Венецианский бархат Ловрик Мишель
Девчонка, опустив голову и шаркая ногами, медленно вышла из кельи.
Рабино стал собирать свои инструменты. Как всегда, он отказался от нескольких монет, которые ему попытались бесцеремонно всучить. Он не мог брать деньги за такое грязное дело.
Шагая по клуатру обратно к лодке, он вдруг почувствовал, что за ним наблюдают. Оглянувшись, он заметил нос и блестящий от жира лоб уродливой монахини, прижавшейся к решетке высоких ворот.
Он подумал про себя: «Скорее всего, она считает меня самым отвратительным существом из всех, какие видела сегодня ночью».
Глава четвертая
…Помни: только лишь день погаснет краткий, Бесконечную ночь нам спать придется. Дай же тысячу сто мне поцелуев, Снова тысячу дай и снова сотню…
В окна непрерывной барабанной дробью стучал первый осенний дождь, когда Доменико Цорци представлял избранным благородным представителям ученого сообщества свой личный манускрипт поэм Катулла. Книга, облаченная в инкрустированную драгоценными камнями кожу, блистала золотыми и ярко-алыми рисунками, выполненными самим Фелисом Феличиано. Старинная рукопись лежала раскрытой на атласной подушечке, и по обеим ее сторонам мерцали зажженные свечи. Со стены на нее безмятежно взирала «Мадонна» Беллини. Доменико возвысил голос, перекрывая шум дождя, стучавшего в его высокое окно.
– Эта история одновременно и древняя, как мир, и новая, бесконечная в своей ипостаси, словно дождь. Молодой человек влюбился в жестокую женщину и умер от любви. Отнюдь не простолюдин, а цветок благородного семейства, который угас, не оставив после себя сына, дабы пронести его имя будущие поколения. Посвящение к его книге показывает, что все его надежды были связаны с тем, что написанные им поэмы останутся бессмертными в веках. Жизнь и любовь обманули его, а творчество не подведет. В это он верил, и на это рассчитывал.
Увы, для Гая Валерия Катулла задуманному не суждено было сбыться. Вскоре после его смерти его поэмы умолкли, сбежав от языка памяти. В конце концов вышло так, что самые известные стихотворения прошлого, пользующиеся скандальной славой, сошли вслед за ним в могилу. Поэмы и поэт были забыты на тысячу лет, целое тысячелетие, и за это время в небытие отправилось само искусство стихосложения.
Но, тем не менее, некоторым вещам не суждено погибнуть от насмешек и презрения. Все эти годы книга стихов Катулла незаметно, исподволь прорастала в темноте, словно гриб. Впрочем, о Катулле и его песнях поминали шепотом и в последующих веках… Самые просвещенные из вас наверняка заметили отдельные слова в творчестве Боэция[96] в шестом веке, равно как и один-два куплета, явно принадлежащие перу Катулла, но приписываемые Исидору Севильскому[97] и Юлиану Толедскому[98] в седьмом столетии. Из его трудов я лично заключил, что епископ Ратхер Веронский[99] прочел все поэмы Катулла в десятом веке, но доказать это не представляется возможным. А потом вновь наступило забвение.
Катуллу пришлось подождать еще немного: какие-то четыре сотни лет. То есть почти до наших дней, друзья мои. Один купец уже в наше время, году примерно в 1300, случайно обнаружил рукопись Катулла. Человек необычайно хорошо образованный для своего сословия, он вытащил стопку бумаг из-под меры пшеницы в одном из амбарных хранилищ Вероны. Он не имел ни малейшего понятия ни о возрасте, ни о ценности своей находки, и по дешевке перепродал ее торговцу бумагой, который заодно перепродавал и манускрипты. Торговец, вне всякого сомнения, заплатил ему по весу и, скорее всего, тоже не терзался особыми размышлениями на этот счет. Если бы он дал себе труд пересчитать листы, то обнаружил бы, что в стопке оказалось ровно сто тринадцать поэм.
Перед торговцем бумагой встал бы выбор: стереть ли старый шрифт и продать отличную старинную бумагу в качестве палимпсеста?[100] Или же отнести манускрипт какому-либо схоласту, чтобы понять, не будет ли он стоить дороже, если сохранить прежние слова? В этот решающий момент шансы Катулла на выживание вновь оказались мизерными.
К счастью, для Катулла наступило время благоприятных перемен. Мир как раз начал поднимать голову и потянулся к свету. Для тех, кто хотел читать, последние десять столетий не смогли предложить чего-либо вдохновляющего. А вот славное классическое прошлое, напротив, сверкало и переливалось в воображении ученых мужей, подобно алмазу в скальной породе.
И тут в руки одного из таких ученых попала рукопись Катулла; он тут же передал ее писцу, дабы тот скопировал ее на случай, если что-либо стрясется с оригиналом. А потом еще одному писцу. И еще одному, и так до тех пор, пока манускрипт не расцвел сотней копий самого себя. Как полагают, одной из них владел даже Петрарка. Мой собственный вариант – это бесценное сокровище. Совсем недавно его украсил Фелис Феличиано, и я принес его сюда, дабы сегодня вечером разделить радость обладания им с вами. Уже на этой неделе я намерен передать его Джероламо Скуарцафико, редактору, работающему на Венделина фон Шпейера, типографа из Германии, который привез с собой огромные машины и открыл здесь печатное производство, с нашего любезного благословения и под нашим же покровительством.
Да, это правда, что монопольное право, которое мы предоставили ему, аннулировано в связи со смертью его брата и что фон Шпейер сопровождал его тело обратно в Германию. Но его stamperia процветает по-прежнему или, по крайней мере, держится на плаву; работники ожидают его возвращения, каковое, насколько я понимаю, неизбежно. Я получил известия из Падуи, что он будет в городе через два дня, если ему не помешают шторма. А мне докладывают, что на озере Гарда вновь установилась прекрасная погода.
Таким образом, я намерен передать вот эту самую рукопись с поэмами Катулла в руки человека, коего надеюсь убедить дать им вторую жизнь в нынешние времена. Сто тринадцать поэм, написанных доселе неизвестным римским поэтом. Венделин фон Шпейер станет творцом собственного будущего, если согласится принять манускрипт, который я предложу ему.
Катулл раскроет души, подобно острому ножу, и, прочитав его, они более не закроются. Но Венделину фон Шпейеру понадобятся наши поддержка и одобрение, равно как и скрытая помощь. Принять это решение ему будет нелегко. В этих поэмах есть такие вещи… Что ж, я предоставляю вам самим судить об этом, господа. Если Венделин фон Шпейер решит напечатать Катулла, в качестве награды он получит не только всеобщую благодарность.
Мы должны помочь ему претворить эту рукопись в книги, дать моему единственному бесценному манускрипту три сотни блестящих наследников. А если он проявит некоторое нежелание или даже выкажет страх, тогда мы должны продемонстрировать ему, что напечатать Катулла для него безопаснее, нежели оставить его ненапечатанным. Мы дадим ему понять, что ответственность подобна дождю за окнами, – в большинстве случаев от него при желании можно укрыться, но однажды он застанет его врасплох, и спрятаться будет некуда.
Глава пятая
…Долгую трудно любовь покончить внезапным разрывом, Трудно, поистине – все ж превозмоги и решись. В этом спасенье твое, лишь в этом добейся победы, Все соверши до конца, станет, не станет ли сил.
На обратном пути в Венецию облака расступались перед ними. К тому времени, как Люссиета и Венделин добрались до Местре, теплый дождь уже закончился, оставив улицы сверкать лужами, дурманящими и вызывающими головокружение, словно разбитые зеркала. На следующий день воздух в stamperia оставался тяжелым и душным, насыщенным влагой. Венделин вытер пот со лба и принялся обходить своих людей.
Он ласково и ободряюще разговаривал с ними, с каждым по очереди, находя для них точно отмеренные слова благодарности. Он уделял внимание каждой операции, сколь бы малой она ни была, которую выполнял этот работник. Постепенно головы вновь склонились над матрицами и прессами, а снедавший их страх рассеялся, словно едкий дым, улетучившийся сквозь раскрытые окна. Спустя час в stamperia воцарился обычный шум: шорох бумаги, скрежет медных пластин, звонкие щелчки вставляемых в формы литых букв. Отовсюду доносился негромкий гул голосов.
Венделин же удалился в свой уголок, где, обессиленный, повалился в кресло, потирая плечи о его широкую спинку и стараясь делать это незаметно.
Нигде отсутствие Иоганна не ощущалось так болезненно, как в stamperia. Венделин вслушивался в разговоры своих работников, и ему отчаянно недоставало голоса брата, до боли знакомого, с таким же тембром, как у него самого, но который куда быстрее повышался в минуты раздражения или вдохновения, как, впрочем, и остывал. Он почувствовал, как на глаза ему наворачиваются непрошеные слезы, а в животе образуется липкий ледяной комок страха. Он потерял больше, чем брата, больше, чем совладельца или компаньона. Только сейчас он понял, что голос брата хранил для него последние воспоминания о доме. Венделин подумал: «За стенами fondaco я больше никогда не заговорю по-немецки. Я забуду родной язык и стану никем, существом без роду и племени, не венецианцем и не немцем».
Дважды он приподнимался из кресла, чтобы сказать: «Простите меня: я не могу продолжать работу без своего брата. Вы имеете право на все, что принадлежит мне, хотя, конечно, это лишь жалкая компенсация за преданность, которую вы выказали нам».
Но каждый раз он вновь опускался на место. Он не мог так поступить. Он знал, что увековечить память брата наилучшим образом можно, сделав так, чтобы Иоганна фон Шпейера навсегда запомнили как человека, который привез в Венецию первую печатную книгу.
И Венделин фон Шпейер принял решение продолжать их общее дело, надеясь, что пятилетняя монополия, выданная Collegio, обеспечила им достаточное преимущество на старте. Вернувшись в Венецию, он узнал, что в городе появилось с десяток новых печатных предприятий, пребывающих на различных стадиях готовности.
После того первого дня, когда он едва не поддался сомнениям, Венделин трудился не покладая рук, закончив печатать труд святого Августина De civitate Dei[101], работа над которым была прервана со смертью Иоганна. Он не знал ни сна, ни отдыха. Он настолько загрузил своих людей работой, что у них попросту не оставалось времени для беспокойства о будущем. Пока пресс безостановочно выдавал печатные листы, он отправился на улицы, принюхиваясь к новым веяниям, возникшим на рынке книгопечатания. Вскоре его честное лицо с широко раскрытыми глазами уже узнавали в окрестных лавках. Куда бы он ни направился, встретив незнакомца с книгой, он брал его за рукав и останавливал, засыпая вопросами о том, что тот читает, и вежливо умоляя сказать ему, что он хотел бы прочитать в дальнейшем. Он подстерегал уважаемых писцов, расспрашивая их о вновь обнаруженных манускриптах. Должен ли он их печатать? Стоит ли ему взглянуть на них? Склонив голову к плечу, он интересовался:
– Это новая мода, да? Она будет пользоваться спросом, да?
Затем он, задумчиво глядя себе под ноги, возвращался в Fondaco dei Tedeschi, полный планов, бормоча что-то себе под нос и ломая голову над тем, где взять деньги на новый проект.
И только в конце 1471 года Венделин приостановил бешеный темп своей жизни, чтобы произвести кое-какие подсчеты, и с изумлением обнаружил, что за восемнадцать месяцев он напечатал тринадцать книг, каждая тиражом в три сотни экземпляров или даже больше. Он знал, что теперь должен проверить свои бухгалтерские книги, чтобы понять, сколько из них он продал. Но стопы печатных листов вокруг stamperia и кислые лица книготорговцев сказали ему все, что он хотел знать.
Это звучит невероятно, но какая женщина не желает, чтобы мужчина, которого она любит, хотя бы иногда впадал в отчаяние, дабы нуждаться в ней одной? Чтобы она стала единственным спасением и светом в окошке, и он обращался бы к ней не только для того, чтобы она накормила его, подарила ему сыновей и позволила заняться с нею любовью?
Когда умер Ио, моему мужу было очень плохо. И это я пошла к нему на работу и сообщила его людям, что мы отправляемся в Шпейер. Это я нашла нужные слова и сказала им, чтобы они ждали нас и верили в наше общее дело. Я пообещала им, что привезу его обратно. Я очень спешила, чтобы не оставлять его в эти черные дни одного дольше, чем на час.
И жену Ио Паолу я тоже оставила одну. Но та не нуждалась в нашем утешении, замкнувшись в своем горе. Она уронила причитающуюся случаю скупую слезу, когда мы пришли к ней, чтобы рассказать о нашем плане. После этого я совсем ее не видела, разве что мельком. Я видела темные круги у нее под глазами, похожие на рытвины на дороге, когда она отворачивалась, делая вид, что не замечает меня. Но до меня все равно доходили слухи о том, что после смерти Иоганна она по-прежнему требует, чтобы служанка ставила прибор для него на стол и готовила угощение, которое нравилось ему более всего. Однако о ней говорили и то, что она будет вести себя так, пока не появится новый мужчина, чтобы занять его место. Хотя не исключено, что я все это выдумала, потому что мне невыносимо думать о том, как мне повезло по сравнению с ней: мой мужчина по-прежнему со мной, а Иоганна больше нет с нею рядом, и мы с мужем занимаемся любовью, от которой вспыхивают занавески.
Более того, теперь мы навеки связаны нашим долгим путешествием, которое, стоит мне зажмуриться, тут же всплывает перед моим внутренним взором, и я чувствую, как от стука копыт у меня начинает кружиться голова, а снег слепит глаза. Я показала ему свою любовь, а мой маленький срыв, случившийся под самый конец, и то, что он смог простить меня, служат тому вескими доказательствами. Наша любовь по-прежнему велика и становится лишь еще крепче от маленьких разочарований, которые бывают в каждом браке и которые следует прощать ради любви и ради того, чтобы сохранить любовь. Во всяком случае, так я говорю себе.
С тех пор как мы вернулись домой, я стараюсь придумать все новые способы для того, чтобы сделать ему приятное. Я понимаю, что не смогу заменить ему Ио, но ведь я могу стать для него гораздо бльшим.
Каждый день я рассказываю ему что-нибудь новое о нашем городе, чтобы он поскорее стал в нем своим. Что-нибудь такое, чего он не может узнать сам, я имею в виду.
Если у него и есть недостаток, то совсем крошечный. Тщательность, которая является отличительной чертой всей его расы, иногда буквально закупоривает ему мозги. У него недостает воображения, чтобы иметь дело с Венецией. Он слишком любит логику, и потому мотивы поступков венецианцев ускользают от него, подобно каплям воды, утекающим сквозь пальцы. Если он хочет продать книгу, то говорит о том, какие хорошие слова находятся у нее внутри и как красив шрифт, которым они напечатаны; он теряется, когда венецианцы утрачивают к нему интерес, поворачиваются спиной и уходят. Чтобы покорить покупателя-венецианца, нужно рассказать ему экзотическую сказку об охоте на антилопу, из шкуры которой сделана обложка, и говорить не о самой книге, а о тех мечтах, которые посетят его, когда он начнет читать ее.
Все вокруг кажется ему непривычным и захватывающим, но при этом проникает ему глубоко в сердце, потому что он живет здесь, а не является паломником или купцом. Это похоже на пьесу, когда он иногда может подняться с места и смешаться с актерами в богатых костюмах на сцене. Иногда они признают его, иногда – нет. Вот такие они, венецианцы. Я говорю ему, что в этом нет ничего личного.
Но я согласна с тем, что мы, жители Венеции, не всегда добры к тем чужакам, которые приезжают к нам. Быть может, мы боимся, что своими жадными взорами они отберут радость у нашего города, начнут отщипывать ее незаметно, по кусочку. И, если мы допустим это, то Венеция утратит свой облик и стиль, состарится, обожженная их желаниями, и однажды мы обнаружим, что живем в призрачном городе теней и что вместо воспоминаний нам остались одни обломки.
Поэтому у нас есть свои способы держать чужаков на расстоянии и не подпускать к себе, даже когда они находятся совсем рядом. На запруженных campi[102] мы, ловкие и стройные, обгоняем их и подставляем им подножки, а на узких улочках растопыриваемся, как морские звезды, не давая им пройти. Своими повозками мы отдавливаем им пальцы на ногах. Мы ловко действуем локтями. Мы не улыбаемся им, никогда. Они должны думать, что у нас нет зубов! Кое-кто из обитателей этого города обожает смотреть своими непроницаемо-черными прищуренными глазами, как суетятся и паникуют чужаки. Он будет презрительно ухмыляться уголком рта и цедить слова, которые будут падать, подобно косточкам винограда; их значение будет ясно бедному чужеземцу, как Божий день, и он ощутит себя дураком. И когда венецианец наконец обратится к чужеземцу тем способом, который тот сможет понять, то сделает это с насмешливой улыбкой, словно говоря: «Да, весь мир и твой убогий народишко в первую очередь должны ждать, пока наш город обратит на вас внимание. Потому что никто в целом свете ему и в подметки не годится».
Поэтому я предупреждаю своего мужа, например, чтобы он держался подальше от traghetto у Риальто – пусть пользуется любым из остальных двенадцати, но только не этим. Гондольеры Риальто очень злы и жестоки, и они немедленно увезут любого чужака прямиком в церковь или бордель, вне зависимости от того, куда ему нужно попасть и какие деньги он предлагает в уплату. Хотя мой муж знает несколько слов на нашем языке, никто не примет его за венецианца, и мне очень больно, когда он попадает впросак
И еще я объясняю ему, что если он хочет торговать с вельможами, то должен пойти в Broglio[103] во Дворце дожей, под его арками. Договориться о точном времени встречи у вельможи в кабинете – недостаточно изысканно и замысловато для того, чтобы доставить ему удовольствие, его нисколько не заинтересует то, что ему предложат столь тривиальным способом. Нет, он должен прийти в Broglio между одиннадцатью и двенадцатью утра или пятью и шестью часами пополудни… И его речь ни в коем случае не должна начинаться с конкретного делового предложения, приближаться к интересующему его вопросу следует извилистыми и окольными путями.
Это я предложила ему отнести образцы своих печатных работ в общие комнаты в Locanda Sturion. Там на них падет отблеск красоты моей подруги Катерины, и люди, небрежно просматривающие их под ее очаровательным взором, почувствуют себя обязанными прийти и купить экземпляр для себя. Во всяком случае, я очень надеюсь на это. Я знаю, что она поможет нам, если сможет. Она – моя лучшая подруга, хотя мы с ней такие разные. Катерина такая спокойная и безмятежная! А у меня по сравнению с ней не язык, а деревянная кружка с хлопающей крышкой, с какими просят милостыню нищие.
К счастью, у меня нет бесконечной вереницы теток и кузенов, как в большинстве венецианских семей. И уж я постаралась, чтобы те немногие, что у меня есть, не приставали к мужу с просьбами. А я потихоньку говорю ему, кого из моих кузенов он может взять на работу, а кто будет красть у него краску и развратничать со служанками на кухне в fondaco.
Я очень боюсь, что он закончит так же, как Иоганн. Иногда вечерами он приходит домой совершенно больной, согнувшись чуть ли не вдвое, словно до сих пор тащит на спине гроб с его телом. Он так и не привык к яростной и бессмысленной жаре или холоду, которые сменяют друг друга в нашем городе круглый год.
Теперь, когда я сама побывала на Севере, я понимаю, каково это было – каждый день ему подавали обед из шести блюд жары и холода. На Севере солнце может ласково гладить вас по щеке, а в следующую секунду ледяной ветер отвешивает вам пощечину и старается сбить с ног. Потом налетает проливной дождь, за которым вам лучезарно улыбается синее небо…
– Я соскучился по хорошей погоде, – говорит он так, словно у нас не погода, а неизвестно что.
Я пытаюсь взглянуть на это с его точки зрения, но у меня ничего не получается. Мне кажется, что у нас погода куда лучше, чем на Севере, но в душе у меня пробуждается давний страх: уж не тоскует ли он по Шпейеру и не хочет ли вернуться? Что он пообещал своим родителям, когда остался с ними наедине? За те месяцы, что прошли после нашего возвращения домой, мы ни разу не говорили об этом.
Маленькие морщинки в уголках его глаз, когда он щурится от слепящего белого света, похожи на складки плиссированного розового шелка. К его коже загар не пристает совершенно. При малейшем прикосновении солнца он сразу же краснеет, и я смеюсь до слез, когда расстегиваю его рубашку и вижу белую грудь, покрытую светлыми волосками, под красным лицом, как будто оно принадлежит другому мужчине. Но, как бы то ни было, я люблю их обоих!
Однако, стоит мне увидеть его незагорелую кожу, как я вспоминаю о восковой кукле из Сирмионе, которая теперь живет с нами в одном доме. Она так и провисела у меня в рукаве до следующей гостиницы, и только там я отцепила ее и уложила в свой сундучок. Когда мы вернулись в Венецию, я спрятала ее на самое дно своей корзинки со швейными принадлежностями, под рваными чулками, которые я ни за что не сумею починить, но выбросить которые у меня рука не поднимается. Я пытаюсь забыть о ней.
Глава шестая
…Я вернулся домой, твоим Остроумьем зажжен и тонкой речью.
Все еще воспламененный собственным красноречием, Доменико пробудился, ощущая на губах обрывки собственной речи и такое довольство собой, какое бывает только после совокупления. Первым чувством было острое и изысканное удовольствие от того, что он вновь в одиночку обладает рукописью Катулла после долгого вечера, в течение которого благородные вельможи жадно и грубо вырывали ее друг у друга. Но во всех остальных смыслах наслаждение было полным. Он тщательно всматривался в страницы, перелистывая их в поисках повреждений, и с облегчением отметил, что те незначительны, после чего со священным трепетом возложил рукопись на стол, смахнув с обложки невидимую пылинку.
«Слова настолько легкие и невесомые, что буквально порхают перед глазами. Можно ослепнуть, ожидая, пока они обретут зримое материальное воплощение». Так думал Доменико, неподвижно стоя в лучах солнца, проглянувшего вслед за ливнем. Высокий и стройный, его силуэт казался глубокой трещиной в ослепительном свете.
Поэмы Катулла породнились с Доменико, словно приемные дети, оказавшиеся твоими собственными, только внебрачными. «Эти стихи уже живут во мне, – подумал он, прочитав их в первый раз. – Как странно, – размышлял он, – что в трудных жизненных ситуациях мы прибегаем к словам, а не используем нож. Против обстоятельств мы выставляем целые армии слов, которые маршируют по странице слева направо. Когда мы хотим причинить кому-либо боль, то нацеливаем в него не копья, а маленькие и острые, словно иголки, слова. И для того, чтобы получить самые нежные и сладкие удовольствия, мы тоже используем слова».
Доменико думал о Катулле, удивляясь тому, что слова римского поэта прошли сквозь невообразимую пропасть в пятнадцать веков и ожили в славном венецианском будущем. А не могут ли его собственные мысли достичь Катулла, спросил он себя. И мог ли поэт, застыв вот так в лучах солнечного света в прошлом, ощущать те же самые чувства, что сейчас заставили Доменико замереть в молчании?
Доменико в который уже раз огорчился тому, как мало ему известно об авторе: в глаза бросалось только одно, зато всепоглощающее свойство – оба они обитали в пустоте желаний. Для Доменико в самой ритмичности слога римского поэта крылось соблазнительное очарование. Слова казались ему телами, разметавшимися в постели, которые иногда сплетаются в пылких объятиях, а иногда замирают в неподвижности, и повторение наиболее впечатляющих и пульсирующих фраз оказывало на него экстатическое действие. Вся книга буквально дышала взаимными ласками, которые поэт дарил и получал. Такому знатоку слов, каким был Доменико, жадно поглощавший их, смакуя, словно ценитель вина свой любимый напиток, рукопись Катулла казалась живым существом, куда более живым, чем даже женщина в его объятиях.
Доменико поднял со стола манускрипт и понюхал его, скользя носом по каждой поэме в отдельности. «А ведь они полны наслаждения – для глаз, носа и губ, произносящих их, – подумал он, – полны благоуханной и волшебной крепости, словно вино, связывающее их».
«Он пахнет, – подумал он, – так же, как Сосия Симеон, этот манускрипт».
«Интересно, хотел ли Катулл умереть, когда думал о Лесбии, так, как хочу умереть я, думая о Сосии?»
С характерной для него выдержкой и самообладанием он со вздохом отогнал от себя эти мысли и склонился над столом, дабы написать письмо схоласту Венделина, Джероламо Скуарцафико. Такие стихи обязательно должны быть опубликованы. Джероламо обязан убедить в этом Венделина.
Тем временем Доменико решил еще раз насладиться обладанием рукописи. Придвинув ее к себе, он вновь стал перелистывать страницы, истончившиеся от частого и долгого использования, а потом не смог удержаться и начал читать ее снова.
– В последний раз, – громко произнес он вслух.
В последующие часы Доменико отослал прочь супругу и личного секретаря. За чтением он съел буханку хлеба, отрывая ломти зубами. Он взял книгу с собой в спальню и, раздеваясь, положил ее на кровать, то и дело наклоняясь над ней и не отрывая глаз от страницы. Он так и заснул, держа манускрипт в руках, а на ночном столике все так же горела свеча, отбрасывая кружок света на потолок. Супруга, сочтя себя оскорбленной, не пожелала присоединиться к нему. Но это не имело никакого значения. Вот уже некоторое время он совсем не хотел ее. А ведь когда-то он любил ее, смутно припомнил Доменико. Но вскоре после рождения их наследника ее ласковые пальцы в темноте стали казаться ему когтями совы.
Книга вновь пробудила в нем смутное беспокойство. Закрыв обложку, Доменико прижал палец к пупку и надавил с такой силой, что из-под ногтя брызнула кровь. Только тогда он понял, что его беспокоит. Ему была нужна Сосия Симеон. Он кликнул слугу и отправил его в ее дом в Сан-Тровазо.
Тремя днями позже, сочтя, что манускрипт уже достаточно отдохнул от выпавших на его долю мытарств, Доменико приветствовал Джероламо Скуарцафико и вложил ему в руки сброшюрованную стопку бумаг, сопроводив их некоторыми указаниями.
– Прочтите его сами, чтобы лучше изложить все аргументы «за», после чего передайте ему, – сказал он Скуарцафико. Зная репутацию редактора, Доменико добавил: – Только не через таверну, пожалуйста. И выберите подходящий момент. Я не хочу, чтобы он испугался. Дайте ему время прийти в себя и освоиться в Венеции. И постарайтесь не слишком давить на него, но и не будьте чересчур покровительственны: эти немцы иногда проявляют чрезмерную чувствительность. Однако вы должны ясно дать ему понять, что он не сможет рассчитывать на благосклонность вельмож как на нечто само собой разумеющееся, если не станет потрафлять нашим вкусам…
Запах перегара изо рта редактора заставил Венделина отшатнуться, и он невольно обмахнулся стопкой бумаг, словно веером, так что в лицо ему ударил сладковатый древесный аромат, исходивший от страниц. Поначалу Венделин и слышать ничего не хотел, но потом вдруг проникся непонятным ему самому, хотя и достаточно осторожным воодушевлением. Уж слишком настойчиво Скуарцафико пытался всучить ему манускрипт, да и стоял редактор как-то слишком близко, когда он пробежал глазами первую страницу.
Перелистывая манускрипт, Венделин почувствовал, как у него перехватило дыхание. Значит, это и есть знаменитый Катулл; наконец-то он оказался у него в руках. Холодный свет упал на страницу, расчерченную морозными узорами на окне stamperia.
В глазах у него зарябило от слов любви и желания. В самой первой поэме говорилось что-то о воробье. Какая неприличная аллегория, разве нет? Этот самый «воробей» наверняка олицетворял собой мужской половой орган поэта. Бруно, краснея и запинаясь, растолковал Венделину, что это идиоматическое выражение до сих пор употребляется и в современном итальянском. Какая-то ассоциация не давала ему покоя, и он принялся рыться в своей энциклопедической памяти – точно, вспомнил: воробьи были священными птицами Афродиты, богини чувственной любви, и именно они влекли ее колесницу по небу.
Венделин застонал. Ему хватило первой страницы, чтобы понять: манускрипт Катулла опасен, и его с легкостью можно обратить против честного предпринимателя.
– Почему именно эта рукопись, Джероламо? Чем ты руководствовался, выбирая ее? Она же грязна и непристойна, как бродячая собака!
Скуарцафико подался к нему, возбужденно размахивая руками, жесты которых не вполне согласовывались друг с другом. Венделин аккуратно увлек его в сторонку, подальше от печатных форм. Скуарцафико с похмелья мог запросто повредить хрупкое оборудование.
– Ну, Венделин, ты же знаешь, что рынок вполне созрел для таких вот античных произведений и даже требует их. Я тут подумал, что могу написать небольшое библиографическое вступление, чтобы повторно явить Катулла миру. Что-нибудь этакое, дабы смягчить наиболее трудные пассажи в его поэзии. Чтобы люди подумали: «Другие времена, другие нравы», – и отнеслись к ним снисходительно.
Венделин пристально уставился на Скуарцафико, который безостановочно работал языком, словно силясь выковырять из щели между зубами последнюю крошку хлеба, пропитавшуюся вином. Венделин отметил глубокие складки в уголках его губ, длинную морщину между бровями и снисходительно оттопыренную верхнюю губу. Удивления достойно, но прическа его верного редактора оставалась строгой и аккуратной, и волосы плотно облегали его голову, словно шлем.
– Но ты уверен, что рукопись подлинная? Мы не можем позволить себе напечатать фальшивку. Нас поднимут на смех. А для нас очень важно сохранить честь и достоинство…
– Уверен. – Умолкнув, Скуарцафико вновь усиленно принялся шевелить языком, надувая щеки. – Не волнуйся ты так, Венделин. Доверься мне. Доменико Цорци очень подробно просветил меня насчет этих поэм. – И Джероламо издал низкий утробный звук.
«Ага, – подумал Венделин, – он таки нашел свою вкуснятину».
– Ну, так растолкуй мне все. – С этими словами Венделин протянул редактору гусиное перо.
Скуарцафико взял его и пару раз безуспешно ткнул им в узкое горлышко чернильницы, а потом несколькими размашистыми движениями начертал одно-единственное слово.
– Веронский манускрипт, – растягивая слова, проговорил он вслух. – Самый первый манускрипт, обнаруженный в Вероне в 1300 году.
Венделин кивнул: эта часть истории была ему хорошо известна. Полки в его кабинете ломились от рукописей, спасенных подобным случайным образом.
Он спросил:
– Но ведь это все равно не оригинал, верно? Эта копия не старше меня самого. Ты только посмотри на эту веленевую бумагу, она даже не пожелтела, а чернила выглядят сочными, как ночная мгла.
Скуарцафико ответил:
– Ты меня не разочаровал, Венделин, – мелкие детали от тебя не ускользают. Ты так же скрупулезен, как и все твои досточтимые коллеги с Севера. Нет, это, естественно, не оригинал. Но копия абсолютно достоверная! Хорошо известно, что она существует по меньшей мере в ста экземплярах.
– Почему ты так уверен в том, что эта рукопись – из числа той самой сотни? И что она идентична им?
– И вновь, Венделин, твоя способность подмечать пробелы не может не радовать. К несчастью, все эти рукописи далеко не всегда совпадают по тексту до последней запятой. Но ты наверняка знаешь, чем это вызвано. Как всегда, кое-кто из писцов посчитал, что оригинальный манускрипт не совсем точен, и потому взялся исправлять его, лишь умножая ошибки. Иногда они допускали неудачные догадки относительно пропущенных слов и стихотворных строф. В других случаях они видели явные промахи, но все равно переписывали их. Но вот этот манускрипт – заверенная и надежная копия самой первой рукописи, составленная самим Фелисом Феличиано, переписанная с экземпляра, хранящегося в библиотеке Пасифико Массимо, который приобрел его для себя. А сейчас она является собственностью нашего достойного друга, благородного Доменико Цорци.
– Пасифико Массимо, торговец непристойностями?
– Да, он самый.
Венделин вздохнул.
– А что, если об этом станет известно? Нет, это безнадежно, совершенно безнадежно. Нас проклянут. О нас будут говорить, что мы торгуем похотью и греховностью. Так говорят всегда. У нас возникнут неприятности с Советом Десяти[104]. Не забывай, я здесь – чужестранец. Я не могу высунуть голову из укрытия, чтобы кто-нибудь не бросил в меня камень.
– Совсем напротив! Твои мужество и вкус вызовут восхищение, ведь ты облечешь в печатное слово столь восхитительное произведение.
Скуарцафико сделал вид, будто поднимает воображаемый кубок, и осушил его, причмокнув губами.
– Для венецианцев оно будет подобно нектару, – провозгласил он. – Не забывай, это – Венеция, а не Рим. Эта книга спасет твое предприятие. В сущности, не напечатать ее… – Он многозначительно умолк и уставился себе под ноги.
Венделин поморщился, запоздало сообразив, что Скуарцафико не хуже его самого осведомлен о плачевном состоянии дел в stamperia.
– Не знаю, не знаю, – задумчиво протянул Венделин, хотя и понимал, что в чем-то редактор, несомненно, прав. Такая книга могла принести им деньги, одним тиражом решить добрую половину проблем stamperia. Не осталась незамеченной и угроза, скрывавшаяся под лестью, в которой рассыпался редактор: фон Шпейер знал, что тот – человек Цорци.
Но Скуарцафико был прав; даже беглого взгляда Венделину хватило, чтобы понять: поэмы необычайно красивы. Редактор ухитрялся относительно ровно держать рукопись у него перед носом.
«Для чего нужны типографы, если не для того, чтобы печатать такие вещи? – подумал он. – Именно так сказал бы Иоганн, разве нет?»
Он все еще не мог оторвать взгляд от прекрасных страниц, которые послушно перелистывал для него Скуарцафико. Венделин принюхался. Почему манускрипты всегда пахнут осенними кипарисовыми деревьями? От этого перед ними практически невозможно устоять. А ведь он столько раз пытался застать рукопись в тот момент, когда от нее не исходит благоухание. Но веленевая бумага неизменно дышала на него сладковатым ароматом, превращая работу в удовольствие, которое казалось греховным – и, очень возможно, было таковым на самом деле.
Видя, что он медлит, Скуарцафико нахмурился. Он так старался сдержать отрыжку, что непроизвольно испортил воздух. Оба мужчины покраснели, и Скуарцафико с извиняющимся видом помахал манускриптом, разгоняя вонь.
Он сказал:
– Венделин, сейчас я прошу тебя только об одном – прочти его. Это не отнимет у тебя много времени. И тогда ты сам захочешь напечатать его.
Венделин в ответ лишь пожал плечами. Он буквально кожей ощущал презрение и надменность Скуарцафико. Он знал, что его собственный редактор смотрит на него сверху вниз не только потому, что он – немец, но и потому, что он обитает в грязном и нечестивом деловом мире. Скуарцафико считал, что он живет без души. И, быть может, публикация Катулла, если Венделин все-таки отважится на нее, покажет этому пропойце, как он ошибался.
Венделин стал читать рукопись. Латынью он владел вполне сносно: он платил людям за то, чтобы они вкладывали душу в этот язык. Итальянский же и венецианский диалекты доставляли ему много хлопот. Однако даже Венделин фон Шпейер не смог устоять перед Катуллом. Уже после прочтения первых трех стихотворений он перестал сопротивляться и лишь наслаждался сладострастной чувственностью. Еще никогда раньше книга так не захватывала его. В ту ночь он пожелал заняться с женой любовью так, как об этом писал Катулл.
– Маленький воробышек, – ласково прошептала она, когда он приподнялся над нею.
Как всегда, оба испытали взрыв наслаждения одновременно. Чувствуя, как в голове возникает восхитительная звенящая пустота, Венделин вдруг подумал: «Маленький воробышек. Маленький воробышек? Неужели она тоже прочитала рукопись?»
Пробудившись утром с легким, как омлет, сердцем, он уже внутренне был готов дать согласие. Осторожно высвободившись из объятий спящей жены, он погладил ее по голове, поправил разметавшиеся по подушке волосы и стал собираться на работу.
Его работники все были венецианцами и его же читателями. Первыми книгами, которые он напечатал, стали Плиний и Цицерон – это был своеобразный ответ на желание итальянцев удовлетворить жажду к своему классическому прошлому. И, похоже, это возрожденное стремление к искусству и трудам античности не было преходящим. После того как он извлек на свет божий первых – и очевидных – кандидатов, Венделину пришлось копнуть глубже, чтобы отыскать менее знаменитые труды. Утонченные салоны и клубы Венеции, насколько он мог судить, всегда отличались безудержной тягой к удовольствиям: быть может, именно Катулл и станет ответом на эти требования, причем куда более содержательным и прибыльным, чем все те авторы, которых он печатал раньше.
Но ему нужны были дополнительные гарантии, прежде чем отважиться на столь рискованный шаг.
Венделин передал рукопись своему молодому редактору, Бруно Угуччионе, верному помощнику Скуарцафико, который замещал старшего редактора в дни, когда тот с похмелья не мог оторвать голову от подушки.
– Возможно, мы опубликуем ее, – сказал Венделин, с искренней надеждой глядя на молодого человека.
Бруно ответил:
– Я слышал о ней, сэр. А некоторые поэмы я уже знаю наизусть. Вы и вправду считаете…
– Возьми ее домой и прочти внимательно, сынок. Я хочу знать, что ты думаешь об этой рукописи и как молодой человек, и как редактор. Правду ли он пишет о любви, этот Катулл? И полюбят ли его венецианцы?
Однажды стылым вечером он пришел домой с поэмами за пазухой. Вот так все и началось.
– Катулл, – сказал он с таким видом, словно это было волшебное слово, которое все объясняло. – Наконец-то я встретился с ним лично, а теперь хочу познакомить с ним и тебя. Давай пойдем в постель, и я почитаю тебе его стихи.
И он принялся развязывать шнурки на моем платье.
«Стихи в постели? – подумала я. – Только не это. Стихи – это для стариков, корпящих над столами. Или для того, чтобы заворачивать в них макрель, если они не смогли покорить сердца публики. Но не для нас, тех, кто любит по-настоящему».
«Это нечестно», – подумала я. Я стараюсь ничем не выказать своей боли и обиды, когда он работает допоздна или не приходит домой обедать, или приходит, но все, что от него остается, – это лишь слабый свет в глазах.
Но это уже слишком! Да, это уже чересчур, особенно если теперь он вознамерился приносить с собой работу, да не куда-нибудь, а в нашу постель, где должен принадлежать только мне, а я – ему, и мешать нам не смеет никакая книга.
Но он увидел выражение моего лица и улыбнулся. После этого злость моя растаяла: я сунула голову ему под мышку и стала подниматься с ним по лестнице.
Итак, стихи были прочтены и оказали на нас свое воздействие, которое мне нет нужды описывать, поскольку теперь все уже прочли и прочувствовали их сами. Немного погодя, когда мы отдыхали, как бывает всегда после занятий любовью, он спросил у меня:
– Должен ли я опубликовать эти поэмы?
– А разве ты можешь отказаться? – вопросом на вопрос ответила я. – Думаю, этот Катулл, он – бог, так что не напечатать его – грех.
– В этом городе вы выбираете богов в соответствии со своими вкусами, – рассмеялся он, – а не изза их высокого стиля или доброй души!
И тут я вспомнила о восковой леди из Сирмионе, в которой, уж во всяком случае, не было ничего божественного! Я так и не рассказала ему о ней.
– Эти стихи, – сказала я ему, – сделают тебе имя в этом городе. Мы станем богатыми, как Малипьеро…
– Или разорят меня окончательно. Риск очень велик.
– А мне все равно, – заявила я. – Прочитай мне еще раз то стихотворение о поцелуе и песке.
– Мне нет нужды читать его, – отозвался он. – Я помню его наизусть.
И он рассказал мне его, а потом и поцеловал.
На следующее утро он унес стихи обратно, а мне стало грустно, но я знала, что так и должно быть, потому что странствия этих песен еще только начинались.
Николо Малипьеро, несмотря на свою восхитительную пухлость, уже начал надоедать Сосии. Ей нравились мягкие линии его кожи, потому что она знала: это – свидетельство состоятельности. Сунув руку в складки внизу его живота, она закрыла глаза. Таким мягким и нежным на ощупь Малипьеро вырос на устрицах, мясе фазанов, лучших винах и белом соусе.
Содержимое его брюха радовало ее, но, когда он говорил с нею, неуверенно сжимал в объятиях или робко целовал, то изнеженная мягкость Николо вызывала в ней неприкрытое раздражение и даже гнев. Ему никогда не приходилось цепляться за что-либо изо всех сил, обеими руками. Когда она взяла его лицо в свои руки и прижала его губы к своим, то не ощутила и намека на нежность. В этом она винила его: он заставлял ее чувствовать себя дикой и грубой. По сравнению с его роскошными телесами ее тело выглядело бедным и жилистым. Она даже не пыталась скрыть своего раздражения и принялась щипать и кусать его. Сосия сжимала зубами нежную кожу на кончиках его ушей, отчего тот скулил, хотя и никогда не просил ее не делать этого.
Но более всего ее воспламеняло то, как жалко и неумело он с нею обращался – словно с диким и опасным животным, способным уничтожить его мирок, если его спровоцировать и подвигнуть на агрессию.
«Если бы он хоть раз проявил характер, – думала она, – я бы сжалилась над ним. Неужели он этого не понимает?»
Про себя Сосия думала, что до сих пор не сознавала, каая гулкая пустота заключена между большими аристократическими ушами Малипьеро. У нее начали вызывать недоумение и изумление некоторые его высказывания, задаваемые вопросы, бесконечное повторение уже сказанного и подчеркивание важности имен и связей, происходившее регулярно, причем со все более живописными подробностями, как будто она никогда не слышала их раньше и как будто ей было дело до них, в первый раз они прозвучали или в сотый!
Ее больше не радовала его принадлежность к клану Малипьеро, вот уже долгие десятилетия поставленного надзирать за вспышками проституции и порока в этом городе. Нет, Николо не прибегал к двойным стандартам, посему она не могла воспользоваться его положением. Чтобы фальшь и лицемерие доставляли удовольствие, требуются двое; к тому же они обязательно должны быть приправлены некоторой толикой иронии, думала она. Так, как это было у нее с Фелисом.
Сосия подозревала, что другие женщины, обладавшие более мягким характером, нежели она, в конце концов тоже приходили к столь печальному выводу и даже жалели его. Николо Малипьеро жил в тумане смутных намерений и неловкого их выражения, поскольку вечно извинялся то за одно, то за другое. Деньги и привилегии в большинстве случаев защищали его от безнадежного проявления дурного вкуса и полного отсутствия такта. Иногда, однако, он даже осознавал собственные недостатки и ужасался им, оказываясь там, где не должен находиться по праву рождения: в какой-то мрачной и унылой пустыне, где он бродил один, никому не нужный. Но обычно его спасало неистребимое внутреннее самодовольство, ощущение собственного высокого места в мире и принадлежность к сливкам общества: это утешало его. А у Сосии вызывало отвращение.
До тех пор, пока однажды он не показал ей одолженный у кого-то манускрипт Катулла и не настоял на том, чтобы читать избранные пассажи из него перед тем, как заняться с нею любовью, она уже подумывала о том, чтобы бросить его. Но в стихах попадались заманчивые идеи, вызывавшие у нее легкую дрожь при мысли о том, что неплохо бы их претворить в жизнь; это подтолкнуло ее к тому, чтобы продлить storia di Malipiero[105] еще ненадолго. Рукопись, которую переписал и раскрасил сам Фелис Феличиано, ему одолжил вельможный гуманист Доменико Цорци, бывший одновременно и покровителем Фелиса. По причинам, оставшимся неизвестными Николо, сейчас манускрипт пребывал в другом, куда более скромном месте, и Сосия знала об этом.
Она держала его в руках в убогой комнатушке Бруно, когда неожиданно нагрянула к нему прошлой ночью. Заметив на его столе хорошо знакомые ей страницы, она постаралась ничем не выдать того, что узнала их, и позволила Бруно прочесть вслух те же самые стихи, сделав вид, будто слышит их в первый раз.
Но сейчас мысли ее вернулись к более насущному и животрепещущему вопросу.
«…я буду иметь тебя спереди и сзади», – процитировала она, запустив руку под ярко-алый атлас в поисках нервного органа Николо. Он был таким же ненадежным и робким, как и его владелец, но ей нравилось то, как он покоится у него между ног.
Пока она проделывала свои штучки, Николо Малипьеро раздумывал над тем, сможет ли он развестись с женой, чтобы жениться на Сосии. Подобные коллизии редко, но все-таки случались – аристократам дозволялось вступать в брак с привилегированными представителями низших сословий: «наследственными гражданами», дочерьми докторов, адвокатов, торговцев пряностями и стеклодувов Мурано… Сосия крепче сжала кулак. Все прочие мысли начисто вылетели у Николо из головы от спазма боли и удовольствия.
А на улице легкими наметами вихрился первый снег, похожий на нераскупленные страницы в stamperia фон Шпейера.
Глава седьмая
…Лесбия часто меня в присутствии мужа порочит, А для него, дурака, радость немалая в том. Не понимает осел: молчала бы, если б забыла, – Значит, в здравом уме. Если ж бранит и клянет, – Стало быть, помнит, притом – и это гораздо важнее – Раздражена, – потому так и горит, и кипит.
Я не хочу, чтобы меня рисовал Джованни Беллини, сколь бы велик он ни был. Великий, добрый и дружит с моим мужем, который очень гордится этим.
У меня нет никакого желания застывать на месте с приклеенной улыбкой и одним-единственным взглядом в глазах, чтобы быть запечатленной в таком виде навечно, когда у меня есть целая пригоршня мыслей и улыбок, чтобы поделиться ими. Мое лицо не может удержать их все сразу, и черты его пестрят ими, подобно солнечным зайчикам на волнах. Да, и еще у меня нет желания быть пойманной в ловушку и повешенной на стену.
Я веду себя странно, потому что большинство жителей этого города готовы продать душу за обладание своим лицом. Вельможи думают, что каждое нарисованное лицо у них на стенах показывает, насколько чиста их голубая кровь. Они прослеживают линию носа или губ из поколения в поколение, убеждая себя, что каждый сын отца – законный наследник.
Моему мужу тоже нравится каждое нарисованное лицо, которое попадается ему на глаза. Он говорит мне, что они разговаривают, как книги, и на своем языке он не может выразить больше.
Фелис Феличиано говорит, что так часто бывает со словами. Он говорит, что в буквах живет все, что тебе нужно знать.
Ха! Вот здесь он ошибается. Как славно не знать всего! Это значит, что ты можешь придумывать и мечтать, заглядывать дальше, куда не достают твои хромающие чувства, в мир магии, и привидений, и многих других прекрасных вещей.
Фелис, разумеется, видит только то, что хочет, и не больше. Он живет, как хочет, и осмеливается говорить то, что ему нравится, поскольку в нем нет любви, и оттого нет и страха. Вещи ему всего лишь нравятся, подобно буквам и словам. Можно подумать, нравиться – этого достаточно. Все равно что сказать, будто поцелуя достаточно! Он – из тех, кто ходит на рынок Риальто, потому что тот похож на трагическую оперу для рыб, – он любит рыб не изза их вкуса, а изза того, как они выглядят.
Фелис приходит к нам, когда мужа нет дома, и стряхивает снежинки со своей шевелюры, как кошка. Он знает, ему ничто не грозит, поскольку я – замужняя женщина и в моей гостиной в этот момент могут сидеть гости. Он устраивается, как дома, садится слишком близко ко мне и смотрит на меня чересчур пристально. Он рассказывает мне о плохих женщинах; он приходит в восторг и возбуждается, видя, что его рассказы вызывают во мне отвращение.
Как можно с симпатией относиться к мужчине, у которого нет дома? А он вполне доволен тем, что ночует в гостиницах, покупая себе временный кров над головой и кого-нибудь, чтобы согреть себе постель.
Тем не менее он любит женское общество. Когда он приходит к нам домой и садится рядом со мной, глядя в мои карие глаза и на мои светлые волосы, я знаю, что доставляю ему удовольствие. И подарки он мне приносит правильные: шаль, которая оттеняет мои волосы в зимнем свете, или полоску кружев, которые так красиво смотрятся у меня на запястье.
– Ты очень добр, – коротко говорю я ему; так, как умею. И в ответ на такую простую фразу я получаю целый ворох его запутанных мыслей.
– Видишь ли, стоит мне проявить доброту, как меня всякий раз превозносят за нее. Так что на самом деле я вовсе не добр, а если так и бывает, то лишь случайно, когда я стараюсь соответствовать собственной самооценке.
– Но последствия-то все равно добрые, – настаиваю я.
– Совсем немножко, да и то случайно.
– Неужели ты ничего не делаешь из любви?
Он опирается подбородком о правую руку, а пальцами левой принимается барабанить по столу; прищурившись так, что глаза превращаются в щелочки, он хмурит брови, и лицо его напоминает грубую маску разбойника, который в пьесе планирует похитить девственницу.
А снаружи валит густой снег, и я чувствую себя, как в ловушке, словно тону в луже света от восковой свечи, стоящей на столе.
А Фелис, похоже, чего-то ждет, и вскоре с calle[106] доносятся чьи-то легкие шаги. Он, кажется, точно нает, сколько времени должен провести у меня в гостях, чтобы встретиться с Бруно Угуччионе на пороге. Когда же взгляд его останавливается на лице молодого человека, он выглядит так, словно маленький котенок забрался ему на живот и гладит его своими мягкими крошечными лапками.
– Вечно липнет ко всем, как репей, – ворчливо говорю я Бруно после того, как Фелис наконец уходит, на прощание одарив меня объятиями еще более бурными и крепкими, чем в финале пьесы.
– Что вы имеете в виду?
– Он не умеет уходить, потому что считает, будто никто этого не хочет.
Из тех, кто работает на моего мужа, этот Фелис нравится мне меньше всего. Я не могу поверить, что Джованни Беллини называет его своим другом и разрешает беспрепятственно распоряжаться своей студией.
Джованни Беллини тоже хотел Сосию, но не в том смысле, в каком ее обычно хотят мужчины. Да, разумеется, она была нужна ему обнаженной, но она изумилась до глубины души, когда поняла, что нужна ему на расстоянии шести футов, замершая в молчании и неподвижности.
В студию ее привел Фелис.
– Думаю, вот то, что нужно тебе для «Тщеславия»[107], – сказал он, подталкивая ее вперед.
Сосия гордо остановилась на свету, ожидая одобрения и ничем не выказывая волнения оттого, что оно может и не последовать. Она смотрела прямо перед собой, пока Беллини оценивал ее рост и фигуру, а потом осторожно взял ее за подбородок и мягко заставил повернуть голову сначала в одну сторону, а потом в другую. Наконец он добродушно кивнул.
– Ты платишь? – поинтересовалась Сосия.
Художник вновь согласно кивнул, а она окинула взглядом яркие, насыщенные полотна. Теперь она понимала, почему венецианцы называют Беллини Verificatore, или Воскреситель.
Фелис, как оказалось, вполне справедливо полагал, что ему не составит труда убедить Сосию позировать для одной из пяти маленьких аллегорий, которые будут стоять на туалетном столике.
– Тебе понравится? – только и спросила она. – Ты придешь на меня посмотреть?
Она не особенно беспокоилась о последствиях. Столик находился в частной коллекции, а предполагаемое изображение обещало быть совсем крошечным. Маловероятно, что Рабино когда-либо войдет в комнату к тому, кто заказывал аллегории; кроме того, у него вряд ли найдется время слишком уж внимательно вглядываться в окружающую обстановку, когда он будет скользить в тени к постели страждущего больного. А если все-таки найдется и он узнает ее, то отважится ли обвинить? Она сухо рассмеялась, представив, как ее муж, запинаясь и краснея, осыпает ее упреками.
– Стой спокойно, пожалуйста, – попросил Беллини.
Сосия застыла на фоне драпировки богатого красного бархата. Совершенно голая, она чувствовала, как от холода по коже бегают мурашки, несмотря на тепло, исходящее от небольшой жаровни, которую художник любезно поставил чуть ли не у самых ее ног. Распущенные волосы волной ниспадали ей на спину. В руках она баюкала бумажную модель большого зеркала из серебряной фольги, достаточно легкую, чтобы ее можно было держать на протяжении нескольких часов. Тот, кто приближался к ней, видел в зеркале собственное искаженное изображение, пойманное в ловушку ее рук. В реальной же жизни она стояла совершенно одна, но на картине Джованни изобразил ее в обществе трех пухленьких маленьких амуров. Один из putto[108] был совсем еще ребенком, а двое других раньше времени поседели. У обоих на голове росли похотливые рожки. Третий же putto в серой накидке целеустремленно шагал мимо, колотя в нелепый маленький барабан.
Фелис заметил:
– Полагаю, ты возвел Сосию на пьедестал, чтобы в кои-то веки отогнать от нее мужчин. Тебе известно, что она зарабатывает на жизнь тем, против чего ты столь ужасным образом предостерегаешь в этой своей картине?
Ученики Беллини, Belliniani, обменялись сдержанными улыбками. Все они склонились над своими досками[109], пытаясь уяснить, каким образом мастеру удавалось изображать кожу нежной, как вуаль, а белки глаз святых – теплыми и подвижными, как внутренности сваренного всмятку яйца. Смех прокатился и по рядам актеров, стоявших у стены: они пришли, чтобы научиться у Беллини поразительному искусству передавать истинные чувства выражением глаз и жестами. Да и сам Беллини слабо улыбнулся.
Сосия, по-прежнему не шевелясь, плюнула в Фелиса.
– Спокойнее, Сосия, спокойнее, – мягко укорил ее Беллини. – Добавь немного уверенности и безмятежности в свое презрение. Будь аристократичнее, словно тебя удивляет и забавляет людская глупость.
Беллини нанес очередной мазок краски на полотно, еще один слой счастья для глаз будущих ценителей. Belliniani, все, как один, вытянули шеи.
Фелис невозмутимо пожал плечами. Вскоре он удалился, столкнувшись с Бруно, который только что вошел в студию. Фелис нежно провел пальцем по напряженным складкам в уголках губ юноши и разгладил ему брови. Бруно рассмеялся, но на лице его по-прежнему было написано страдание.
Беллини благосклонно кивнул молодому человеку, поскольку тот был частым гостем в студии, и продолжил работу, мурлыча что-то себе под нос.
Картина Бруно не нравилась. Ему казалось, что на ней видна лишь порочность Сосии, а не ее соблазнительная привлекательность. В глаза бросались удлиненные бедра и маленькие хрупкие плечи. Она демонстрировала интимные места Сосии, видеть которые, кроме него, не должен был никто. Джованни, понял Бруно, пишет не портрет Сосии: в ее облике он рисовал воплощенное зло.
Женщину на картине, подобно самой Сосии, нельзя было назвать красивой, но ни один мужчина не смог бы оторвать от нее глаз, пока она стояла перед ним. Ноги и грудь ее были удлинены так, чтобы в центре внимания оказался живот. Он слегка округлялся, намекая на ребенка в утробе матери. Но аллегория, казалось, предупреждала мужчину, чье лицо исказилось в зеркале, что в своем тщеславии он напрасно верит, будто это он зачал новую жизнь.
«Как отстраненно он видит ее, – подумал Бруно. – Джованни понимает ее куда лучше меня. Я бы не смог воссоздать ее такой. Это показывает, как мало я знаю ее. Если бы я взялся написать ее портрет, то изображение получилось бы чудовищным – огромная пара жадных губ, соски и сразу под ними вульва. Ее левый глаз, не вдавленный в подушку, сверкает из-под волос, словно желтый мрамор в крошечном гнезде. А еще я бы нарисовал внутренности ее рта, розовую вилку ее естества, пот над верхней губой. Я бы нарисовал…»
Сосия ничем не показывала, что его присутствие ей приятно. Бруно же пристально разглядывал ее. А она смотрела в окно, надеясь, что ее настойчивый взгляд, устремленный на улицу, вернет Фелиса обратно в студию.
Глава восьмая
…Ты безмятежную мне, моя жизнь, любовь предлагаешь – Чтобы взаимной она и бесконечной была. Боги, сделайте так, чтоб могла обещать она правду, Чтоб говорила со мною искренно и от души, Чтобы могли провести мы один навсегда неизменный Через всю нашу жизнь дружбы святой договор.
Уже пробыв дома несколько месяцев, мы однажды проходили мимо маленькой весенней festa[110] на улице, и я бросилась в объятия своего мужа, чтобы потанцевать с ним. Я подумала, что именно в танце мы сможем сбросить с себя хоть часть нашей грусти и втоптать ее в землю. Снег растаял, а вместе с ним могла уйти и наша скорбь, заявила я, ласково улыбаясь ему.
Но он застыл на месте столбом, а мне сказал, что не умеет танцевать, и я уставилась на него так, словно увидела привидение.
– Просто слушай музыку и двигайся в такт, – сказала я ему. – Это похоже на любовь. Ты ведь уже знаешь, как заниматься ею.
Благослови его Господь, мой любимый мужчина покраснел.