Венецианский бархат Ловрик Мишель
Венделин не знал, как переубедить жену. Ее деланное спокойствие и бурные вспышки повергали его в недоумение и заставляли умолкнуть, и он боялся, что его молчание кажется ей ледяным. Если же он заводил разговор о бюро, она под любым предлогом старалась выйти из комнаты или же начинала плакать и бессвязно причитать. Немецкие жены никогда не вели себя так.
Он спросил себя, как Иоганн управлялся с холодным пламенем Паолы ди Мессина: он вдруг вспомнил, как однажды брат беззлобно пошутил, что у его жены такой едкий язычок, что от него скисает молоко. Сам он решительно не представлял, как успокоить Люссиету, когда у той случались приступы гнева или же когда она начинала громко плакать. Но более всего его выводили из себя те усталые вздохи, с которыми она прерывала его всякий раз, как только он желал объясниться, словно давая ему понять, что он может не тратить силы понапрасну, поскольку она-де куда лучше его знает, как на самом деле обстоят дела.
Ему казалось, будто каждое его резкое слово оставляет на их любви несмываемую царапину. Но, стоило Венделину в очередной раз заметить, как она ненавидит бюро, он ничего не мог с собой поделать и раздражался на нее.
Но даже Венделин вынужден был признать, что яйца внутри ящичков бюро какие-то нехорошие. Кроме того, они мешали осуществлению его планов. В ночь перед тем, как начать свою кампанию любовных писем, он медленно и бережно вынул каждое яйцо из его убежища. Все они были разными, но каждое по-своему прекрасно. Он сложил их в коробку, намереваясь подарить Бруно, но потом сообразил, что не вынесет упреков жены, если сделает это. Он мрачно подошел к окну и высыпал содержимое коробки прямо в канал, текущий внизу. Флотилия яиц моментально выстроилась походным порядком и уплыла. В их движении было нечто странное, но Венделин никак не мог понять, что именно.
И только поздно ночью он сообразил, что не давало ему покоя: яйца уплыли против течения.
Судьба лает на меня, словно бешеная собака.
Теперь чертов кот принялся опустошать ящики моего комода. Он научился вставать на задние лапы и поочередно трогать ручки ящиков передними, причем тер их быстро и яростно, словно пытался развести огонь. Некоторые ручки подавались, и он с превеликим удовольствием укладывался спать в открытом ящике, предварительно вышвырнув его содержимое на пол. Если же в ящике обнаруживались красивые вещи, он воровал их и относил в свой будуар, где мне приходилось буквально вырывать их у него изо рта, если я хотела вернуть их обратно.
Когда это случилось в первый раз, я вошла на кухню и обнаружила там полный разгром – пять ящичков было выдвинуто, а их содержимое валялось на полу. Я решила, что это вернулся бандит, который бросил нам в окно камень.
Я закричала, призывая мужа сойти вниз из своего кабинета:
– Нас ограбили!
Он тщательно и не спеша осмотрел сцену преступления. Через несколько минут он провел меня в кошачий угол и показал на лежащие там вещи.
– Нас ограбили изнутри, – заметил он, – потому что преступник – член семьи, – и улыбнулся.
Но мне не понравилось, как он это сказал, потому что этот случай вдруг напомнил мне о том, что это я украла у печатников их репутацию и подвергла их жизни опасности, я, которая должна была больше всех заботиться об их благосостоянии. И тогда я спросила себя, а не узнал ли муж о том, что я наделала, и не счел ли он бюро справедливым наказанием для меня.
Венделин принялся тщательно готовить любовные письма. Он не хотел задавать ритм, который не сможет выдерживать, и потому первые шестьдесят писем подготовил заранее, наслаждаясь их аккуратной последовательностью. Он не сомневался, что они вернут ему любовь и доверие жены, которых он столь загадочным образом лишился за те несколько недель, что прошли с момента покупки бюро.
Люссиета стала есть меньше, чем раньше, и уже не выглядела такой пухленькой, как прежде. Он проникся нежностью к своей исхудавшей маленькой женушке, но когда подошел к ней на кухне, чтобы обнять, она замерла в его объятиях, холодная и неподвижная.
– Все еще дуешься на меня изза бюро? – спросил он.
Она кивнула.
Он отстранился, хотя она цеплялась за него.
– Ты просто невозможна. Как ты можешь быть такой упрямой?
– Пожалуйста… – произнесла она, но он высвободился из кольца ее рук и подтолкнул ее к двери.
Она застонала.
– Вы, венецианцы… – начал было он, но она уже исчезла.
А Венделина вдруг охватило нестерпимое желание увидеть и потрогать свое прекрасное бюро, которое не станет испуганно отшатываться от него, как это сделала она. Он взбежал по лестнице в свой кабинет, пытаясь не обращать внимания на всхлипы, доносящиеся из спальни, когда он проходил мимо.
Воздух между нами, который раньше трепетал от желания, теперь устало поник.
Он душит и подавляет меня. Всякий раз, когда это случается, в голове у меня брезжит смутная догадка, но только сейчас я сообразила, в чем дело.
Когда наступает восьмой месяц года и начинается жара, выносить которую могут одни только бедняки, богачи этого города покидают свои палаццо и перебираются в горы, в покой и прохладу. Их палаццо, некогда кипевшие бурной жизнью, закрываются и замирают один за другим. Так и мой муж. Все начинается с того, что захлопываются всего несколько окон, но вскоре уже вся мебель укрыта простынями, залы и коридоры пустеют, и в доме не остается больше ничего, кроме тягостного молчания.
У меня разрывается сердце, ведь в такие моменты я понимаю, что он – совсем не тот, кого я знаю. Он превращается в человека, от которого я должна бежать, а не жить с ним рядом в качестве жены.
Теперь, когда я увидела, каким бывает порой муж, я знаю, что это может повториться в любой момент. И такое ощущение отравляет новыми страхами не только будущее, но и прошлое. Я вспоминаю наши акты любви и спрашиваю себя – а были ли они тем же самым для него, что и для меня? Если были, то как он может сейчас разрушать то доверие, что существовало между нами? Или же все эти годы были лишь преддверием семейной жизни, которая обязательно станет горькой и постылой, как у всех остальных?
Ну и пусть. Даже если бы мне было известно заранее, чем все обернется, я бы все равно любила его всей душой.
Я знаю за собой склонность преувеличивать, раздувать из мухи слона и пытаюсь не давать воли своему воображению.
Я говорю себе: «Что ж, любовь, оказывается, не бывает идеальной и безупречной. Но почему я плачу? Ни один день тоже не бывает безоблачным, и наш сын тоже, как и наш кот, как и все остальное в этом мире. Я и сама далека от идеала. Так почему же я жду, что у меня все будет просто прекрасно с мужем, изо дня в день, из года в год?»
Я сучу костяшками пальцев по столбику кровати, словно эта легкая физическая боль может прогнать душевную, что затаилась глубоко внутри.
Я смотрюсь в зеркало, чтобы понять, что эта боль делает со мной. Когда на душе у меня грустно, вот как сейчас, губы мои выглядят нарисованными. Уголки их опускаются вниз под тяжестью краски. Когда он мною недоволен, что в последнее время случается регулярно, рот его превращается в тонкую линию, а губы втягиваются вовнутрь, недоступные для поцелуев, даже если мне хватит храбрости отважиться на них.
Мы по-прежнему занимаемся любовью. В темноте я не вижу линию его губ. Мы по-прежнему разговариваем, хотя нам трудно находить слова друг для друга, и говорим о повседневных вещах – о новом зубике, что режется у нашего сына, или о последней краже кота.
Но разговоры даются нам тяжело. Это кажется оскорблением для настоящей боли – говорить о вещах, которые не имеют ровным счетом никакого значения. Полагаю, мы делаем вид, что разговариваем, только чтобы не оборвать тоненькую нить: мы оба страшимся тишины, которая воцарится между нами.
Должно быть, он расслышал, как я постучала костяшками пальцев по столбику кровати, потому что сошел в спальню и теперь гневно смотрит на меня, хотя я не знаю, чем провинилась перед ним. Я пытаюсь улыбнуться. Под кожей моего лица та я, что дергает за веревочки каждой его черточки, покрывается птом от усилий, но все напрасно. Улыбка не получается.
Он стоит у изножья кровати и пристально смотрит мне в лицо, а потом говорит:
– Не смей так поступать со мной!
Глава третья
…Та, которую вы лицезреете В мерзком облике актрисы или таракана, Что ухмыляется подобно галльской гончей…
Сосии не понадобилось много времени, чтобы придумать, как отомстить Джованни Беллини за оскорбление, нанесенное ее портретом. А вот осуществления пришлось ждать долго. Для начала она хотела удостовериться, что портрет никогда не будет выставлен на всеобщее обозрение, и потому приказала Николо Малипьеро купить его для своей частной коллекции, где видеть его будет она одна. Джованни тем временем уже начал работу над другим портретом для какого-то вельможи, который заказал себе оригинал.
«И ему, разумеется, – пренебрежительно подумала она, – но какое он имеет значение?»
Она не стала возражать против того, чтобы Беллини закончил картину так, как и намеревался, даже еще раз пришла к нему в студию позировать, дабы он смог довести до совершенства игру света на ее волосах. Всеми силами изображая покорность и послушание, она смиренно приняла монеты, которые отсчитал ей в ладонь художник. Сосия вежливо попрощалась с ним и поклонилась Belliniani, которые корпели над своими копиями оригинала великого мастера. Она одарила всех присутствующих широкой и величественной улыбкой. Но, выходя из студии и улыбаясь во весь рот, Сосия незаметно опустила в карман ключ, который лежал, как всегда, на подоконнике у двери.
Она не знала, выходя из дома на следующий вечер, что за нею следит Бруно. Это случалось уже не в первый раз, хотя и нечасто. Просто в такие ночи, когда сон бежал от него, он иногда приходил к ее дому в Сан-Тровазо и наблюдал за дверью. Нередко он оставался там до утра, щуря глаза при мысли о том, что она лежит внутри, в одной кровати с Рабино, или же терзаясь подозрениями, что сейчас она проводит время в объятиях другого мужчины.
Бруно не единожды видел Венделина фон Шпейера, который, волоча ноги, медленно брел вдоль rio[161] в самый неурочный час, но не придавал этому особого значения. Для тех, кого даже во сне преследовали деловые или сердечные проблемы, улицы Венеции давно превратились в единственный источник утешения. Разумеется, в небольшом городке уйти далеко от дома было некуда, и поэтому страждущие бродили по кругу. Бруно знал, что у Венделина хватает забот, особенно учитывая, что книги продавались плохо, а память о недавних казнях была совсем еще свежа. Лишь один раз, когда, как ему показалось, Венделин в нерешительности приостановился у двери Сосии, в душе у Бруно зародилась тень подозрения. «Только не Венделин!» – прошептал он про себя. Но потом он подумал о Люссиете и вспомнил маленькие проявления любви, связывавшей этих двоих, и подозрения его моментально рассеялись.
Бруно присел за ограждением колодца и, выглядывая поверх его края, стал наблюдать за дверью Сосии. Через три часа после рассвета он увидел, как она выскользнула из дома.
Он последовал за нею на безопасном расстоянии, проклиная собственную неуклюжесть, которой обзавелся за последние четыре года и которая сейчас заставляла его спотыкаться там, где раньше он двигался мягко и бесшумно, как кошка. Голова его настолько была занята тем, чтобы производить как можно меньше шума и не упасть, что он не сразу сообразил, куда направляется Сосия. Он изрядно удивился, когда она остановилась у двери студии Беллини и вставила ключ в замочную скважину. Он увидел, как она замерла на мгновение на пороге, когда волна жара ударила ей в лицо из распахнутой двери. Затем Сосия вошла внутрь, чиркнула спичкой о косяк и поднесла ее к свече, которую принесла с собой.
Первой мыслью Бруно было: «У нее здесь назначена встреча с любовником!» Но он тут же отогнал ее от себя как чересчур позорную и подлую даже для нее. На мгновение его охватил ужас: «Неужели Сосия соблазнила самого Беллини?» Но потом он сообразил, что в этом случае им не было никакой нужды тайком встречаться в студии, поскольку жена Беллини умерла и Сосия вполне могла отправиться прямо к нему домой, незаметно войдя через черный ход.
Воображение у Бруно разыгралось не на шутку, когда он вдруг увидел в окне, что Сосия уже держит в руках лампу. Ее стройная фигурка сновала между мольбертами и пьедесталами, приподнимая атласные покрывала и вновь опуская их. Иногда она задерживалась на мгновение у какого-нибудь рисунка, поднося к нему лампу, чтобы рассмотреть получше.
«Она ищет что-то! Нет, она без спешки выбирает что-то», – подумал Бруно.
Наконец Сосия надолго застыла перед одной из досок, оказавшись спиной к Бруно. Со своего места он видел, что это была Мадонна, последний шедевр Беллини, уже законченный, но еще блестевший влагой. Сосия пристально смотрела на исполненное печали лицо на портрете, и плечи ее слегка вздрагивали. Бруно встретился взглядом с Мадонной, и отрешенное выражение ее лица, как ножом, полоснуло ему по сердцу, и он машинально перекрестился.
«Сосия плачет, бедняжка. Она, наверное, вспоминает собственную мать», – подумал Бруно. Затем в голову ему закралось ужасное подозрение: «Или смеется».
А потом Сосия выхватила из рукава длинное тонкое лезвие и замахнулась, целясь в лицо на портрете.
Джентилия Угуччионе стояла у окна, глядя на струи воды, бьющие из фонтана во дворе. В тусклом осеннем свете силуэт ее обрел зримые формы, переливаясь легкими брызгами. Она не шевелилась. Они провели вместе вот уже пять часов; брат сидел в уголке комнаты, изливая ей свою любовь и боль, мельчайшие подробности вины и страсти, посвящая в историю своих взаимоотношений с Сосией.
До сего момента Джентилия требовала, чтобы он рассказал ей все. Бруно же ограничивался тем, что весьма избирательно поверял ей свои тайны, скармливая ей сущие крохи, которые лишь разжигали ее аппетит.
Но сегодня он не утаивал ничего, назвав даже причину, которая и побудила его открыть ей душу, сбивчиво рассказав сестре историю с изрезанным ликом Мадонны в венецианской студии. Эту часть его исповеди, предупредил он Джентилию, не должен услышать никто, кроме нее, хотя, похоже, уже все кому не лень и так знали о характере и дурных привычках этой шлюхи из Далмации, что соблазнила его брата, этой Сосии Симеон. Бруно заставил Джентилию поклясться, что об истории с портретом она не расскажет никому.
– Если станет известно, что я видел ее и не остановил… – Бруно содрогнулся.
Джентилия в ответ лишь покачала головой: нет, нет. Она никому не откроет его тайну. Эта истори представлялась ей куда менее важной, чем все остальные подробности о жизни Сосии, в сущности, даже не имеющие прямого отношения к делу. Почему Бруно так потрясло то, что в Венеции стало одной картиной меньше? Город буквально набит ими, как арбуз семечками!
Отставив в сторону Мадонну, она с замиранием сердца попыталась разложить по полочкам только что полученные сведения о Сосии. По спине ее струйками стекал пот. Ей нужно было время, чтобы разобраться во всем и отделить зерна от плевел. А пока что она решила разлучить Бруно с тем, что причиняло ему такую боль, хотя и понимала прекрасно, что в кратковременной перспективе ему от этого станет еще больнее. Джентилия смотрела, как на край фонтана присел голубь и стал пить воду. Она ощущала тяжелую влагу в его клюве, холодную, как и ее собственные слова. Обращаясь к Бруно, она не смотрела на него.
– Ты не можешь любить ее, Бруно. Она – очень плохой человек. Говоря по правде, это – слишком мягкое слово, чтобы описать то, как она разрушает все хорошее, что почитают другие люди.
Бруно изумленно уставился на сестру. Он никогда не слышал, чтобы она изъяснялась в таком вот духе. Быть может, он недооценил ее? Быть может, его страх того, что она окажется умственно неполноценной, безоснователен? В таком случае ему лишь оставалось вздохнуть с облегчением. И он ответил ей так же, как ответил бы Фелису или Венделину, нормальным тоном вместо упрощенного языка, которым он привык пользоваться в разговорах с нею с самого детства.
– Она – не плохая, в глубине души, я имею в виду. Всю жизнь она терпела лишения и надругательства. Те, кто оказываются в ее положении, прибегают к насилию и обману, чтобы самоутвердиться. Она ничуть не хуже всех остальных, кто был обречен вести такой же образ жизни, что и она.
– Обречен? Рабино Симеон обращался с нею с исключительной добротой. Ее взял к себе уважаемый доктор, который оказал ей честь, женившись на ней, терпел ее извращения и измены, даже те, что она вытворяет с тобой. Ей нет оправдания. Теперь, когда ты рассказал мне обо всем, я могу дать тебе только один ответ. Раньше в моем сердце было место для того, чтобы простить ее ради тебя, потому что я люблю тебя. Но теперь в нем не осталось ни одного потаенного уголка, который не был бы запачкан ее преступлениями. Теперь оно саднит, как заноза в пальце.
– У меня болит душа и все тело, но без нее мне еще хуже.
– Что ж, Бруно, разве тебе от этого легче? Подумай о миллионах мужчин, не знавших ее, но живущих долго и счастливо. Подумай о сотнях мужчин, которые имели ее точно такими же способами, что и ты. – Джентилия с удовлетворением отметила, что при этих ее словах Бруно побледнел и вздрогнул. – И которые теперь живут без нее, став от этого лишь здоровее и счастливее. Подумай о том, что ты можешь стать одним из них.
– Мысль о том, чтобы расстаться с нею, мне невыносима.
– Бруно, ты похож на ходячего мертвеца.
Это была правда. Он напоминал ей людей, которых она видела лежащими на соломенных тюфяках в мертвецкой в ожидании захоронения. Обязанности Джентилии в монастыре теперь включали в себя еще и облачение покойников. Она вспомнила трупы, которые закутывала в саваны. Полное унижения лицо Бруно, его онемевшие губы напомнили ей о тех, кто уже покинул этот мир. Она недовольно скривилась, наморщив нос.
– И пахнешь ты странно, словно старое вино, прокисшее в бочке.
– Я слишком много пью, это правда. Я пытаюсь обрести забвение, в которое погружаюсь с нею.
– Ты хочешь умереть, Бруно? Она подталкивает тебя именно к этому.
– Если я не смогу заполучить ее, то да. А теперь мне пора идти. Она может ждать меня у дверей моей комнаты, а долго ждать она не будет! – Он едва слышно застонал. – Как я смогу взглянуть ей в лицо, когда знаю, что она сделала с Мадонной?
– Возвращайся и поговори со мной снова, Бруно. Быть может, выпустив слова на волю, ты сможешь очиститься изнутри. Со мной ты можешь совершенно спокойно говорить о таких вещах, как ни с кем другим. Ее репутация далеко не безупречна, и твоя тоже пострадает, если о вашей связи станет известно.
– Ты – добрая.
Но, едва слова эти сорвались с его губ, как Бруно ощутил смятение и беспокойство. Каким-то шестым чувством он понимал – и стыдился своего понимания, – что Джентилия вовсе не добрая; обстоятельства всего лишь вынуждают ее быть таковой. Будь она свободна, как Сосия, кем бы она стала? А ее любопытство вообще повергало его в ужас. Она задавала слишком много вопросов; не терзаясь угрызениями совести, она самым беспардонным образом рылась в его воспоминаниях. Она требовала от него подробностей, рассказывая о которых он заливался краской стыда. И ее последующие слова лишь укрепили его опасения, когда, взяв его за руку, она настойчиво заговорила:
– А кем еще я могу быть, Бруно? Ты заставляешь меня чувствовать себя ущербной оттого, что я не могу стать… объектом любви, как эта Сосия в твоей жизни. Если бы я могла, – едва слышно прошептала она, – тогда она тебе не понадобилась бы.
Бруно вырвал у нее руку и попятился. Джентилия не сводила с него глаз. Он слышал ее дыхание, глубокое и частое, и понял, что она не владеет собой. На лице у нее появилось отсутствующее выражение, как иногда случалось в детстве, когда она требовала от него соблюдения диких правил для игр, которые сама же и придумывала. Она смотрела на него так, словно пребывала в трансе, и он испугался того, что еще она может сказать. Поцеловав ее в щеку, он поднял руку в прощальном жесте, но она остановила его, загородив ему дорогу.
– Неужели ты не понимаешь, – прошипела Джентилия, – что я ревную ее к той близости, что она делит с тобой?
– Мне неприятно это слышать, Джентилия. Что я тебе сделал? Быть может, после моих признаний тебе стало дурно? Быть может, позвать к тебе сестру Нанни?
– Это не ты, это Сосия.
Бруно застонал.
– Нет, я этого не вынесу. Прекрати. Причем не только говорить такие вещи, но и думать о них.
Он резко развернулся и вышел из комнаты, оставив Джентилию с застывшим лицом и далее предаваться размышлениям.
Всякий раз, покидая остров, он клятвенно обещал себе, что никогда более не вернется сюда за чем-либо бльшим, кроме обычного семейного визита, раз в месяц, дабы вежливо обменяться с сестрой мелкими новостями. Но по прошествии нескольких дней Джентилия неизменно посылала за ним под каким-нибудь надуманным предлогом, и он откликался на ее зов, угрюмый и мрачный. Бруно не осмеливался не прийти: он беспокоился о ней.
Кроме того, Бруно вынужден был признаться самому себе, что мотивы его далеко не так чисты и прозрачны; несмотря на то разрушительное действие, которое его рассказ произвел на Джентилию, он испытал огромное облегчение, поговорив с нею о Сосии. Он инстинктивно бросился к ней сразу же после того, как увидел, что Сосия уничтожила картину. С Джентилией ему не было нужды изображать вежливость. В ее присутствии он мог дать полную волю своим чувствам.
С каждым разом их беседы становились все более жестокими. Джентилия грубо бередила его душевные раны, от которых по всему его телу разбегались острые лучики боли. Во время очередного посещения она поверяла ему свои кошмары, которые преследовали ее по ночам, порожденные ее больным воображением.
Пожалуй, не одна только Джентилия слегка повредилась рассудком. Ее сумасшествие оказалось заразным, и Бруно тоже начали преследовать галлюцинации. Он видел Сосию там, где ее никак не могло быть. Однажды на пароме он готов был поклясться, что видел, как она выглядывает из окна палаццо, принадлежащего семейству Малипьеро. Он сказал себе, что это – всего лишь мираж, видение, порожденное горячим воздухом, повисшим над каналом. В другой раз, когда он доставил книгу Доменико Цорци, ему вдруг показалось, что она присутствует в кабинете вельможи, причем настолько реально, что ему понадобилась вся его сила воли, чтобы не отдернуть занавески и не посмотреть, не прячется ли она за ними.
Теперь, когда она забывалась недолгим сном после занятий любовью, он садился рядом и пристально смотрел на кожаный дневник, валявшийся на полу. Он по-прежнему не поддавался искушению открть его, но чувствовал, как сквозь обложку наружу рвутся немыслимые вещи.
Глава четвертая
…Женщина пусть ни одна не верит клятвам мужчины.
Более того, его замысел с самого начала оказался ущербным, это его решение писать мне письма, я имею в виду. Не было никакого смысла писать их, потому что я жила в его душе, а он – в моей. Мы с ним так часто обменивались взглядами, что нам не было нужды разговаривать. Не было никакой необходимости марать бумагу чернилами, словно я жила отдельно и вдали от него. Ему достаточно было улыбнуться, и я бывала рада; стоило ему вздохнуть, и я чувствовала, как воздух улетучивается из моей собственной груди.
Поэтому он поступил неправильно, принявшись писать свои письма, даже когда в самом начале они искрились любовью. Я отношу это на счет его привязанности к книгам и печатным словам. «Это довело его до крайности, – говорила я себе, – так что теперь он забывает о том, что есть прекрасные вещи, которые нельзя облечь в написанные предложения».
Я побывала (втайне от него, разумеется – теперь у нас появилось столько секретов друг от друга!) на проповеди священника, который говорил, что книги – плохие, и, хотя с головой у святого отца не все в порядке и он полон ненависти (и поэтому не может считаться настоящим Божьим человеком), мне показалось, что кое в чем он прав.
Он говорит, что мой муж не должен печатать эти книги о любви. Подобным вещам следует таиться у каждого из нас в груди. Разве там они не становятся чище? Или искреннее? Любовь, выраженная словами, несет на себе пятно человека, говорит он, а потом поджимает губы, и лицо его становится похожим на выходное отверстие моего кота.
И тогда я думаю: «Почему бы Церкви – в лице фра Филиппо, например, – не ополчиться на ведьм?» Разве мы когда-нибудь слышали, чтобы он обличал то, чем занимаются в каждом переулке Венеции? Почему именно книги, когда едва треть из нас умеет читать? Совершенно очевидно, этот человек беспокоится не о спасении душ, а о том, чтобы завоевать их, дабы они преклонялись перед ним. Если бы он читал проповеди против ежедневного колдовства, против наших маленьких ритуалов, на него никто не обращал бы внимания. Неужели вы и впрямь думаете, что люди откажутся от предрассудков, которые вносят разнообразие в их жизнь? Ни за что! Публика отнюдь не тяготится отсутствием книг. Их и так слишком много в Венеции. А обычные, простые люди не могут себе позволить купить их. С таким же успехом фра Филиппо может потребовать от них отказаться от золотых тарелок с фазанами, с которых едят аристократы. И потому толпа с такой готовностью ополчилась на книги. Это не стоит людям ровным счетом ничего, зато дает удовлетворение от чувства праведного гнева. Они буквально лопаются от гордости при мысли о том, что совершают доброе дело. Совсем как мой муж и его любовные письма.
Он ведет себя так, словно оказывает мне величайшее одолжение тем, что пишет их. Мне же полагается быть смиренной и довольной, как слон. Клянусь, бывают дни, когда он ненавидит меня, потому что я терпеть не могу его драгоценные ящики и то, что из них выходит.
В самый первый раз я едва заставила себя пойти туда – то есть к бюро. Когда я проснулась и обнаружила его записку у себя на подушке (которая была очень краткой и гласила: «Загляни в выдвижной ящичек бюро!»), мне надо было притвориться, будто я не заметила ее. Я могла бы сказать, если бы он спросил, что ее украл кот или ветер подхватил и унес куда-то. Но я боялась этого своего нового мужа, которому, похоже, кусок дерева был куда дороже, чем я.
Когда я проснулась, он еще не вышел из дома, и я сразу догадалась, что он стоит и прислушивается внизу, посему не стала медлить. Я выпрыгнула из постели так быстро, как только смогла, и, словно привидение, прямо в ночной рубашке, отправилась в комнату, где он держит свое бюро. Один из выдвижных ящичков был самую чуточку приоткрыт, словно глаз, который подмигивает, но не очень умело. Мне не хотелось дотрагиваться до него больше необходимого. Увидев кусочек кремовой бумаги, я выхватила письмо из ящика, словно кот, ловящий воробья.
После этого я чуть ли не бегом выскочила из комнаты. Мне не хотелось читать письмо, пока бюро смотрело на меня. Да, письмо было хорошим, но ничто не могло утешить меня после такого способа его доставки.
Следующее его письмо тоже оказалось милым, еще одно – уже не настолько, а вот последнее…
Сегодня утром, перед тем как уйти, он вытащил меня из постели и крепко поцеловал в губы.
Едва он ушел, как я выскочила в коридор, расставила руки в стороны и принялась кружиться на одном месте, словно осьминог в море, пока горечь его поцелуя не слетела с моих губ. Мне хотелось прогнать свои страхи тем способом, к какому я всегда прибегала в детстве.
– Ты всегда… – говорит он мне теперь.
Когда он начинает с этих слов, я теряюсь. Нет смысла отрицать все те ужасные вещи, в которых он меня обвиняет.
– Ты всегда все делаешь хуже, чем оно должно быть, – говорит он. – Почему ты не обнимешь меня и не поцелуешь? Вечно мне приходится самому ползти к тебе на коленях.
Я слишком испугана, чтобы сказать: «Мне страшно». В его глазах нет любви, а лишь холодный блеск, как бывает, когда на свет выныривает лезвие ножа.
Я чувствую, как он берется за оружие, чтобы начать против меня военные действия. Но сначала он лишь тихо обороняется. Он говорит мне:
– Ты всегда отмахиваешься от того, в чем сама виновата.
Если я молчу, ему кажется, что враг – то есть я – становится сильнее. (Это неправда, естественно. Против его ярости я чувствую себя слабой, как котенок.) Потом он находит в себе злобное недовольство, и я начинаю бояться того, что он скажет дальше. Его слова будут безжалостными. Поэтому я выхожу из комнаты, если могу, ведь его оружие готово причинить мне боль, а залечить нанесенные им раны будет очень непросто. Он же говорит, что больше всего ненавидит, когда я выхожу из комнаты.
А теперь настал черед самого плохого: враждебность распространилась на наши акты любви. Я думаю, что он приходит в нашу постель только для того, чтобы доказать: он по-прежнему остается моим мужем и больше никто не может иметь меня. Он похож на ребенка, которому надоела игрушка, но который начинает кричать, как резаный, если кто-нибудь посмеет прикоснуться к ней. Он по-прежнему каждую ночь любит мое тело, но я думаю, делает он это для того, чтобы продолжить спектакль и сохранить видимость спокойствия там, где раньше каждый день жила радость.
«Спасибо тебе», – говорим мы после. Я – ему, а он – мне, словно мы друзья, которые оказали друг другу услугу. Быть может, это – немецкий способ любви, и теперь он вылез наружу.
Он откидывается на спину, и в глазах его и на губах читается зевота. Таким образом, думаю я, он дает мне понять, что хочет спать и что я должна лежать тихо, не приставать к нему с поцелуями и не брать его за руку, чтобы он не думал, будто мне нужно что-то еще. Если я глажу его по голове, он не мурлычет от удовольствия, как бывало раньше. Он лишь замирает в напряженном молчании.
А потом он лежит неподвижно, не прикасаясь ко мне. Он не спит и потому слышит, как я глотаю слезы, когда они подступают мне к горлу. Мне кажется, что он хочет попробовать мою боль на вкус, медленно и со смаком, как вино. Словно намерен потешить свою гордость тем, что я хочу его, а он меня – нет. Когда он слышит, как я давлюсь рыданиями, то спустя долгое время негромко, словно боясь заговорить ясным голосом, спрашивает: «Я сделал что-то плохое, что причинило тебе боль?»
Что я могу сказать? Неужели ему действительно нужен ответ – или он просто издевается надо мной? Пытается разбередить мою боль, чтобы она стала еще сильнее? Мне становится стыдно, я чувствую себя глупой, обездоленной и разоблаченной. Неужели все настолько плохо, что он больше меня не хочет? Я начинаю перечислять то, что в нем есть хорошего: он добрый, он любит нашего сына, он много работает, он никогда не поднимает на меня руку…
Я презираю себя за подобные мысли и говорю себе, что у меня есть все, чего хотят нормальные жены. Что же я за шлюха, если мне требуются дикие и пылкие акты любви? Мне стыдно оттого, что они настолько нужны мне, и еще оттого, что без них я чувствую себя подавленной. Я слыхала, что в Венеции есть одна куртизанка, оказывающая жаркие и редкие услуги. Но если клиент ее не удовлетворяет, она швыряется в него яйцами, когда он собирается уходить. Неужели и я такая же? И чрезмерные удовольствия прошлого испортили меня?
На глаза у меня наворачиваются слезы. Я – не плохая жена, и даже распространяя эти ужасные слухи о печатниках, я действовала от чистого сердца – и больше всего на свете мне хочется продемонстрировать ему свою любовь так, как этого желает большинство мужчин. Но он не дает мне этого сделать, молча лежа на спине; он складывает руки на груди, словно отгораживаясь от меня, словно я – сучка, у которой началась течка и которая скулит от желания, чтобы ей сделали щенка. Женщина, которая рыщет по темным переулкам в поисках рыжих мужиков, как Паола.
Как я могу поверить ему, когда он говорит, что не хочет причинять мне зло? Будь это так, разве позволил бы он мне лежать неподвижно и думать обо всем этом, – как он может не желать обнять меня и утереть слезы с моего лица?
Я думаю о жестоких и злых вещах. Я решаю пойти к колдунье и попросить у нее приворотное зелье, чтобы вернуть его любовь. Я слыхала, что есть одна женщина, которая может сделать то, что мне нужно, с помощью бобов и листьев шалфея. Говорят даже, что эта колдунья берет себе учениц и обучает своему ремеслу. Но как же мне все это противно! Я, которая любила и была любимой, чувствую, что впадаю в ересь, раз мне понадобились услуги колдуньи, чтобы получить знак любви от своего мужа.
Когда я впервые увидела его лицо в зеркале, то никак не думала, что все закончится таким вот образом. Теперь мне кажется, что я совсем его не знала. Особенно когда эти мысли накладываются на слова, которые я должна читать каждый день…
«Я теряю всяческое представление о том, что правильно, а что – нет, – читаю я. – Иногда мне хочется задушить тебя».
Венделин лежал в кровати рядом со своей женой, прислушиваясь к всхлипам, которые вырывались у нее, когда она молча глотала слезы.
После того как они занимались любовью, ему отчаянно хотелось обнять ее, прижаться губами к ее губам и утешить, прогнав все страхи, что терзали и мучили ее. Он надеялся, что любовные письма из ящичков бюро, в которых он все старательнее описывал свою страсть, смогут утешить ее.
«Если слова годятся хотя бы для чего-нибудь, то именно здесь от них должен быть толк», – думал он. Но она, казалось, боялась его. Она, чье тело стало частью его собственного, так что, засыпая, они выглядели одним целым в переплетении рук и ног, теперь содрогалась от горя, отодвинувшись от него как можно дальше на самый край кровати. И, хотя она лежала не далее чем в десяти дюймах от него, он тосковал о ней так, словно она сбежала в другую страну. Ему казалось, что так оно и случилось.
«Словно каждого из нас отправили в ссылку», – скорбел и горевал он.
Она лишилась жизнелюбия и бодрости, которые придавали ей чистоту и невинность. Она стала замкнутой и непроницаемой, вечно зализывающей раны, которые нанес ей он. Она смотрела на него исподлобья, и тело ее застывало в напряжении изза очередного оскорбления, которое он отпускал в ее адрес.
«Быть может, – думал он, – он просто не мог состояться, этот брак Венеции и Германии. Когда я вижу, как ломается печатный станок, мне кажется, что и наш брак обречен. Я был слишком горд и глуп, надеясь, что у меня все получится и я сумею сохранить любовь столь необычной женщины».
Но, терзаясь этими горестными мыслями, он понимал, что его любовь к жене никуда не делась. Даже если она разлюбила его, то его любовь к ней, казалось, обрела независимое существование. Она продолжала цвести; он поражался тому, что в его груди могла зародиться такая поэзия чувств. Его любовь к ней стала настолько всепоглощающей, что подчинила себе всю его жизнь. Даже в stamperia он чувствовал себя так, словно пребывал в коконе ее любви, окутанный яичным белком ее нежности, которая пронизывала собой все и вся.
Он громко произнес вслух:
– Я полюбил ее не по собственному хотению, поэтому не могу и разлюбить, а если попробую возненавидеть ее, то из этого ничего не выйдет.
Стоило ему дотронуться до собственного уха, как она тут же оказывалась рядом с каким-нибудь приятно пахнущим снадобьем, унимающим боль в нем, о которой он даже не подозревал. Она никогда не вставала с постели, не накрыв его прежде простыней. Она приносила ему еду в кабинет, и когда после ее ухода он разворачивал льняную тряпицу, то оказывалось, что вместе с panino[162] она положила ему краснобокое яблоко, которое осторожно надкусила два раза, чтобы выемки напоминали белое сердце на красном фоне. Даже сейчас, когда она, похоже, боялась просто прикоснуться к нему, в темноте она долго и бережно гладила его по голове. А он боялся показать, что чувствует ее нежность, чтобы не оттолкнуть ее неподобающим выражением благодарности.
Все, что ему было нужно, – вернуть ее прежнюю любовь. Он рассказывал ей об этом в своих письмах, которые по утрам раскладывал по выдвижным ящичкам бюро, и никак не мог понять, почему они оказывают на нее действие, обратное тому, которого он ожидал.
Спустя некоторое время Венделин заметил, что ящички дамасского бюро стали открываться тяжелее, словно бы с неохотой, пока он застывал у порога. Его жена, повинуясь его желанию, сразу же направлялась к бюро. Но сейчас ему приходилось с нетерпением ждать, вслушиваясь в ее медленные шаркающие шаги, как будто ноги ее налились свинцом.
И не имело значения, что его письма становились все более чувственными, – его жена грустнела и мрачнела все сильнее. Она больше не встречала его у двери и не совала руки в его рукава, когда он приходил домой. «Это все странная и непривычная жара нынешней осени, от которой она не находит себе места», – думал Венделин. Весь город изнывал от тоски по прохладной погоде точно так же, как он тосковал по яркой и ласковой любви своей супруги. Он попытался выразить свои чувства словами.
«…я хочу коснуться кончиков твоих ресниц, – писал он. – Я хочу скользить языком по твоему горлу, держа его обеими руками. Я вновь хочу увидеть сияние в твоих глазах».
Он укладывал ее в постель при первой же возможности, каждую ночь. Он протягивал к ней руку над блюдом с виноградом, заставлял встать изза стола и раскрывал ей свои объятия. Но она отшатывалась от него. В спальне он умирал от желания убрать падающие ей на лицо волосы, поцеловать ключицу, глаза и впадинки чуть ниже ушей. Но она позволяла ему всего лишь простой и незатейливый акт любви, который для них за всю совместную жизнь стал сродни вечерней молитве. А потом она отстранялась от него. Всю ночь он мечтал о том, чтобы баюкать ее в своих объятиях, нашептывая милые глупости о своей любви, чтобы из ее глаз исчезло испуганное выражение и его сменила незамутненная радость и благодарная усталость.
Теперь он больше не замирал на пороге, вслушиваясь в ее шаги. Когда он уходил по утрам, она еще спала, но он надеялся, что скоро она проснется и подойдет к бюро, чтобы найти там очередное любовное послание, которое он ей оставил.
Я просто не могу сидеть дома в такую жару, когда наверху, словно злобный медведь, затаился этот ненавистный ящик. Я отправляюсь на рынок, и глаза мои шарят по сторонам, ища возможности отвлечься и забыться. Но я ее не нахожу, отчего моя тоска и боль лишь усиливаются.
На улице мне становится стыдно. Я вижу жен тех мужей, которые хотят их; они – пухленькие и буквально излучают страсть. Они ничего не боятся: да и с какой стати? Они добились обожания! Для них самый больной вопрос звучит так: свежая ли рыба? Был ли свежим хлеб, который ела на ужин с супом моя матушка? Они стучат ладонями по прилавку и требуют: новостей, да поживее!
Я отправляюсь в гости к своей невестке Паоле, чтобы посмотреть, не отыскала ли она в себе больш любви, чем раньше. Пожалуй, нет, если принять во внимание того рыжего мужчину, и я злорадствую, когда вижу, что ее новый брак ничем не лучше прежнего, когда она была замужем за Иоганном. Паола – мой враг, потому что она не присоединилась ко мне в попытке породнить своего мужа с этим городом. Я по-прежнему уверена, что она повинна в его смерти, потому что не послала за врачом-евреем, который мог бы спасти его.
В Венеции в любое время года можно посмотреть медвежьи или борцовские схватки, но если вам нужна грязная драка, смотрите на женщин. Под их ногтями засохла кровь!
Она сухо приветствует меня у дверей, словно совсем не рада меня видеть. Выражение ее лица непроницаемо. По нему невозможно угадать, о чем она думает. Как всегда, наряд ее безупречен. Я стараюсь приодеться как можно лучше, отправляясь к ней, но она неизменно превосходит меня. Волосы ее заплетены в косы, а на шее блестит какое-нибудь украшение. Она из тех женщин, что могут стоять на одной ноге даже с закрытыми глазами. (Наверное, это потому, что лодыжки у нее толстые, как у коровы, несмотря на осиную талию.) Волосы у нее морковного цвета, а лицо поблекшее, и в нем совсем нет жизни. Я ничего не могу прочесть по нему и не могу заручиться ее доверием.
Мы сухо обсуждаем последние городские новости, самые плохие из которых гласят, что какой-то сумасшедший уничтожил «Мадонну» Беллини. Риальто буквально гудит от слухов, как растревоженный улей, и остается только удивляться, почему до сих пор ни на кого не донесли. Кому-то ведь должно быть известно, кто сотворил столь гнусное дело.
Тема исчерпана. Разговор замирает. Паола, несмотря на то что ее отец – художник, не питает склонности к искусству.
Вместо этого я прямо спрашиваю ее, не беременна ли она вновь, потому что таким образом я могу получить ответ на вопрос, живет ли она со своим новым мужем или же холодна с ним, и не является ли ее замужество за Иоганном ди Колонья еще одним браком по расчету?
И тут она меня удивляет. Лицо ее не меняет своего цвета, но я чувствую, как внутри нее поднимается холодная ярость, отравляющая воздух в комнате, словно дохлая крыса под досками пола. Она оборачивается ко мне, шевеля усиками, и спрашивает:
– Как, Люссиета, и ты играешь в эти женские игры? Ты похожа на ребенка, потерявшегося в парке! Неужели ты не понимаешь, что поставлено на карту?
Я тупо смотрю на нее. Своей суровой критикой она буквально выбила у меня почву из-под ног. Я очень хочу, но почему-то не могу сказать: «Закрой рот! Он у тебя похож на крысоловку!»
А Паола продолжает:
– Сплетни и бабьи сказки – не единственный способ заставить stamperia приносить прибыль.
Я в ужасе открываю рот, потому что думаю, будто она догадалась о моей тайне и знает о том, что я распространяла слухи о печатниках и монетах, которые навлекли преследования на всех нас. Я жду, что вот-вот получу новый тяжелый удар. Оттого, что я заслужила его, мне не становится легче. Все это время я знала об этом, хотя до сих пор не понесла заслуженного наказания.
Но она ограничивается тем, что говорит:
– Мы должны действовать, как мужчины, говорить прямо и открыто о том, чего хотим и что может принести успех. Соперничество печатников убивает их всех. Это – типично мужской недостаток, но исправить его должны женщины. Мужчины не способны сами помочь себе.
– Ты хочешь сказать, что Венделин должен сдаться? – спрашиваю я, не веря своим ушам.
– Нет, нет, нет, нет, – отвечает она нетерпеливым шепотом. – Мы должны быть умнее. – Она окидывает меня долгим взглядом своих хитрых глаз, и я понимаю, что ненавижу ее сильнее, чем кого бы то ни было, даже Фелиса Феличиано.
Поэтому я не доставляю ей удовольствия, поинтересовавшись, что она имеет в виду. Я всего лишь разворачиваюсь на каблуках и говорю:
– Меня ждет муж. Но ему не понравится, если он не застанет меня дома, вернувшись с работы.
– Конечно-конечно, – говорит Паола, разглядывая свои короткие, уродливые и безупречные ногти. Она даже не говорит мне «до свидания».
Джентилия смотрела в зеркало гораздо чаще, чем это приличествовало монахине. Себе она говорила, что опасается, не растрепалась ли прическа, нет ли пятна сажи на носу. Она думала, что просто не хочет привлекать к себе внимания. Но Джентилия редко меняла что-либо в своей внешности и с каждым взглядом чувствовала себя все увереннее.
Ну и что с того, что уши ее располагались слишком высоко на голове, отчего она (а также изза тяжелой квадратной челюсти) походила на свиноматку? Она знала, что ее большие глаза очень красивы, а волосы имеют модный бледно-золотистый оттенок. Это Сосия должна быть смуглой брюнеткой. И волосы у нее непременно грязные и жирные. А уши у нее наверняка маленькие, и их оттягивают блестящие черные сережки. Пожалуй, она носит обтягивающие платья, а ее маленькие груди выпирают, словно столовые ложки со сливками.
Джентилия готова была терпеть прикосновения слепых монахинь к своему лицу; они не вызывали у нее неприязни. На самом деле ей даже нравилось, как они осторожно дотрагиваются до ее мягкой кожи, задерживаясь на ее крупных веках. Ей нравилось чувствовать их дыхание на своем лице, пусть даже они были старыми и уродливыми. «Интересно, Сосия чувствует то же самое, когда ее трогают мужчины?» – думала она.
Она старалась выглядеть грациозной, для чего пыталась сгладить впечатление грузности, исходившее от ее фигуры. Останавливаясь после ходьбы, одну ногу она ставила под углом к другой – еще в детстве она видела, что так делала какая-то танцовщица.
И еще она не могла беспристрастно смотреть на красоту других женщин. Если у какой-либо девушки вдруг оказывались красивые глаза, Джентилия обнаруживала, что рассматривает собственные руки или касается кончика своего носа, размышляя, не уравновешивают ли они очарование соперницы, и гадая, понравилась бы эта девушка Бруно и не счел бы он ее более привлекательной, чем его сестра.
Однажды она спросила у Фелиса:
– Я красивая?
Он презрительно скривился и, такое впечатление, уже собрался ответить ей грубостью. Но его слова показались ей загадочными:
– Я бы предпочел смотреть на цветок, а не на твое лицо. Красота цветка не столь опасна для моего душевного спокойствия. Есть в тебе что-то такое…
Она сочла это комплиментом и засветилась от удовольствия, причем настолько сильного, что над верхней губой у нее выступили капельки пота.
Джентилия думала о красоте Сосии, которая, на ее взгляд, заканчивалась где-то сразу же под кожей, прикасаться к которой так любил Бруно. Собственно, Джентилия отказывалась признать за нею право на то, что сама Сосия наверняка полагала красотой. Это была притягательная сила испорченности, та самая, что заставляет мужчин насиловать собственных дочерей или убивать врага в темном переулке, напав на него сзади в подлом молчании.
Сосия обокрала сердце Бруно, а теперь небрежно швырнула его обратно, когда оно, очевидно, ей прискучило. Оскорбление, замешанное на жестокости!
Но Джентилия заставит ее пожалеть об этом.
Она скажет об этом Бруно, когда он навестит ее в следующий раз.
Ее слова будут похожи на кинжалы, которыми она безжалостно вырежет саму память о Сосии. Она вонзит их в его мягкие мысли о ней. Она убьет память о Сосии внутри него.
Но в минуты отчаяния Джентилия размышляла еще кое о чем, что вызывало у нее нешуточное беспокойство. Все мужчины, побывавшие на Сант-Анджело ди Конторта, неизменно выражали ей свое восхищение, когда им представляли ее в качестве наглядного примера добродетельной и скромной молодой монахини. Мужчины частенько говорили что-нибудь вроде: «Ее кожа отливает необычайным сиянием чистоты», или «Ее лицу так идет это выражение святости», или «Она – та самая женщина, которую любой мужчина желал бы видеть в качестве супруги». Да, похвалы в адрес Джентилии с легкостью слетали с губ всех мужчин, молодых и старых, сильных и дряхлых. Но все они глазели по сторонам, мимо нее, с жадностью и нетерпением высматривая сестру Анну или сестру Барбару.
До сих пор Джентилия так и не получила ни единого предложения нетолько руки и сердца, но и всего остального.
Иногда я спрашиваю себя, почему он продолжает заниматься со мной любовью почти каждую ночь, словно между нами все оставалось по-прежнему. А потом я вспоминаю историю, услышанную много лет назад. Это арабское сказание о мужчине, который потерял жалкого, худого и уродливого верблюда. Он искал его повсюду и в конце концов предложил мешок золота тому, кто найдет его и вернет владельцу. Когда же его спросили: «Почему ты так стремишься вернуть животное, которое не стоит и половины обещанной за него награды?», мужчина ответил: «Разве вы не знаете, что удовольствие от того, что вы вновь обрели потерянное, больше стоимости самой потери?»
Это придает моим мыслям иное направление, и я думаю о восковой фигурке женщины, которую нашла в Сирмионе, и о том, кто мог потерять ее. Когда кот повадился опустошать ящики моего комода, я спрятала фигурку в самый верхний из них, прикрыв ее какими-то тряпками, которыми вытирала пыль. Я решила, что если он даже и заберется туда, то унюхает пыль, расчихается и оставит ее в покое.
Но я ошибалась. Кот все-таки отыскал ее; я застукала его как раз в тот момент, когда он выуживал ее из ящика. Тогда я поняла, что мне требуется убежище понадежнее, и сразу же подумала о самом нелюбимом и мало посещаемом месте нашего дома. Разумеется, им оказалась комната, в которую муж поставил бюро из Ca’ Dario.
– Чего уж проще, – с горечью сказала я, – нужно собрать все плохие вещи вместе, чтобы я могла закрыть дверь и забыть о них.
Поэтому я завернула восковую женщину в чистую тряпицу и уронила ее в щель между стеной и задней поверхностью бюро.
Мне показалось, что проклятая деревяшка даже подвинулась чуточку, чтобы дать место фигурке.
– Вот так! – сказала я, развернулась и вышла вон.
Глава пятая
…Завтра пусть те, кто не любил никогда, полюбят; А те, кто любил, пусть любят и завтра.
Она знала, что это как-то связано с той частью тела, которая находится у мужчин между ног. Той самой, которую она видела, когда помогала обмывать и облачать трупы. Она сама отгибала эти маленькие рыльца в сторону, в то время как другие монахини, постарше, обмывали мягкие и еще более уродливые части, что располагались ниже, поросшие мехом. Она старательно отворачивалась, поглядывая на это маленькое уродство уголком глаза, но потом еще долгие дни ощущала его влажную тяжесть на своих руках.
У мертвых это был всего лишь усохший член, крошечный хрящик. Но Джентилия не была полной дурой и знала, что у живых он лишь таится в засаде, прикидываясь невинной овечкой в ожидании момента, когда можно будет явить свою звериную сущность. Ту самую, что порождала детские трупики, прыгающие на волнах в лагуне, те, для которых она шила погребальные саваны.
Она уже придумала целую теорию о том, что в своем прелюбодейском состоянии маленький хрящик обретает множество голов, похожих на желуди. Каждая такая головка сбрасывает с себя шлем и отращивает глаз. У голубоглазых мужчин в их желудях вырастают голубые глазки, у кареглазых – карие. И всеми этими глазками желуди смотрят на женщин так, как смотрят на них мужчины на улице, только в сто раз хуже.
Тем временем, думала Джентилия, волосы вокруг этих частей тела начинают топорщиться и встают дыбом, подобно круглому кружевному воротнику. Они нужны для того, чтобы защитить эти маленькие глазки, подобно ресницам, и чтобы изобразить ухаживание: они топорщатся, словно перья на груди у влюбленных голубей, за которыми она наблюдала всю жизнь.
В представлении Джентилии женщина, завидев этот воротник и многочисленные глазки, считает себя обязанной разоблачиться, причем снять следует даже нижнюю сорочку. Она должна предстать обнаженной перед всеми этими глазками, которые при виде ее бледных грудей и живота постараются раскрыться как можно шире. Сами же хрящики начнут раскачиваться взад и вперед, как хвосты у рассерженных котов. А бедная женщина вдруг понимает, что бедра ее раздвигаются в стороны, и свести их вместе она не может, как ни старается. Соски ее тоже раскрываются, подобно маленьким бутонам, расцветая, словно желуди на мужском органе. Ее цветы – розового и красного цвета, а внутри них тоже появляются маленькие глазки. Она должна взглянуть мужчине в лицо, чтобы понять, что делать дальше, а он, словно отец-исповедник, отпускающий грехи, сам выберет, какого совокупления она заслуживает.
После этого воображение отказывалось служить Джентилии, и дальнейшее она представляла себе весьма смутно, потому что в ушах у нее начинал звучать голос Бруно и мысленно она видела его распускающиеся, как бутоны, части тела. И ребенок, который зародится в ней, тоже будет от Бруно.
А еще она знала, что должна быть очень осторожной, чтобы не простудиться после зачатия ребенка, потому что если она начнет чихать, то ребеночек вылетит через нос.
После признания Бруно мысли Джентилии сердито бежали по кругу. «Сосия вынудила его совершить святотатство, связавшись с еврейкой. А какое преступление совершил бы Бруно со мной? Я – невеста Христа, монахиня. Тогда, получается, он наставил бы рога самому Господу. Кроме того, мы совершили бы инцест. А если Господь – отец, то Бруно был бы виновен в совокуплении с женой своего отца…»
Нет, нужно было все хорошенько обдумать, но тут пришло время облачаться в легкую накидку серого цвета, который так шел ее глазам, и вновь отправляться в Венецию. У нее было дело ко львам на углу, этим каменным мордам, в распахнутые пасти которых почтенные горожане опускали письменные доносы на тех, кто совершал нечестивые поступки.
Эти каменные львы были разбросаны по всему городу, и их пасти были достаточно широкими, чтобы в них пролез сложенный вдвое лист пергамента. Джентилия всегда писала свои письма так, чтобы они легко и быстро проваливались внутрь, ведь никому не хочется, чтобы его застукали в момент, когда он проталкивает обвинение в отвратительное отверстие.
Джентилия знала, что все анонимные письма, такие, как ее собственное, официально сжигаются. Но ей было известно и то, что количество и разнообразие писем, которые она отправляла вот уже несколько месяцев подряд, не могут остаться незамеченными и что кто-нибудь уже занес имя Сосии в реестр на своем казенном столе.
В последнее время она подумывала о том, чтобы поставить свою подпись под этими письмами, указав и свое имя, хорошее, честное имя из достойной семьи, члены которой не совершали преступлений и не страдали умственными расстройствами в прошлом. А еще она подумывала о том, чтобы убедить двух старых монахинь, с которыми долгими вечерами лущила горох, засвидетельствовать ее разоблачение, отчего оно обретет особую ценность в глазах инквизиторов. Ей не придется марать чистоту или душевное спокойствие сестры Нанны и сестры Элизабеты, объясняя им подробно природу документа, который они подпишут. Ей достаточно сказать им, что она хочет предложить монастырю Сант-Анджело усыновлять больше детишек, которые сейчас все отправлялись в город. Старушки, обожавшие качать детей на своих острых худых коленках, будут счастливы поддержать ее предложение об увеличении числа детей в Сант-Анджело ди Конторта и без раздумий поставят свои дрожащие подписи под ее письмом, сопроводив их благодарным пожатием своих паучьих лапок.
Старые монахини скажут, что уж лучше слышать по ночам детские крики, чем стоны, мужские и женские, оглашающие темные кельи монастыря. Жара не спадала, и остров продолжали посещать по ночам. Две пожилые сестры, как и сама Джентилия, могли лишь предполагать, какие скотские акты заставляли тех, кто их совершал, рыдать и выть от радости, заглушая бормотание благочестивых попугаев. По крайней мере, Джентилия сомневалась, что старушки способны представить себе это в таких же подробностях, как она сама.
Знала она и то, к чему они приводят. Появляются дети. Сотни детей. В отличие от Нанны и Элизабеты, ей было известно и то, что случается с ними потом. Новорожденных топили, как котят. К ней в саваны попадали лишь благородные малютки. Остальные же встречали свою судьбу голыми, как дикие звери.
Несколько раз она собственными глазами видела, как это делается. У самого устья морского залива было одно местечко, куда и ходили матери. Она видела, как неясные силуэты избавлялись от своих грехов под покровом ночи… Новорожденные не всплывали на поверхность, получив сильный удар по голове. Их маленькие тельца скрывались под водой и шли ко дну, словно камни, возвращаясь в лоно матери-земли, которая отвергла их.
Иногда мне кажется, что он хочет иметь еще одного наследника для своих быстрых книг. А как только он сделает мне ребенка и я рожу его, он приступит к осуществлению своих угроз.
Как-то раз я попыталась сжечь его письма, но быстро убедилась, что он использует какие-то особые чернила, которые не просто выживают, но и начинают танцевать в огне. И тогда получается, что слова написаны на языках пламени, и я не могу отвести от них глаз. Иногда я думаю, что они огненными буквами выжжены у меня в душе и его ненависть горит на мне, словно клеймо.