь. Ах, если бы я только смог помочь ей!»
Понимаете, я решила, что умерла. В смерти я была бледной, как стена, и покрытой красными пятнами. Я даже видела свое лицо, потому что мне казалось, будто я парю где-то в вышине, откуда смотрю вниз и вижу своего мужа, который со слезами на глазах склонился надо мной. Очень странно, что я все это видела, ведь я помню, как после ухода доктора он протянул руку и закрыл мне глаза.
В ушах у меня звучали птичьи голоса, я слышала воркование голубей и чириканье воробьев за окном.
Муж очень долго сидел рядом с моим телом, держа меня за руку. Мне показалось, что он хочет силой воли вернуть меня к жизни, несмотря на то, что наделал. Но какая-то часть меня считала, что он лишь изображает скорбь ради новой служанки и доктора-еврея. Хочет, чтобы они увидели слезы у него на глазах.
Из комнаты до меня не доносилось ни звука, но я видела, как дрогнула дверь. В замочной скважине мелькнуло что-то розовое: со своего места в вышине я по-прежнему различала даже мельчайшие подробности. Поэтому я поняла, что это мой маленький сын дергает дверь, требуя, чтобы его впустили. Иногда он прижимался глазом к замочной скважине, иногда просовывал в нее палец, а иногда наваливался на нее всем телом.
Но муж продолжал неподвижно сидеть рядом со мной, и губы его сложились трубочкой, словно он выл от боли. Я почувствовала, как поднимаюсь еще выше. С этого момента я перестала слышать что-либо, у меня в ушах звучал лишь неумолчный шум, словно рев огня, поэтому я не могу сказать, издавал ли он какие-нибудь звуки.
А потом, наконец, он закрыл рот и отпустил мою руку. Подойдя к двери, он впустил в комнату нашего сына, который, это было ясно, никак не ожидал такого подарка, потому что упал, едва переступив порог, и я почувствовала лишь сотрясение воздуха.
Мой муж смотрел на него, лежащего на полу. Мальчик не плакал. Он сел и уставился снизу вверх на отца. А потом оба повернулись ко мне, и губы их опять округлились, сложившись в трубочку.
Потом мой муж взял сына на руки и прижал его к себе. Он отнес его к кровати и снова сел рядом со мной, держа на коленях сына, который смотрел ему в лицо.
Я видела, как он коснулся сначала моих губ, а потом губ нашего сына. Это правда, у нас одинаковые губы, у меня и моего сына. Потом муж потрогал мой нос, затем нос нашего сына, потом мою щеку и снова – его, мочку моего уха, потом – его, в конце же накрыл ладонью сначала мое лицо, а потом – лицо нашего сына.
Если бы я не знала, что он делает каждое утро, то решила бы, что это – акт любви. Я бы сказала, что он хочет перенести слепок моего лица на лицо сына. Хочет сделать отпечаток своей любви ко мне и передать его мальчику, чтобы его любовь ко мне не умерла, а продолжала жить и расти в глазах, носу и щеках нашего сына, – чтобы муж не потерял мое лицо и еще сильнее любил мальчика.
Пока я наблюдала за ними, в глаза мне ударил яркий свет и я почувствовала, как белый ветер выносит меня из комнаты. Я потеряла из виду мужа и сына, а следующее, что услышала, был звук повозки, едущей по мокрой земле. Я знала, что снаружи должно быть прохладно, потому что наступила ночь, но совершенно не чувствовала холода. Меня швырнули на повозку, и я оказалась лежащей на мужчине, позеленевшем и исхудавшем после смерти. Я услышала, как под внезапной тяжестью моего веса у него на бедре хрустнула, ломаясь, какая-то косточка. Лежа лицом вниз, я ослепла и понимала лишь то, что повозка едет по городу. Иногда сверху на нас взваливали очередного умершего мужчину или ребенка. Никто не двигался и не произносил ни слова, так что я чувствовала себя единственной, кто еще не умер. Я смогла определить на слух, куда мы едем, потому что в точности знала, сколько шагов надо пройти от одного моста до другого в любой части города. Мне показалось, что мы сделали большой крюк, потом повернули и теперь должны были очутиться там, где я жила со своим мужем.
Я подумала о них, о своем муже и сыне, и, хотя ничего не чувствовала, мне почему-то почудилось, что я уже не так далеко от них, как раньше. Я услышала, как колеса свернули на соседнюю с нашей улицу, а потом повернули еще раз…
Во мне не осталось сил, но, когда мы проезжали мимо нашего дома, я сосредоточилась и пожелала вновь оказаться в постели, в которой, похоже, все-таки умерла. Рев пламени у меня в ушах оглушал, как будто оно пыталось пожрать меня. Но я не сдавалась и не отказывалась от своего желания. Я хотела лежать рядом с ними, я хотела, чтобы муж и сын прикасались ко мне, хотя чувствовать этого не могла.
А потом вдруг в голове у меня стало тихо и темно, и я не понимала, что происходит. Мне показалось, будто я заснула.
Часть шестая
Пролог
…Ты меня позабыл; но божества – помнят, и помнит все Верность, карой грозя. Время придет – горько раскаешься.
57 г. до н. э.
Люций, мой Люций!
Ты умер, брат мой, от какой-то безымянной восточной лихорадки.
С твоей смертью невозможно смириться, и она не заставит меня отказаться от привычки писать тебе. Я опровергаю твою гибель живым словом!
Я как раз собирался отбыть в Байи, когда отец призвал меня вернуться в Верону, дабы сообщить эти ужасные вести.
Я исполнил все, что от меня требовалось. Принимая участие в ритуале твоих похорон, я чувствовал себя призраком, словно это я сам умер. В доме, погруженном в траур, нас захлестнула горечь твоей утраты, и я едва не сошел с ума. В каждом углу, где я искал мира и уединения, я натыкался на плачущего раба или импровизированную усыпальницу, устроенную в память о тебе.
Я уехал оттуда неприлично быстро, поцеловав отца, с упреком смотревшего на меня, избегая встречаться с ним взглядом.
– К чему такая спешка, сынок? – спросил он. – Побудь у нас еще немного, поправь здоровье и доставь мне удовольствие, нарастив жирок. Рим был к тебе неласков.
– Зато он хорошо принял мои поэмы, – ответил я ему.
– Почему же, в таком случае, их не могу прочесть и я?
Я понурил голову. Мне больно утаивать их от него, но я не хочу, чтобы он понял, ради чего я так спешу туда вернуться.
Я надеялся, что моя тоска по брату заставит ее проникнуться ко мне нежностью, но Клодия весьма прохладно и рассеянно выслушала мое сообщение о том, что я уезжаю. Я уловил запах мускусного масла для волос, которым пользуется Клодий, и мельком подумал, уж не прячется ли он где-нибудь за драпировкой. Рядом с ее оттоманкой стояли две стеклянные чаши, украшенные узором с камеями, и, наклонившись, я заметил в них остатки вина.
Запах этого прокисшего вина преследовал меня всю дорогу до Вероны. Твоя смерть заставила мое сердце раскрыться; я стал куда более чувствительным и восприимчивым ко всему окружающему. Я с болью осознал, что с Клодией что-то не в порядке, причем куда больше обычного.
Мои страхи лишь укрепились, когда она холодно приветствовала меня словами:
– Добро пожаловать домой.
Я провел в Риме два мучительных дня, прежде чем она послала за мной. Не чувствуя под собой ног, я помчался к ее дому, но, когда явился туда, некоторый беспорядок в ее спальне и острота исходящих от нее запахов подсказали мне, как раньше – всему Риму, что она оказалась куда дешевле, чем я ценил ее.
Пока мы занимались любовью, я думал о том, что она неизбежно сравнивает меня с другими. Подобные мысли оказали губительный эффект на мое выступление.
– Снова пристрастился к козлам, а, деревенщина? – поинтересовалась она, обмахиваясь веером, поскольку наши тщетные старания затянулись надолго и отняли много сил.
С тех пор я взял себе за правило собирать все грязные подробности ее неверности, выпытывая обличительные свидетельства у всех, кто соглашался разговаривать со мной. Стоило мне увидеть волосатую подмышку какого-нибудь аристократа в банях или слюну, блестевшую на его губах на банкете, я спрашивал себя, когда здесь побывала Клодия. То есть даже не «если», а «когда». В этом я не сомневался.
Обнаружив новое свидетельство ее измены, я безжалостно бичевал нас обоих в новом стихотворении, каждое из которых являло собой предсмертную записку, озвученную негромким, полным горечи голосом.
«Бросай ты это дело», – говорю я себе, но хрупкий огонь все еще стреляет искрами и рассыпается у меня под кожей.
Похожие на воробьев согласные уже не порхают с одной страницы на другую. От них остались одни лишь воспоминания. Я еще не забыл времена, когда любил ее так, словно в ее жилах текла родная кровь, когда мой альтруизм был так же глубок, как и моя страсть. Я помню, когда был почти что счастлив существовать в состоянии безответной любви, состоянии сдержанного благоговения, из которого я сейчас изгнан. Теперь я воспеваю больную и унылую любовь, которая сознает весь кошмар своего положения.
В атаку на праздное равнодушие Клодии я отряжаю глаголы, втискивая их по восемь штук в двухстрочное стихотворение. Кому нужны прилагательные, которые марают бумагу и самодовольно улыбаются, притупляя остроту действия? Только не мне, тому, кто любит и ненавидит, не зная, за что, и одновременно распят за свои чувства.
Я сбежал из Рима.
Я отправился в Вифинию вместе с ее помпезным наместником Гаем Меммием. Цезарь со своими прихлебателями изрядно поживились награбленными у галлов сокровищами. Предполагалось, что пребывание в провинции даст мне возможность пополнить свой кошелек. Вместо этого я рыскал по окрестностям в надежде отыскать твои кости, дабы отвезти их в Сирмионе. Я не мог допустить, чтобы ты упокоился на чужбине.
Ни один из этих чиновников с оловянными глазами не смог указать мне место твоего захоронения в Троаде[179], хотя я без устали пытался найти его. Другие мужчины стали миллионерами, подбирая крохи с барского стола нашего патрона Меммия, за которыми ему было лень нагибаться самому. Я же искал одного тебя.
В конце концов я нашел безымянную могилу и назначил ее твоей, чтобы пролить над ней слезы, которые сберегал до этого момента.
Вот о чем я думал: «Кто последним закрыл тебе глаза? По праву сделать это должен был я – я, который часто убивал тебя во время наших детских игр, топил тебя в озере, сталкивал со стога сена или нашептывал тебе страшные истории о привидениях в полночь, пока ты спал, так что ты просыпался бледным и обглоданным тенями.
Кто прикрывал глаза ладонью, чувствуя, как перехватывает у него горло при виде твоего закутанного в саван тела? Это должен был сделать я.
Кто окропил твою могилу вином, молоком, медом и усыпал цветами? И это право тоже принадлежало мне, который так часто воровал с тобой яблоки и пил коровье молоко из твоих сложенных ковшиком ладоней.
Кто плакал над местом твоего упокоения? Эти слезы принадлежат мне. Кто вернулся на следующий день, чтобы лечь на теплую землю и обнять тебя, прижимаясь увлажнившейся щекой к тому месту, где в глубине покоилось твое лицо?
Увы, это был не я.
И что мне делать теперь? Что я могу дать тебе? Поэму? Маленькую шуршащую стопку ласки, которую ты не сможешь ощутить, и слезы, которые ты не сможешь попробовать на вкус. Я прошел этими запутанными дорогами только для того, чтобы просто сказать: я люблю тебя, и мне невыносима мысль о том, что я лишился твоей любви.
Домой я вернулся с пустыми руками, еще беднее, чем был, и без твоих останков. Я плыл по Черному и Мраморному морям, через Фракию и Киклады, на своей собственной любимой парусной лодке. В конце концов мы вышли в Адриатику, после чего спустились вниз по рекам По и Минчо. Именно по ним мы и добрались до Сирмионе, оставив позади океанский берег, на который без устали накатывались пенные волны, бившие, словно камнями, в натруженный нос моего суденышка.
Вместо твоих останков я привез домой пустую оболочку своей любви к Клодии. Она все еще сильна, сильнее тел живых и красивых женщин. В Вифинии я заинтересовался Кибелой, поскольку на родной земле ее культ пользуется намного большим влиянием, нежели в Риме. Я провел параллели и обнаружил большое сходство между Кибелой и Аттисом, Клодией и собой. Стоя на краю утеса над океаном, я мысленно набрасывал очередную поэму, в которой Аттис одумался после того, как кастрировал себя в порыве бешеной страсти, и, выйдя на берег моря, стал (я меняю форму глагола на «стала», что вызывает во мне мучительную горечь) оплакивать свою потерю. Кибела, разумеется, не собиралась щадить ни одного из своих евнухов и вскоре послала своего льва, дабы загнать бедного Аттиса обратно в глухие дебри Иды[180].
Аналогичным образом и любовь к Клодии пригнала меня обратно в Рим. Она имеет неограниченную власть над моим mentula[181]; как и у Аттиса, мое состояние необратимо.
Тем не менее она по-прежнему призывает меня к себе, когда остальные поклонники ей прискучивают, а иногда, как мне кажется, еще и для того, чтобы потешить себя моей болью. Я до сих пор полагаю, что от этого ее чувства обостряются. Она – настоящий вампир! Ее тяга к жизненным сокам мужчин и чувствительным частям их тел поистине ненасытна! Встречаясь с людьми на улицах, я спрашиваю себя: «Ну, что, пришла твоя очередь? Ты следующий? Или ты уже побывал у нее?»
Единственное, что утешает меня, – это слух о том, что Целий дал ей от ворот поворот, что случилось впервые. Он обернулся змеей и больно укусил ее. Нам всем было известно, что некоторое время Целий занимался каким-то темными египетскими делишками; мы знали, что его амбиции намного превосходят наши. Но я никогда не думал, что ему удастся то, на что никогда не отважусь я: отплатить Клодии той же монетой.
После того как Целий бросил ее, Клодия обезумела. Только этим я могу объяснить тот чудовищный просчет, который она допустила.
Я был удивлен до чрезвычайности, когда понял: Клодия неспособна смириться с мыслью о том, что ею пренебрегли. Любила она или нет, но привилегия расставаться со своими любовниками до сих пор принадлежала ей одной. А теперь весь Рим знал о том, что Целий хладнокровно отверг ее. К личному унижению примешивалась и политика: оказалось, что он тайно злоумышлял вместе с Помпеем против ее чересчур обожаемого братца.
Целий съехал из апартаментов в доме Клодии, не заплатив ни гроша, чем выказал ей свое презрение. Но он оказался недосягаем для нее: не могла же она лично отправиться за ним. Даже пребывая в ярости, она не желала терпеть публичное унижение, гоняясь за ним по городу. Вместо этого она возжаждала его крови, обвинив его в заговоре с целью отравить ее или обманом лишить собственности, а также в подготовке убийства посланника и провокации мятежа в Неаполе. Она выпустила в него несколько стрел, надеясь, что хотя бы одна поразит его и рана окажется смертельной.
Но дело Клодии против Целия обернулось против нее же самой. К несчастью для Клодии, обвиняемый пленник обратился за защитой к Цицерону. Никто и подумать не мог, что столь великий человек согласится взяться за это дело, поскольку Целий, бывший протеже и любимец Цицерона, уже однажды обманул его, присоединившись к клану Клодии. Но Цицерон поступил вопреки ожиданиям, причем решиться на это, скорее всего, его подтолкнула жгучая ненависть к Клодию, который в прошлом году изгнал его из Рима, позаботившись о том, чтобы дом его разграбили в его отсутствие.
Узнав о том, что Цицерон назначен представителем защиты, Клодия впервые в жизни содрогнулась и затрепетала.
Я вернулся из Вифинии в самый разгар этого фурора.
От моего внимания не укрылось, что суд должен был состояться в первые дни игр, посвященных Великой матери Кибеле.
Укрывшись в задних рядах многочисленной толпы, я наблюдал за процедурой судебных слушаний. Я прекрасно понимал, что поступаю мелко и недостойно, но поделать с собой ничего не мог. Я оказался в двадцати ярдах от Клодии и ее представителя, которые сидели в переднем ряду амфитеатра, кругами расходившегося от площадки в центре. Давненько я уже не наблюдал свою любовницу с такого расстояния, и меня поразило загнанное, испуганное выражение ее лица. Она ничем не показала, что узнала меня.
Появился Целый, надушенный и прилизанный. Над его мягкой верхней губой блестели капельки пота. Клодия отвела взгляд и ни разу не посмотрела в его сторону во время пяти длинных обвинительных речей, которые должны были очернить его с ног до головы.
А потом, на второй день, свое место перед семьюдесятью пятью судьями и председательствующим магистратом занял Цицерон. Зрители испустили дружный вздох в ожидании уколов его язвительного языка. И они не остались разочарованными.
Но сначала им довелось пережить удивление.
Вместо Целия на скамье подсудимых оказалась Клодия. Цицерон сполна воспользовался представившейся ему возможностью. Взяв на вооружение искусные намеки, которые с восторгом принимает римская публика, обладающая богатым воображением, он ополчился на весь клан Клодиев. Его красноречие не знало границ. Цицерон оказался настоящей лисой в курятнике. Он мертвой хваткой вцепился в Клодию и ее братца!
«Как смеет Клодия, сама весьма сведущая в этом деле, обвинять кого-либо еще в попытке отравления?» – гремел Цицерон, и слушатели прикрывали понимающие ухмылки ладонями. Я заметил, как Клодия, на которую были устремлены взгляды всех присутствующих, выдавила бледную улыбку.
Мне вдруг стало дурно. Я вспомнил, как смеялся над слухами о том, что это она отравила собственного мужа. И сейчас я впервые услышал, что их приняли всерьез. Тот факт, что Цицерон открыто намекнул на возможность убийства, не боясь наказания за клевету, навел меня на мрачные мысли. Неужели я занимался любовью с убийцей? Мне показалось, что все напомаженные головы повернулись в мою сторону, чтобы взглянуть на глупого и доверчивого поэта – на меня. Но я ошибся: их внимание привлекло появление очередного свидетеля.
Пока мысли эти теснились у меня в голове, Цицерон умело развернул судейскую драму в ином направлении.
Всем известно, что Клодия пишет небольшие пьески, заявил Цицерон, остроумные коротенькие послеобеденные памфлеты, добавил он с глупой улыбкой, словно восхищаясь ими. Голос его был слаще меда и мягче вифинийского шелка. Но все римляне знали, что когда Цицерон начинает восхвалять своего врага, тому – или той – следует удвоить осторожность. И удар не заставил себя долго ждать.
Речь Цицерона лилась гладко, словно свежие сливки: как могла Клодия, автор (улыбка, подмигивание) неких заметок, которые пользуются популярностью в кругах, известных своей привязанностью к приватным развлечениям, придумать столь невероятный сценарий, если только тот не стал плодом разлития желчи у пожилой женщины, отвергнутой молодым любовником? Целия, разумеется, следовало извинить за дурной вкус, если он уложил ее в постель. Но, учитывая времена и его молодость, это вполне понятно и даже объяснимо – в конце концов, для чего-то же нужны подобные женщины?
«А действительно, для чего еще нужны подобные женщины?» – спросил я себя. Цицерон буквально околдовал меня, как и всех остальных, и я потерял всякую способность рассуждать здраво. Я ждал, что еще подскажет мне Цицерон.
Мне не пришлось ждать долго.
Цицерон выставил Клодию на всеобщее обозрение как женщину благородного происхождения с повадками проститутки; причем не просто шлюхи, а шлюхи злонамеренной и порочной, могущественной женщины, сбившейся с пути истинного, из моралите[182] и моноспектакля[183] которой общество может извлечь серьезный урок.
Он веселился от души! Он обратился к позорным инцидентам в прошлом Клодии, называя ее ненавистным прозвищем Квадрантария[184], которое приклеилось к ней после того, как один молодой человек в шутку прислал ей в кувшине сорок медных монет, символизирующих ее цену. Клодия отправила к нему двух своих подручных, чтобы те надругались над ним. Тем не менее еще один рассерженный юноша отважился прислать ей в дар парфюмерный кувшинчик, доверху наполненный его собственными экскрементами. Цицерон, всего лишь описав эти подарки, ясно дал понять, что они вполне соответствовали содержимому души Клодии.
Он громоздил одну инсинуацию на другую, смакуя историю с Секстом Клелием[185], которому благодаря влиянию Клодии удалось избежать наказания в очередном уголовном делопроизводстве. Говоря о Клелии, Цицерон постоянно упоминал его грязные рот и язык, которые, по словам защитника, неизменно занимались тем, что доставляли удовольствие Клодии. В свою обвинительную речь Цицерон ухитрился вставить все латинские глаголы, имеющие значение «лизать» – lingere, liguerre, lambere, – вкладывая в них похотливый и распутный смысл. С помощью собственных губ и языка, не знавших усталости, он создал образ женщины, у коленей которой роились мужчины, уткнувшись головой между ее бедер, – положение, унизительное для любого римлянина, в жилах которого течет голубая кровь.
– Где сейчас искать Клелия? – вопрошал Цицерон, коварный и хитрый, словно левая рука. – Вы найдете его в доме Клодии, с опущенной головой…
Толпа взревела и затопала ногами. А я мог думать только об одном: я тоже там был. И кого же я пробовал на вкус, Клелия или Клодию?
Или даже ненавистного Клодия, ее брата?
«Волоокая дама», называл ее Цицерон, имея в виду большеглазую богиню Геру, приходившуюся Зевсу одновременно сестрой и женой, – и разве можно было не уловить намека на ее чрезмерно интимные отношения со своим братцем? А на тот случай, если эта уловка не достигла своей цели, Цицерон постоянно допускал многозначительные якобы оговорки: «Супруг дамы… – После чего поспешно поправлялся с приторной улыбкой: – Простите меня, я имею в виду ее брата. Я их все время путаю».
Цицерон заклеймил Клодию и весь ее класс… Дегенераты, которым и в голову не придет сделать что-либо доброе и полезное, погрязшие в роскоши и распутстве, пристрастившиеся к ludi e quae sequuntur… «обеденным игрищам и всему, что из них проистекает».
Виллу Клодии в Байи он и вовсе обозвал «роскошным борделем», а ее парк на берегах Тибра – лишь прикрытием для тайных знакомств и встреч с молодыми людьми.
Каким бы ни был исход судебного заседания, Клодия уже проиграла. Целий же выиграл куда больше, нежели просто свободу.
Расстроилась ли она?
Скорее всего, нет. Ее презрение распространялось на весь Рим. Она могла позволить себе глумиться над кем угодно. Клодия Метелла была и остается аристократкой до мозга костей, пусть даже развращенной и испорченной при этом.
Да и кто рискнет остановить ее?
Уж конечно, не я. Клодия не станет слушать причитания старого любовника, который уже изрядно ей прискучил. Хотя она по-прежнему иногда призывает меня к себе в постель, очевидно, когда на нее находит блажь заняться поэтической любовью, я знаю, что она отправляет слуг и к другим мужчинам, дабы удовлетворить свои прочие потребности и нужды.
Я задумчиво держу в руках маленькую восковую devotio и строю планы ее использования. Не знаю, для чего я до сих пор храню ее. Поначалу я намеревался сжечь ее в огне, дабы растопить ледяное сердце Клодии. Но потом обнаружилось, что я не могу этого сделать, и она осталась в моей спальне, завернутая в чистую тряпицу. Я кладу ее рядом с собой в постель. Брать ее голыми руками я не осмеливаюсь, дабы тепло моего тела не растопило воск.
С болью в душе я понял, что и сам, следуя примеру Клодии, становлюсь смешным и нелепым. Но это не мешает мне любить и ненавидеть ее еще сильнее. Просто к прежней боли добавилась новая, только и всего. Цицерон выставил мои поэмы на всеобщее осмеяние, ведь они написаны рогоносцем. Будь я крепче духом и телом, я бы ополчился на него. Но у Цицерона слишком много врагов: его хорошо охраняют.