Венецианский бархат Ловрик Мишель
Она взглянула ему в лицо, отметив про себя гладкость его щек и кудрявых волос, чистоту его глаз и полноту губ.
Но в первые мгновения с Бруно Сосия думала и о соломенных кроватях, смятых и прокисших, как старые гнезда, кроватях с занавесями, осанистых и величественных, как морские галеоны, темных скрипучих кроватях, похожих на плавучие тюрьмы, пришвартованные у пирса. Она вспомнила пол на кухне близ Риальто, заставленный корзинами с яйцами, и колонны мясных муравьев, выползающих из тухлых яиц. Мысли ее переключились на рассвет, который она однажды встречала в гондоле, и восходящее солнце, оранжевое, как глаз голубя, и кожу гондольера, оставившую привкус соли у нее во рту.
Она повернулась лицом к Бруно, и в глазах у нее ожили воспоминания.
Бруно тоже думал о яйцах.
Тонкая простыня, лежавшая на его соломенном тюфяке, вскоре смялась и выбилась из-под него. Сосия преподала Бруно первый урок настоящей плотской любви. Прежде ему не удавалось сосредоточиться на чем-либо, полностью отрешившись от остального мира, и даже сейчас оставалось нечто такое, чего он не мог забыть в борьбе разгоряченных тел, переплетении рук и волос, среди скатавшихся в жгут простыней, отпечатков ее зубов у себя на плече и излившемся в нее желании.
Образ яйца всегда и неизменно жил в памяти Бруно. Как-то Фелис рассказал ему об албанском обычае: после рождения ребенка гости преподносят матери и младенцу белое яйцо, которым натирают лицо новорожденного, приговаривая: «Паши бар, паши бар! Пусть оно всегда будет белым!» Это означает пожелание, чтобы лицу ребенка по мере взросления не пришлось краснеть за его поступки.
И сейчас, когда Сосия выскользнула из-под него, легла сверху, жарко дыша ему в зубы, и прижалась лицом к его лицу, в памяти Бруно всплыло белое албанское яйцо, отливая кроваво-черным перед его крепко зажмуренными глазами.
Он лежал в полудреме, когда Сосия собралась уходить. Она встала с тюфяка совершенно голая, ничуть не стесняясь своей наготы, словно его и не было рядом. Первая мысль его была о старых врагах, слизнях. Больше всего на свете он боялся, что один из них заползет сейчас под голую ступню Сосии, вызвав у нее отвращение. Услышав, как она идет к окну, он осторожно приоткрыл глаз и украдкой оглядел пол в поисках серебристых следов слизи. Не обнаружив таковых, он быстро смежил веки. Она бросила на него короткий взгляд, очевидно, вполне удовлетворенная тем, что он пребывает в полусонном состоянии. Шестое чувство подсказало ему, что сейчас не стоит протягивать к ней руку: их первая встреча должна завершиться, как и началась, без слов. Он также знал, хотя и не понимал, откуда к нему пришло это знание, что Сосия еще не раз побывает у него в постели. Поэтому он притворился, что спит, глядя сквозь прикрытые веки, как она одевается, и едва удержался, чтобы не вскрикнуть, заметив букву S, вырезанную у нее на спине.
Но ему не удалось обмануть ее. Наконец, она замерла, взявшись за дверную ручку, и поинтересовалась у него нейтральным тоном:
– Ты увидишься сегодня с Фелисом Феличиано?
Бруно покачал головой. Он знал, что не должен интересоваться, почему она задала ему этот вопрос или откуда она знает Фелиса, и постарался сделать вид, будто ему все равно. Но ему не хотелось, чтобы Сосия ушла от него с именем другого мужчины на губах и незримое эхо его присутствия провисло бы в воздухе, и потому сказал:
– Тебе не страшно возвращаться домой в одиночестве? Быть может, мне проводить тебя?
Она рассмеялась.
– Опаснее меня в Венеции нет никого!
После того как дверь с грохотом захлопнулась за нею, он прошептал вибрирующей древесине:
– Нет, нет, нет.
Бруно втянул носом запах ее слюны на руке, там, где она вонзила в него зубы, запечатлев болезненный поцелуй во время жаркой любовной схватки. Он откинулся на спину, наслаждаясь каждым мгновением воспоминаний: вот она в истоме закрывает глаза, а вот ее кожа лоснится теплым золотистым сиянием в тени полуденного солнца. Она выказала ему такую страсть, что он уверился – она любит его.
Итак, Бруно превратился в бесчестного человека. Сосия заставила его жить в тени, в опасении быть увиденным. Он стал созданием, не ведающим удовлетворения, поскольку все его удовольствия сосредоточились в ней, вследствие чего стали запутанными и ложными. Он полностью положился на мнение Сосии о себе, превратившись в тень себя прежнего.
Он полюбил одиночество, поскольку теперь ему недоставало уверенности, дабы предложить свое общество друзьям и коллегам. Он изменился, впадая то в меланхолию, то в восторженный экстаз, что вызывало недоумение окружающих. Полупрозрачная бледность у него на лице обрела трупный оттенок, как у висельника. Друзья пытались мягко и ненавязчиво расспросить его о том, что с ним происходит, давая возможность выговориться. Заливаясь румянцем, он лишь отмахивался от помощи и переводил разговор на другое. Он не мог заставить себя довериться кому-либо, даже своему старинному другу Морто, а в особенности – утонченному и требовательному Фелису Феличиано.
Теперь, когда он носил в себе нечистую тайну, Бруно страдал от ощущения того, что стал изгоем в повседневной жизни, оборвал нити знакомств и мимолетных связей, хотя бы с тем же продавцом корма для птиц. Утомленный и измученный мыслями о Сосии, он более не мог улыбаться им.
Но, странное дело, он вдруг обнаружил, что стал мягкосердечным и уязвимым. Теперь, перестав дарить любовь в мелочах, он лишился защитной оболочки, которая некогда не давала ему расплакаться при виде скорбящей молодой вдовы или хромого нищего. Он стал обращать внимание на всепоглощающую печаль стареющей прислуги и пустые глаза вдовых бабушек, глядящих вниз из мансардных окошек четвертого этажа. Глаза его помимо воли устремлялись на черноту окон, глубокую и вечную, как провалы глазниц в черепе.
Все переживания ощущались в его изношенном и истончившемся сердце с такой остротой и столь болезненно, что иногда он жалел о том, что вообще пришел в stamperia, хотя до того как встретил Сосию, знал лишь скудное подобие жизни, с головой уйдя в книги и не ведая, что такое настоящая любовь.
С Сосией он встречался, как правило, при свечах, в каком-нибудь укромном месте. Трепещущее пламя ожесточало черты ее лица, делая его похожим на примитивный наскальный рисунок. Она выглядела жестокой и лишенной мягкости, настоящей Богиней Отмщения, неумолимой и безжалостной. Он так и не смог решить, красива она или нет, и лишь вглядывался в темноту, ища ее взгляд.
Она никогда не задерживалась у него надолго. Иногда ему казалось, что Сосия не видит разницы между его домом и улицей, идя по его жизни, как по тротуару, и не оглядываясь назад. Теперь, когда они стали любовниками, она лишь изредка заходила в stamperia. Подобные мгновения стали для него дороже золота: весь день и ночь он мечтал о том, как утром увидит ее. Ему казалось, что он вызывает в ней ответное чувство, даже когда она приходила к нему на рабочее место и надежды на физическую близость не было. Более того, временами она проявляла интерес к его работе. Она умела читать по-латыни, и новые рукописи, которыми он самозабвенно занимался каждый день, похоже, доставляли ей удовольствие. Да она и сама постоянно носила при себе книгу. Когда же он осведомился, что там, внутри – быть может, она стала поэтессой? – она резко оборвала его, открестившись от стихосложения, и он решил, что это – дневник.
Когда они оставались вдвоем, Бруно прикасался к ней повсюду – к линии выреза, к талии платья, к ее рабочей сумочке, к чулкам. Она задавала вопросы, заставляя его рыться на нижних полках в поисках первых оттисков. Однажды, присев на корточки у ее ног, он заметил, что шнурок на ее башмаке развязался, и смиренно завязал его вновь. Она даже не поблагодарила его, поскольку не обращала на него внимания, нетерпеливо оглядываясь по сторонам.
Он показал ей поэму, которая произвела на него большое впечатление. Разумеется, ее автором был Катулл. Бруно сам записал ее по памяти на обороте выброшенного за ненадобностью оттиска: «Ненависть – и любовь. Как можно их чувствовать вместе? Как – не знаю, а сам крестную муку терплю».
Сосия насмешливо взглянула на него поверх рукописи.
– Это и есть то, что ты называешь любовью? – поинтересовалась она. – Сдается мне, от нее нет никакого толка.
Бросив на манускрипт еще один взгляд, она вдруг улыбнулась.
– Но шрифт недурен.
Бруно просыпался среди ночи, терзаясь чувством вины. Мысль о том, что у него мог быть выбор, доставляла ему невыразимые мучения. Но он отчаянно нуждался в ней. Ему более не нужно было самоуважение: он станет для Сосии тем, кем она хочет видеть его. Он отказался от своего места среди праведников.
Бруно так часто мысленно беседовал с Сосией, что временами ее имя непроизвольно срывалось с его губ. Если в глаз ему попадала соринка или он ронял что-либо (что случалось довольно часто; Бруно, ранее отличавшийся грациозной ловкостью, после встречи с Сосией стал походить на неуклюжего пьяницу), он вскрикивал: «Сосия!» – произнося ее имя как проклятие или заклинание.
Она присылала ему записки. Обещала прийти. И не приходила. А он не осмеливался подойти к темному дому в Сан-Тровазо, где она лежала по ночам в постели со своим мужем, а днем смешивала доктору снадобья и стирала его белье. «Его нижнее белье», – думал иногда Бруно, и в животе у него возникало сосущее чувство.
Бруно виновато мечтал о том, чтобы с Рабино случилось несчастье и его унесла какая-нибудь заразная болезнь, которую он подцепит у одного из своих пациентов, или он умрет, отравившись… как подобает мужу. Такие мысли вызывали у Сосии неприкрытое изумление.
– О да, тогда им будет вонять каждый угол дома, – смеялась она.
Впервые в жизни Бруно поймал себя на том, что смотрит на других мужчин, оценивая их привлекательность, но не в эстетическом смысле, а в том, понравились бы они Сосии. Хотя ее вкусовые предпочтения оставались для него загадкой. Она неоднократно повергала его в шок, приостанавливаясь на улице, дабы одарить медленным взглядом толстого гондольера или пожилого купца. Чужеземцев она игнорировала.
«Она делает это, чтобы подразнить меня, – сумрачно утешал себя Бруно, – на самом деле она не хочет этих мужчин».
И добавлял: «Они ей не нужны. Она любит меня».
Он поджидал ее на ступеньках своей комнаты, когда знал, что она должна прийти. Сидя за дверью на выщербленной и осыпающейся лестнице, он становился ближе к ней на целых десять шагов. Бруно придумал целую игру, чтобы обуздать свое нетерпение, обводя указательным пальцем каждый из растопыренных пальцев на ноге и считая вслух. Начинал, полный надежды, что к тому времени, как он пересчитает все пальцы, она уже будет здесь; или к тому моменту, как он пересчитает их во второй раз. Когда же она подходила к двери, всегда на несколько мучительных минут позже обещанного, он пользовался тем, что скрип двери скрывал его крадущиеся шаги, пока он возвращался в студию. Поэтому, когда она входила, он уже склонялся над своей работой, делая вид, что занят и не замечает, который час.
Но ему не удавалось обмануть ее. Она подходила к нему и проводила пальцем по последней строчке текста, чтобы посмотреть, размазываются ли свежие чернила. Она показывала ему сухой палец, который потом совала в рот. Когда же он вставал изза стола, она стряхивала с его ягодиц лестничную пыль, причем не слишком ласково, а он стоял, понурив голову и заливаясь краской стыда.
Его счастье оказалось в ее руках.
Однажды, уходя, она забыла свой дневник у кровати. Обнаружив его, Бруно вступил во внутреннюю борьбу с самим собой, в равной мере сгорая от желания и страшась прочесть то, что она написала об их любовной связи. В конце концов он справился с собой и не стал открывать книгу, надеясь получить награду за свое воздержание. Сосия, вернувшись за книгой, метнула на него острый взгляд.
– Ты читал ее? – Но, видя, что он остается безмятежно спокойным, сама же и ответила себе: – Нет, не читал. Такие, как ты, встречаются редко.
Бруно часто закрывал глаза, оставаясь с Сосией наедине, то ли потому, что это помогало ему острее наслаждаться их любовью, то ли потому, что позволяло не видеть неподобающего выражения у нее на лице.
Ему хотелось сказать ей: «Я люблю тебя и доверяю тебе. Только ты можешь сделать меня счастливым или несчастным. Если со мной что-нибудь случится, я хочу, чтобы ты была рядом».
А она бы ответила ему: «Раздевайся. Сделай это. Потрогай меня вот здесь».
Ложь Сосии и ее редкая жестокая правда оказались настолько захватывающими и привлекательными, как будто жили в своем собственном моральном мире. Для нее существовало несколько истин, вырубленных в камне, которых она придерживалась в отношениях с Бруно и которые были для нее столь же нерушимы, как десять заповедей.
«Мне не нужно говорить, что я люблю тебя».
«Ты не должен спрашивать меня, где я была».
«Если ты заставишь меня рассердиться на тебя, пусть даже на мгновение, я уйду от тебя в ту же секунду».
«Если на лице у тебя появится выражение, которое мне не понравится, это будет достаточно веской причиной, чтобы уйти от тебя».
А у Бруно имелись собственные молебствия. Он говорил себе: «Лучше уж любить кого-нибудь вроде нее. Так легко влюбиться в мягкую, слабую и безвольную женщину, которых находит себе Морто. Так легко влюбиться в кого-нибудь красивого и страстного. Но я выбрал любовь, которая требует от меня большего».
Но с нею любовь не могла претвориться в жизнь.
Сосия отказывалась отвечать на любые вопросы. Он ничего не знал о ее прошлом. Она не желала рассказывать ему о том, откуда у нее на спине появилась вырезанная буква S. Он ничего не знал о тех, кого она любила до него. А ведь они обязательно должны были существовать, потому что она знала все о том, как удовлетворить физическое желание или как возбудить его. Иногда Бруно мрачно думал, что с ним она отрабатывает какое-то руководство по всевозможным позам и способам совокупления, в которых было больше извращенного интереса, чем любви. Теперь он куда меньше беспокоился о Рабино Симеоне – иногда ему даж становилось жалко своего изначального соперника, – чем о легионах неизвестных и загадочных любовников, что были с Сосией и научили ее всем этим захватывающим штукам, которыми она так мастерски владела.
Он не осмеливался спросить, чем Сосия щедро одаряла других, как и не знал, не оттого ли она так редко проявляет к нему нежность, что растратила ее в других местах, – или, быть может, она все же сберегает ее в душе, а его, Бруно, просто желает недостаточно сильно, чтобы высвободить это чувство? Он чувствовал, что не сумел стать для нее настолько привлекательным, чтобы пробудить в ней страсть.
А вот его прошлое Сосию нисколько не интересовало: она не проявляла ни малейшего интереса к его семье и резко обрывала его, когда он пытался поведать ей о своей первой невинной любви – подруге матери с большими и серебристыми, как лагуна, глазами и светлыми волосами. Или о женщине постарше, которая на целую зиму увлекла его воображение только тем, что открыла ставни в ночной рубашке одним ранним утром, когда он с мальчишками направлялся в школу и проходил под окнами ее дома. В тот миг Бруно случайно вскинул голову, заметил тень соска сквозь смятое белье, увидел, как она придавила локтем другую грудь, а та, словно живая, вдруг резко вывернулась, обретая свободу.
Теперь он стал мудрее. За несколько недель, прошедших с того момента, как Сосия впервые вошла в его комнату, он повзрослел на много лет. Заканчивалась весна, и начиналось лето, а он за это время пережил целую смену сезонов страсти и разочарования.
Он мог сказать Сосии: «До того, как встретил тебя, я полагал, что любовь – это восхитительная тайна. Ныне она перестала быть для меня таковой. Я многое узнал о любви, в том числе и то, что есть вещи, которые я не хочу знать».
– Может, мне уйти? – равнодушно поинтересовалась Сосия, поднимаясь на ноги.
При этих ее словах Бруно охватила паника, резкая и горькая, как чеснок.
– Нет, нет, нет, любимая, – задохнулся он, хватаясь за подол ее платья. – Пожалуйста, не уходи.
– Мм, – задумчиво проговорила Сосия, глядя в окно.
Внизу, на улице, вереницей шли мужчины.
Часть вторая
Пролог
…Птенчик, радость моей подруги милой, С кем играет она, на лоне держит, Кончик пальца дает, когда попросит, Побуждая его клевать смелее, В час, когда красоте моей желанной С чем-нибудь дорогим развлечься надо, Чтобы немножко тоску свою рассеять, А вернее – свой пыл унять тяжелый – Если б так же я мог, с тобой играя, Удрученной души смирить тревогу!
Декабрь, 63 г. до н. э.
Люций, Люций!
Как много вопросов ты задаешь! (И сколько братских упреков сокрыто в каждом из них.) Я вижу, что тебе нелегко пожалеть меня.
Да и друзья мои отнюдь не спешат выразить свое сочувствие. Едва перестав свистеть и бить себя в грудь, подобно обезьянам, они принялись дружно поддразнивать меня. Их однообразные насмешки звучат для меня удручающим и тошнотворным хором, подобным лаю бродячей собаки.
– Значит, ты затащил Клодию Метеллу в свою постель? Как это удалось такому скромнику, как ты? И ты хотел бы, чтобы она там и осталась, верно? Ты – неисправимый мечтатель.
Они сказали мне:
– Она в своем репертуаре.
Они имеют в виду, что о Клодии говорят, будто она всегда обрывает любовную связь, когда та находится на самом пике. Весь Рим знает, что она безупречно владеет искусством расставания, поэтому и ставит всех своих мужчин на место, не давая им повода возгордиться собой. Мне тоже следовало бы помнить об этом: она неоднократно прогоняла меня и столько же раз призывала обратно, и каждое наше расставание было приправлено пикантным витком очередной жестокости.
Что ж, наши с нею расставания и встречи длятся вот уже четыре месяца. Можно сказать, что мне повезло. Она выпотрошила меня, словно писец, работающий над папирусом: своими ловкими пальчиками выудила из меня всю историю моего прошлого. Как мне говорили, ей случалось встречаться с другими мужчинами в такой спешке, что любовные ласки весьма поверхностно доводились до своего логического завершения, и любовник более никогда не возвращался к ней в постель. Она даже забывала, как его зовут, и помнила лишь то, как он ублажал ее, причем физическая память об этом соитии была отделена от его лица.
Кажется, у меня сложилось неверное представление о моей музе, Люций.
Теперь я знаю, что Клодия, в отличие от покрытой следами удовольствия Сафо, ненавидит любовь, ненавидит все красивое и прелестное с жестокой, первобытной холодностью. Она ненавидит их так сильно, что аромат розового масла и циветты не в состоянии заглушить исходящий от нее запах ненависти, чужеродный и металлический. В ней живет воплощение Орка[47], пожирающее красоту.
Занимаясь с ней любовью, я страстно желаю вкусить самой сути чистого, незамутненного счастья, но мне кажется, будто я облизываю горлышко плотно закупоренной бутыли, в которой хранится священный эликсир. Болезненный репертуар, который она снова и снова разыгрывает со мной, одновременно доставляя наслаждение каждой клеточке моего тела, грубо противоречит нежности и ранимости моих чувств.
Я знаю. Знаю. Самое разумное, что я могу сделать, – не обращать на это внимания, получить удовольствие по мере возможности и отпустить ее. Но с нею я не могу вести себя хладнокровно. Потому что она – такая, какая есть, а не вопреки этому.
В самом начале моя любовь к ней была слепа. Но и теперь, когда у меня открылись глаза на ее натуру, я по-прежнему безрассудно люблю ее.
Клодия наделена многими… талантами, скажем так, свойственными обычной проститутке. Невинность в ней восхитительным образом сочетается с распутством, а чистая внутренняя фригидность куртизанки облачена в яркую обертку наружной холодности аристократки. Она буквально излучает ауру соблазна и опасности, подобно солнечным лучам, отражающимся от поверхности воды. Я не могу оторвать от нее глаз.
Как тебе известно, Люций, я бы никогда не возжелал использованную и выброшенную за ненадобностью женщину, которая более не нужна никому. Так что самой судьбой мне было предназначено встретить кого-либо вроде нее.
Моя ревность делает ее еще более желанной в моих же собственных глазах. Чем сильнее боль, которую она мне причиняет, тем выше она мне кажется. Я ненавижу ее и страшусь потерять. И эта ненависть, эта зависимость возбуждают. Что бы ни делала Клодия, она вызывает во мне желание, встряхивая бутыль с неразбавленной любовью, так что та начинает пениться и играть. Как ей прекрасно известно, ее слуга всегда может найти меня ожидающим подле дверей. Я совершаю омовение по четыре раза на дню, чтобы прямиком последовать за ним к ее дому и принять то унижение, что ожидает меня. Я чутко сплю в своей холостяцкой постели по ночам, надеясь услышать знакомый негромкий стук.
По своему обыкновению, она скажет, как сказала сегодня утром, с насмешливой улыбкой цедя слова: «То, как ты меня любишь, – это твое личное горе».
Как ты легко можешь себе представить, Люций, правдивость такого замечания отнюдь не делает его более приятным, как и его повторение, слетающее с ее всегда готовых укусить губ.
Впервые она заговорила об этом, когда я начал подумывать о том, чтобы изготовить ее восковое изображение, и теперь всякий раз, когда она причиняет мне боль, перед моим внутренним взором возникает этот утешительный образ. Если бы он не успокаивал меня, то, уверяю тебя, я уже давно сошел бы с ума, став таким же буйным и диким, как весеннее равноденствие.
В самом начале нашей связи она сказала мне:
– А ты, оказывается, жаден до боли.
В ответ я лишь молча покачал головой.
– Без нее ты не смог бы написать ни куплета, – рассмеялась она. – Ты пользуешься мной. Поэтому не скули, уверяя, будто я заживо пожираю твое сердце.
– А как насчет моих счастливых поэм? «Тысячи поцелуев», например? Или «Счетной поэмы»? – возразил я, в глубине души сознавая, что она права.
– Совершенно очевидно, что они написаны по воспоминаниям.Ее слова повергли меня в панику, потому что она еще лежала в моих объятиях и, насколько мне было известно – каким бы идиотом я ни был, – на сей раз у меня не было счастливых соперников.
– Ты хочешь предостеречь меня от чего-то?
Она приподнялась на локте и с веселым изумлением взглянула на меня сверху вниз. Я вдруг заметил морщинку у нее на шее и уставился на нее, словно зачарованный. Она ничуть не смутилась; прижавшись ко мне бедром, она взяла мою руку и положила себе на пышные ягодицы.
– Вся моя жизнь должна была стать для тебя предостережением, – сказала она, начиная двигаться, медленно и целеустремленно. – Или ты был слишком туп, чтобы уразуметь это с самого начала?
Я продолжал злорадно разглядывать складку у нее на шее, которую мне очень хотелось потрогать пальцем.
Наконец она прекратила двигаться и осведомилась:
– Чего это ты так на меня уставился?
Я ответил:
– Снимаю с тебя мерку для восковой куклы.
Она вновь рассмеялась, вот только на сей раз в смехе ее слышались тревога и беспокойство.
Я продолжал:
– Подари мне свой локон! Мне нужна частичка твоего тела; обрезок ногтя с ноги вполне подойдет.
– А не пошел бы ты куда подальше, – отозвалась она, оскалив зубы.
Поэтому я подождал, пока она выйдет из комнаты, чтобы принять ванну, и подкрался к ее туалетному столику, где и вытащил несколько волосинок, застрявших в ее гребенке. Я еще обратил внимание, что корни их были совершенно седыми, что вселило в меня смутное ощущение торжества. Я поднес к губам флакончик для духов, сделанный в форме стеклянной птицы, и отпил несколько горьких капель из ее клюва.
А потом я написал поэму, дабы увековечить эту докучливую и беспокойную маленькую птаху, ее заносчивого воробья, будь проклята его грудка в черных пятнышках! Кажется, она любила эту птицу, насколько вообще была способна любить. То, что любила Клодия, любил и я, причем со всем присущим мне талантом: в голове у меня мгновенно родилось воздаяние, трепещущее легкими звуками. Я полагал, что она вознаградит меня за него, но Клодия отшвырнула дощечку, едва удостоив ее беглого взгляда.
– Тебе нравится? – поинтересовался я, не поднимая глаз.
– Не жди, что я стану любить тебя более возвышенно только потому, что ты мнишь себя поэтом, – лениво протянула она. – И не думай, что я не понимаю двусмысленности, которую ты вложил между строк.
(Видишь, брат, как она умна? Она моментально догадалась, что в моей поэме речь идет о маленькой птичке, которая начинает трепетать у меня между ног при одной только мысли о ней.)
– Неужели тебе совсем не нравится то, что я пишу о тебе? – взмолился я.
Она лишь небрежно передернула плечами, словно говоря, что ей не впервые приходится играть роль музы.
Клодия! Ты спрашиваешь, что в ней есть такого, что позволяет забыть о ее холодности. Понять это пытались многие мужчины. Теперь настала моя очередь. И я бы сказал, что непревзойденная слава Клодии – лишь отраженное сияние вожделения и похоти, которые испытывали к ней многие. Каждый видит в ней женщину, которую в то или иное время желал другой мужчина. Она преломляет и возвращает желание вместо того, чтобы впустить его в себя, и этим похожа на пыльную лампу, которая, как кажется, дает свет, но на самом деле лишь порождает в темноте уродливую пляску тусклых пятен.
Я знаю, что у всех женщин есть свои фантазии; знаю, что они мысленно в любую минуту способны представить себе нового возлюбленного, иногда в тот момент, когда сверху на них еще лежит прежний. Но фантазии – одно, а воспоминания – совсем другое. Клодии не нужно представлять себе, что это такое – совокупляться с некоторыми высокородными и многими низкорожденными мужчинами в Риме. Ей нужно лишь обратиться к архивам и тайникам собственной кожи, чтобы вспомнить их дары и пожертвования, ухищрения и выносливость. Когда я возлежу с Клодией, то никогда не чувствую, что остался с нею наедине. С таким же успехом одиночкой может воображать себя и слепая летучая мышь, находясь в пещере, в колонии себе подобных.
Мысль эта приводит меня в содрогание, как, впрочем, и любого другого на моем месте, но меня – больше, чем кого-либо, ведь я боюсь, что другие мужчины прокрались с нашего любовного ложа в мои стихи. Эти мужчины слились в моем воображении в гигантского колосса по имени «не Катулл». В определенные моменты, когда я, казалось бы, должен забыть обо всем, меня вдруг пронзает напоминание о них: мои ногти, волосы и зубы натыкаются на драгоценные камни, которые подарили ей другие любовники. Она никогда не снимает их. Даже голая, она выглядит омерзительно шероховатой изза горных кряжей и россыпей золота и рубинов.
Клодия и сама балуется сочинительством. Она пишет небольшие и остроумные эпиграммы, и я завидую каждому ее слову о любви. Ибо я не уверен, что они обо мне.
Для самой же Клодии любовь, исходящая от меня, Катулла, – не более чем докучливая муха.
Но мои поэмы о ней – другое дело. Проблема в том, что их трудно забыть (в отличие от тех, что пишет Целий). Мои песни лишь придали сияния и блеска ее репутации: изза них Клодия стала пользоваться большей популярностью и славой, чем прежде.
Прошло немного времени, и мои друзья стали передавать друг другу их экземпляры. Каким-то образом мои поэмы просочились за пределы нашего круга и вышли на улицы, где влюбленные принялись цитировать их друг другу. Память римлян вообще легко усваивает сладкозвучные слова.
Ну и, разумеется, любой может воспользоваться чужой фразой к своей выгоде. Поэтому я не знаю, плакать мне или смеяться оттого, что уже и торговцы всех мастей расхваливают свой товар, используя отрывки из моих стихотворений. Продавец сирийских колбасок и торговец египетскими орехами выучили их наизусть, и они даже нацарапаны на стенах купален. Но мое имя пока не связывают с ними. Я обрел безвестную славу, чего не планировал и к чему не стремился изначально.
Поэтому, когда я прихожу к мастеру, изготавливающему восковые фигурки, и принимаюсь описывать ее, он перебивает меня двустишием из поэмы о воробье, выразительно приподняв брови.
Глава первая
…Коль язык ты держишь за зубами, Наслаждений теряешь половину…
Одно из изобретений Иоганна Гутенберга вселило сильную тревогу в членов венецианской collegio[48]. В город начали поступать печатные книги из Майнца, вытесняя с рынка местных писцов. Поползли слухи, что немцы вознамерились установить печатные станки в самой Венеции. Радикальная фракция потребовала запрета печати в La Serenissima[49] и сохранения старинной культуры переписи книг вручную.
Доменико Цорци, коллекционер книг и ученый-схоласт, умолял коллег одуматься. Восемнадцатого числа марта месяца 1467 года он обратился к вельможной знати с речью, посвященной Иоганну Гутенбергу.
– Некоторые из вас проклинают его имя, шепотом называя его посланником Люцифера. О чем вы говорите? Прошу молчания и внимания! Вместо этого давайте рассмотрим с нашей славной венецианской рациональностью поразительное изобретение, которое призвано не уничтожить нашу историю, а соединить узами брака прошлое и настоящее.
Очевидно, Гутенберг родился примерно семьдесят лет назад в семье мелкого дворянина, но никак не простолюдина, обратите на это внимание, досточтимые пэры. Первым его гениальным деянием стало массовое производство зеркал, каковое должно внушить уважение венецианцев к нему самому и его воображению! Мне докладывают, что идея отливать буквы из металла пришла к нему, когда он разливал расплавленный свинец или олово по стеклянным пластинам.
Году этак в 1450 этот Гутенберг изобрел подвижные литеры. Я вижу, что вы озабоченно хмуритесь, но, уверяю вас, концепция сия совсем не трудна. Это всего лишь процесс, позволяющий печатать страницы непрерывного текста с помощью металлических букв, собранных воедино в деревяннх формах. Я бы с удовольствием продемонстрировал вам простейшие приспособления, но, разумеется, в Венеции они до сих пор запрещены.
Эта диаграмма наглядно показывает простоту процесса: вот все его части по отдельности и вместе. Все настолько просто, что я поражаюсь, как никто не додумался до этого раньше! Подобно изобретательности Господа Бога нашего с хлебами и рыбами, это удивительное устройство позволяет авторам давать пищу для ума большим массам людей, причем каждому по отдельности, но одновременно, причем по цене, позволяющей любому респектабельному мужчине расширить или собрать библиотеку.
Я спрашиваю вас, милорды, сейчас, когда турки и генуэзцы выражают бурное недовольство у нашего порога, можем ли мы и дальше почивать на лаврах? Повернуться спиной к такому прорыву в мире механизмов? Остаться стоять, подобно аистам в воде, пряча голову под крыло, чтобы не видеть, как мир за пределами Венеции устремляется вперед?
Более того, неужели вы не видите, сколь прекрасны эти образцы печатных страниц? Разумеется, они – немецкие по стилю и исполнению. Но насколько красивее они были бы, если бы буквы разработали венецианские мастеровые! В умелых руках книгопечатание способно стать столь же великим, как и живопись маслом, милорды, подобным искусству Джованни Беллини[50], новым украшением нашего славного города.
И не просто украшением: книгопечатание обогатит наш разум. Кое-кто осмеливается издевательски утверждать, будто мы, венецианцы, не обладаем интеллектом в подлинном смысле этого слова; что мы никогда не изобретем какое-либо учение или философию; и что глубокая мысль никогда не родится в нашей среде. Наш город – рай для чувств, как с завистью отмечают чужеземцы, но он пожирает наши идеи с такой же легкостью, с какой вода проникает в краску, заставляя ее осыпаться хлопьями.
Позвольте процитировать вам отрывок из письма, которое я получил в этом месяце от знаменитого писца Фелиса Феличиано, который любит наш город, но ласково смотрит на него из Вероны. Вот что он пишет:
…где-нибудь в конце лагуны необходимо устроить хранилище, где содержались бы те части Венеции, что унесены из нее отливом. Я представляю его себе как воображаемую воздушную Венецию, воссозданную из этих фрагментов; раскрашенный слепок города, нечто вроде книги города, воплощенного в двух измерениях и более красивого, нежели трехмерный. Это и есть подлинная душа Венеции, этот воздушный город моей мечты. Он похож на прозрачную, парящую над водой книгу, где страницы – это мысленные образы, воплощенные в цвете. Это будет не порождение разума, а шедевр красоты, взывающий к одним только чувствам.
А теперь, милорды, я спрашиваю вас, разве этого вы хотите? Чтобы венецианцы сами распространяли клеветнические измышления о том, будто у нас нет разума, будто нам недостает твердости, будто мы – всего лишь пузырьки воздуха? Прозрачное яйцо, пустое и яркое, как буква алфавита? Пустоголовая куртизанка, а не город?
Хвала, расточаемая нашей красоте, отравила наш разум тщеславием. Пришло время доказать всему миру, что у Венеции есть душа и ум под стать ее несравненной красоты лицу. На этом, милорды, позвольте закончить. Давайте послушаем, что все остальные имеют сказать об этом печатном изобретении, и допустим ли мы его в свой город или же забудем о нем. Итак, каково будет ваше решение? Прислушаемся ли мы к мнению наших священников и пессимистов, осуждающих всякое новое веяние? Или же откроем наши врата ветру новизны? По ту сторону Альп ждут нашего решения мужчины, готовые превратить нас в город, который печатает книги и получает от этого выгоду.
Через несколько месяцев после речи Доменико через Альпы перешли Иоганн и Венделин Хайнрихи из Шпейера, обуреваемые жаждой успеха, с отливками букв в карманах.
С собой они несли рекомендательные письма, написанные по-итальянски падре Пио, римским клириком, направленным в очень могущественное епископство Шпейер. Падре Пио, не чуждый дружескому мздоимству, при обычных обстоятельствах написал бы такие письма для любого просителя за подношение, недостойное упоминания, но в случае с двумя братьями он поступил так исключительно из чувства дружбы. Еще во время самой первой аудиенции в своем просторном кабинете он разглядел в них нечто такое, что не только прельстило его коммерческую жилку, но и заставило проникнуться к ним искренней привязанностью. Старший брат приближался к тридцати, младший был на пять лет моложе. Но при этом обоих отличал явственный налет мальчишества. Пока что никакое разочарование или утрата иллюзий не стерли сладкий и восторженный оптимизм с их лиц, а их светлые волосы оставались мягкими и пушистыми, как цыплячий пух.
Печатное дело интересовало падре Пио чрезвычайно; одной из многочисленных его задач было увеличение количества томов в библиотеке. Он побывал в Майнце, дабы лично ознакомиться с процессом использования подвижных литер, и рассчитывал на полный успех печатных станков. Он также был одним из тех на удивление многочисленных либеральных клириков, которые не видели никакой опасности в возрождении древнегреческих или латинских текстов.
– Это всего лишь красочные аллегории истинных ценностей Господа Бога нашего, – говорил он. – В них нет никакого богохульства. Все, что доставляет такое удовольствие, не может не быть даром Божиим. Как виноград или взбитые сливки.
Сам падре Пио никогда не бывал в Венеции, но знал, что она может предложить двум предприимчивым и энергичным немцам, имеющим нечто прекрасное и практичное на продажу.
В день их отъезда он лично проводил их до корабля, который должен был отвезти обоих вниз по Рейну до Базеля. Крепко обняв братьев на прощание на пристани, он напутствовал их словами:
– Отправляйтесь прямиком в Locanda Sturion[51], запомните; не позволяйте отвести себя куда-либо еще, а потом идите в fondaco. А уж оттуда – прямиком на Пьяццу![52] Каналы! Куртизанки! Ах, Венеция! Если бы я был на пять лет моложе! Вы должны написать мне обо всем! Слышите? Обо всем!
Он махал им вслед до тех пор, пока их судно не скрылось за излучиной реки. Последним звуком дома для братьев стал его голос, долетевший до них над вспененной водой: «“Стурион”! Ищите вывеску: серебряная рыба на красном поле».
Повернувшись, чтобы уйти, падре Пио подумал: «Хотел бы я знать, вернутся ли они?»
Ранним весенним утром 1468 года братья из Шпейера прибыли в Местре. Они растерянно стояли, дрожа от холода, среди ящиков и сундуков, выгружаемых на пристань. Пусть они и не догадывались об этом, но ящики сослужили им добрую службу и стали хорошим предзнаменованием. В них находилась первая партия манускриптов из собственной библиотеки кардинала Виссариона, которую он целиком и полностью пожертвовал Венеции, дабы сделать ее книжным городом. Тысяча новых томов, большей частью на греческом… сейчас их переносили во Дворец дожей на временное хранение, пока для них не будет готова библиотека.
Спотыкаясь, братья сошли на берег, волоча за собой дорожные сундуки и сумки. Большую часть из них тащил Венделин, поскольку Иоганн значительно уступал ему и ростом, и силой; с самого детства он не отличался ни крепким телосложением, ни отменным здоровьем. Вся физическая сила и выносливость в семье достались Венделину. Но из них двоих большее впечатление производил именно Иоганн. Он привлекал внимание окружающих, внушая им тревогу и беспокойство своим пристальным вопросительным взглядом.
На ломаном итальянском, усвоенном из архаичных трактатов с помощью падре Пио, братья подрядили носильщика, чтобы перенести свой багаж, битком набитый матрицами и железными буквами, на лодку. И что это была за лодка! Единственный доступный транспорт оказался длинной змеей черного дерева, высунувшей голову из воды, неширокой посередине и еще сильнее сужающейся к корме и носу, на котором в тусклых лучах рассветного солнца злобно скалила зубы посеребренная морда твари. Братья уселись рядыком на покрытое бархатом мягкое сиденье, а носильщик скорчился на разрисованной жесткой скамеечке. Они во все глаза смотрели, как перед ними разворачивается подернутая дымкой панорама сказочного города. Если бы они не читали о нем в книгах, то решили бы, что видят мираж, видение, навеянное им тяготами проделанного путешествия. На фоне рассветного неба возносились стройные башни; город казался покоящейся на подносе из расплавленного золота раскрытой книгой, страницы которой перелистывал ветер. Белые дворцы, украшенные каменным кружевом, парили над туманной водой. Остальные здания были инкрустированы мозаикой и отливали всеми оттенками ляпис-лазури.
Братья хранили благоговейное молчание, боясь заразить друг друга своими страхами, высказанными вслух. Венделин и Иоганн, словно зачарованные, вцепились в борта гондолы, в глубине души желая вновь очутиться среди бархатных холмов Шпейера и упрекая себя за глупость и самонадеянность. Кто они такие, чтобы осмелиться вступить в этот легендарный город и при этом мечтать, что смогут привнести в него нечто новое?
Солнце поднималось все выше. Призрачные очертания города обретали плоть и четкость. Теплый ветерок ласково ерошил их волосы, отчего они вздрагивали, как в ознобе. Когда лодка приблизилась к берегу, их атаковали запахи: сдобной кондитерской выпечки, маринованных оливок, чеснока и лилий. Они услышали пение, выкрики уличных носильщиков и, что самое удивительное, трели птиц, наполнявшие солоноватый воздух нежным очарованием. Повсюду взгляд их натыкался на других чужеземцев – турок, греков, египтян, а до слуха доносились обрывки варварских наречий. Их гондольер направил лодку по Гранд-каналу, мимо палаццо, церквей и складов, изящные силуэты которых странным образом контрастировали с их огромными размерами и утилитарным предназначением. Братья сидели не шевелясь на своей бархатной скамье, пытаясь не поддаваться благоговейному испугу и думая о замечательном новом изобретении, что покоилось в их кожаных сумках.
«У нас есть что предложить даже этому волшебному городу», – думал Венделин, поглаживая замки своего дорожного сундука.
– Что это за красивое здание? – поинтересовался он у гондольера, когда они проплывали мимо палаццо с неожиданно прямой осанкой и стройными очертаниями. Венделин с удовлетворением отметил, что длина его фасада в точности соответствовала гондоле.
– Вам не захочется побывать там, – проворчал носильщик. – Это Ca’ Dario[53]. Проклятое место.
– Выходит, вы здесь верите в привидений? – Венделин довольно улыбнулся. Было приятно узнать, что и у этого города есть свое слабое место, невинная причуда.
– Того, кто не верит в привидений, они сожрут, – последовал мрачный ответ.
У Риальто они сошли на берег вместе с носильщиком, который немедленно повел их по узким улочкам в гостиницу жены своего двоюродного брата.
– Кровати там такие мягкие, что на них не побрезговал бы умереть и серафим, – бросил он им через плечо сомнительную рекомендацию. – А еда такая, что доволен останется и голодный монах.
Заведение, в которое он их привел, не выглядело бы респектабельным ни для ангела, ни для клирика. Неряшливая женщина, прижимая к груди ребенка, небрежно приветствовала их. Предложенная им комната воняла птом и оказалась настолько темной, что владелице пришлось зажечь свечу, чтобы отыскать кровать. В круге отбрасываемого ею света Венделин заметил гигантскую тень блохи, поспешно спрыгнувшей с матраса.
После некоторых препирательств с носильщиком они все-таки уговорили его отвести их в Locanda Sturion, где им заранее, письмом, были заказаны комнаты. Раскрасневшиеся от отчаянных потуг справиться с непривычным венецианским диалектом, сгибаясь под тяжестью сундуков, которые им пришлось тащить на себе по бесчисленным узеньким улочкам и переулкам, братья задыхались, чувствуя, что их сердца колотятся, как полощущие под ветром паруса. Венеция уже начала испытывать их на прочность, втягивая в хитросплетения византийских отношений. Но по крайней мере на этот раз они победили. Носильщик угрюмо поглядывал на них из-под насупленных тонких бровей, но все-таки привел их, причем на удивление коротким маршрутом, обратно к Риальто и месту их законного назначения. Когда они оказались на середине деревянного моста, Венделин заметил вывеску с серебряной рыбкой на красном поле, как и обещал им падре Пио, и вздохнул с невыразимым облегчением.
Безупречное внутреннее убранство Locanda Sturion лишь подтвердило мудрость падре Пио и укрепило их уверенность в правильности остальных полученных от него советов. Красота владелицы гостиницы и роскошь комнат, драпированных голубым и зеленым бархатом, заставили их восторженно умолкнуть. В покрытых патиной зеркалах отразились их бледные лица, окруженные бликами плещущейся внизу воды и словно тающие в рамах. Как только владелица, одарив их на прощание сдержанно-соблазнительной улыбкой, выплыла из комнаты, братья повалились на кровати, в которых, к их невероятному удивлению и облегчению, не оказалось паразитов, и несколько минут обменивались восторженными впечатлениями. Решив, к обоюдному согласию, что их хозяйка – вовсе не куртизанка, они погрузились в сон и проспали двадцать часов подряд.
Проснулись они с ощущением покоя, безопасности и счастливыми воспоминаниями о том, что перед уходом хозяйка вручила им ключ от комнаты и сообщила, что буквально в сотне ярдов от гостиницы, по ту сторону моста Риальто, находится Fondaco dei Tedeschi, немецкий гильдейский зал собраний. Они знали, что найдут там помощь и поддержку, точные сведения и полезные советы. Не прошло и часа, как они уже шагали по рынку Риальто, изумляясь солнечным часам Сан-Джакометто. Когда они проходили мимо, те как раз просигналили восемь часов петушиным криком. Они шли с точностью до минуты, с удовлетворением отметил Венделин, бросив опытный взгляд на небо.
Навстречу им попался прохожий, который остановился, чтобы поговорить с братьями. Будучи венецианцем, он заинтересовался и самими чужеземцами, и тем, что они думают о его городе.
Он расцвел и заулыбался, когда Венделин сбивчиво рассыпался в цветистых комплиментах.
– Даже ваши часы прекрасны и обладают точным ходом, – окончательно выбившись из сил, закончил Венделин.
Незнакомец с улыбкой сообщил ему, что внутренний механизм, разумеется, сиенского производства, поскольку всем хорошо известно, что венецианцы не умеют делать часы, которые показывают точное время.
Венделин, заметив, что за этой приятной, но бесполезной беседой прошло уже четверть часа, заподозрил, что венецианцы не склонны придавать значение тому, как бежит время.
Однако же в это безоблачное утро ничто не могло испортить его радужного настроения. И то, что в самом сердце этого города он встретил чужеземный механизм, благополучно отсчитывающий время у Риальто, показалось ему добрым знаком.
Еще до полудня братья договорились о том, что в fondaco им выделят две светлые комнаты, и наняли двух подмастерьев, которые знали немецкий. Кроме того, они познакомились с пятью немецкими купцами. Один из трех венецианских вельмож, покровительствовавших fondaco, приветствовал их с учтивой любезностью, за которой скрывалось снисхождение. Но и такой прием ничуть не обескуражил братьев: каждый должен знать свое место, а они еще не успели показать городу, на что способны.
Братья фон Шпейер уже узнали от своих новых друзей-эмигрантов, что утонченные итальянцы и в особенности изнеженные и избалованные венецианцы считают немцев грубоватыми и недалекими людьми, годящимися только на то, чтобы изготавливать хорошие вещи и надежные механизмы вроде весов, которые не ломаются (подобные умельцы в самой Венеции не встречались). Даже знаменитыми немецкими художниками в городе восхищалась лишь небольшая группа знатоков.
Посему Иоганн и Венделин после долгих дебатов решили взять себе новую фамилию – да Спира, чтобы стать ближе и не выглядеть явными чужеземцами в городе, который должен был их усыновить. Но подобный поступок не имел особого успеха. Венецианцы, заслышав их речь, по-прежнму воротили от братьев носы на улице, дабы знаменитый металлический запах «немецкости» не оскорбил их обоняния.
Подобно двум отросткам, привитым к могучей виноградной лозе, они постарались стать своими для того общества, что предлагала им Венеция, стремясь при первой же возможности свести близкое знакомство с венецианцами. Они посещали местные festas[54], церковные благотворительные собрания, шествия – словом, любые события, на которых можно, не нарушая приличий, познакомиться с женщинами. С обоюдного молчаливого согласия оба подыскивали себе жен, причем жен-венецианок, дабы укрепить свою связь с городом, в который по крайней мере Венделин влюбился с первого взгляда.
Через несколько месяцев после прибытия Иоганн фон Шпейер женился на Паоле ди Мессина, дочери художника. Будучи вдовой, она привела в дом двух молчаливых смуглых сыновей от первого брака. Поспешные и сумбурные ухаживания Иоганна она приняла, не требуя от него хотя бы внешних атрибутов романтичной влюбленности, что было очень кстати, поскольку у него не оставалось ни времени, ни сил на то, чтобы засвидетельствовать ей свою любовь должным образом. Венделин надеялся, что женитьба умерит тягу брата к работе, которая даже ему временами казалась чрезмерной.
Венделин же влюбился по уши, не смея признаться в этом, в красивую и порывистую молоденькую девушку из Риальто, дочь торговца книгами. Обладательница золотистых кудрей, кожи теплого абрикосового цвета и раскосых темных глаз, она казалась ему одновременно знакомой и совершенно чужой.
Венделин полагал, что все итальянки – темноволосые, точно так же, как почти все немки казались ему блондинками. И он был поражен, встретив огромное количество светловолосых девушек в Венеции. Иоганн, со слов жены, просветил его на сей счет, сообщив, что венецианские женщины красят волосы ядовитыми составами. Украдкой понюхав ее кудри и пристально вглядевшись в ее ровный пробор, Венделин моментально отказался от всех подозрений в том, что цветом своих волос она обязана химии. Уладив этот запутанный вопрос, он отбросил и прочие сомнения, которые вызывала у него женитьба на венецианке.
– Мы поженимся на самом деле? – спросил он у нее однажды, когда всем остальным давно уже стало ясно, что дело идет к свадьбе.
Вручая ей кольцо, он не преминул опуститься перед ней на одно колено. Неуклюжий, как щенок, он протянул к ней свои короткие ручищи и склонил набок большую голову. Девушка, уже без памяти влюбленная в его голубые глаза и твердо решившая, сколько сыновей у них будет, со смехом упала в его объятия.
– Я беру в жены ангела? – поинтересовался изумленный Венделин. – Я тебе нравлюсь хоть немножко?
– Очень сильно. Вот сколько, – улыбнулась она и поцеловала его в оба глаза.
На следующий день он появился на работе взъерошенный, что было верным признаком того, что ему снились эротические сны. Его работники-венецианцы улыбнулись про себя и хлопнули друг друга по плечам.
Глава вторая
…Дом ни один никогда любви подобной не видел, Также любовь никогда не скреплялась подобным союзом Или согласьем таким…
Моя мать зачала меня, когда ей было столько же, сколько мне сейчас, – на пять лет меньше, чем старой двадцатилетней карге, и на пять больше, чем десятилетнему ребенку. Она говорила, что все случилось изза лошади. Думаю, это было сказано для того, чтобы я отстала от нее, ибо разве можно встретить в этом городе лошадь?
Да, она хорошо подыграла ей, эта лошадь. В то время я, будучи совсем еще маленькой, могла лишь расспрашивать ее о лошади – поскольку любила этих животных всем сердцем.
– Расскажи мне о лошади! – хныкала я.
Я хотела знать о ней все, вплоть до мельчайших подробностей. У нее и правда были четыре ноги, высокие, со взрослого мужчину, и могла ли она бегать так же быстро, как летит по высокой приливной волне лодка? Была ли она белой, как пена прибоя, или же серой, как старая бочка? А звуки, которые она издавала, походили на простуженное мартовское чихание?
Несколько лет подряд я не спрашивала ее ни о чем, кроме лошади. И только после того, как я впервые легла в постель с собственным мужем, я додумалась поинтересоваться у матери окончанием той истории. Оказалось, что она была в деревне, ехала на двуколке, которую как раз и тащила лошадь, когда отец вдруг решил немедленно заняться с ней любовью. Зад лошади, которая, кстати, все-таки была белой, двигался так ловко и легко, что его мысли, и без того подогретые вином, устремились к акту любви, и ему ничего не оставалось, кроме как заняться этим с моей матерью прямо в двуколке. Лошадью, естественно, никто не правил, и она, волоча вожжи, медленно брела по дороге от одного городка до другого.
Вот так на свет появилась я. Я родилась на суше, где у родителей была ферма, хотя оба они были родом из этого города. Но к тому времени, как мне исполнилось пять, отец перевез нас обратно в этот город. Он затопил свой участок земли, подведя к нему слишком много оросительных каналов.
– Этот сумасшедший хочет устроить Венецию на terraferma[55], – услышала я, как прошипела одна фермерская жена другой.
Между прочим, она оказалась права – поскольку он больше не мог прожить и дня, чтобы в нос ему не били запахи моря, а на стенах не играли блики волн. Он бросил свою затопленную водой большую ферму, всех лошадей (и у меня был совсем маленький конек), корову, пшеницу, виноградники и даже павлинов, которые пронзительно орали во дворе, и вернулся в старый сырой дом в Венеции, где родился.
Ему пришлось мириться с перешептываниями тех, кто говорил, будто он потерпел неудачу на суше. Хотя все они в глубине души сознавали, что уехать из этого города, если ты родился в нем, – все равно что умирать медленной смертью. Рано или поздно вам самим придется признать это и сделать выбор: или жить червем в грязи на твердой земле – потому что жирный и богатый червяк все равно остается червяком, – или вернуться домой, к чистому и славному морю, чтобы жить, как рыба, но рыба, наделенная душой.
Поэтому вскоре я уже просыпалась в комнате, на стенах которой плясали отблески огней маяка, и стала расти, сначала на два фута над краем моря, потом на три, а потом и на четыре.
Мой отец купил лавку, небольшое предприятие, которое намеревался увеличить. Он работал и пил, работал и пил. Когда он возвращался домой, от него разило вином, и я не хотела, чтобы он целовал меня. Но он все равно делал по-своему. Тогда я плотно сжимала губы, а потом ждала, пока он уйдет, и только тогда начинала дышать снова. Затем я выходила к каналу, раскидывала руки в стороны и кружилась на одном месте, чтобы запах его поцелуя унесло ветром.
Лавка моего отца была cartolaio[56], и в ней продавались книги и всякие штуки для них. Его клиенты могли заказать для себя рукописную книгу, чтобы ее изготовили и переплели, или принести старую книгу, чтобы ее украсили новой обложкой или же золотом и темперой нарисовали буквы вверху каждой страницы. В его маленькой темной лавке у Риальто запах краски вытеснял из моего носа запах рыбы, когда я приходила к нему. (Разумеется, мне не разрешалось трогать книги, которые он продавал, и я могла лишь нюхать их, когда он протягивал их мне.) Я вечно просила его: «Поднеси страницу к свету!» – чтобы стали видны водяные знаки: птичка, латная рукавица или даже единорог! Они нравились мне больше слов на странице, хотя я и их научилась читать, причем легко, и читала лучше своего отца.
Отец пытался наделать шуму в городе своей гладкой бумагой, сделанной из тряпок и растительных масел, которая была белее козьей шкуры, но стоила вполовину дешевле и пахла сладкой пылью. Он покупал ее на мельницах на terraferma и продавал с прибылью в городе.
Главной целью его честолюбивых устремлений стали чужеземцы, которые пришли к нам не так давно и которые говорили, что могут использовать его бумагу для изготовления книг. Это были не те книги, котоые переписывали писцы, по одной в год, каждое слово в которых было словно вырезано из дерева. Нет! Это были быстрые книги! Восемь раз по двадцать книг рождались сразу, словно стая мух, и каждая была законченной и хорошей, как и каждое слово в них. Мой отец буквально бредил мечтами о том, что эти книги сделают нас богатыми.
Они пришли с Севера, эти мужчины, которые делали быстрые книги. С собой они принесли маленькие острые инструменты, годившиеся только для книг. Каждый из этих инструментов производил кусочек слова. Каждое слово становилось частью страницы, и так далее.
Однажды отец взял меня с собой, чтобы посмотреть, как эти мужчины с Севера работают над быстрыми книгами. Они делали их в немецком fondaco у моста Риальто. Я должна была ждать внизу, пока отец поднимется наверх и узнает, можно ли мне войти и посмотреть на их работу.
И вот я сидела на ступеньках моста и глядела на стекла третьего этажа, и вдруг заметила лицо, которое показалось мне знакомым, хотя раньше я никогда не видела его.
Я ощутила дрожь, которая начинается в затылке и прошивает все ваше тело насквозь, ища выхода. Внизу живота у меня стало горячо, а во рту появился привкус цитрусового ликера, и свет стал каким-то странным, словно солнце подхватило лихорадку и запачкало свой белый глаз.
Я не стала дожидаться отца и взбежала по лестнице в самое сердце fondaco. Почему-то я знала, куда надо идти, хотя никогда не бывала здесь прежде. Отец очень удивился, увидев меня. Он стоял рядом с тем человеком, лицо которого я увидела, а тот улыбался и улыбался, но тоже стал бледным, как свернувшееся молоко, завидев меня. У него были светлые, как у цыпленка, волосы, а одевался он строго и чопорно, будто в новый сосновый гроб. Я подняла правую руку, прося их обождать, пока переведу дыхание. Они дали мне отдышаться, а потом я заговорила.
Отец сказал: «Познакомьтесь с моей…», но я остановила его, взяв за руку. Я сказала так быстро, как только могла, и слова водопадом хлынули у меня изо рта: