Нано и порно Бычков Андрей
– Убери руки, сука. Ты че, по ебалу захотел? Получай!
– …
– Вот так, понял? Я, блядь, Осинина ищу, Алексея Петровича! А такая жидкая сволочь, как ты… А Осинин стоит, понял, стоит!
– Алло, милиция?
Тимофеев оттолкнулся от лежащего ногами и поплыл. Да хули здесь делать? Они же все ненавидят сами себя, а говорят, что видели. Вот поднырнуть и – маленькие хуишки, сухие пизденки – и вынырнуть. Тимофеев вынырнул, взял на брасс, широко разгребая ладонями жидких. Решил переплыть побыстрее и перешел на кроль. Побыстрее бы до другого берега, где можно раздеться, отжаться от жидких, обхлопаться, обсушиться малёк. Снова собраться, одеться и устремиться на поиски. Но Осинина не было видно и на другом берегу. Какие-то банки, бутылки и опять «иномарки». Здесь толпились массы жующих, массы глазеющих, массы потеющих и опять посещающих, блядь, Церетели! Из последних сил Тимофеев спросил про Осинина. На него посмотрели и от него отшатнулись, и стали снова жевать.
И тогда Тимофеев наконец догадался.
«Нужен фашизм! Да, блядь, нужен фашизм!»
Чтобы расчистить, чтобы зачистить, чтобы, наконец, стало видно, и тогда станет видно! А все ненужное – на хуй!
«Блядь, и как это я не догадался раньше-то?»
Уже как оводы слетались черные генералы. Застыв, замерев, они терли передние ноги, поворачивали скафандры, выдвигали сверхзвуковые крылья и разблокировали прицелы. Погасло в «Газпроме». Стало вдруг тихо. Задрожал Церетелевский Петр. На инвалидной коляске выехал Василий Блаженный и закричал:
«Клин клином! Фашизмом надо ударить в фашизм, тогда фашизму пиздец!»
Тимофеев присел на корточки, повалился боком на тротуар. Перед лицом оказалась сливная решетка. Запахло кошачьей мочей, пыльно и сладко вздохнула сдоба метро, потянуло дешевым куревом и блевотиной. И Тимофеев закричал туда, вниз, в бездну, где что-то сливалось, падало, капало, где летали какие-то гулы, и что-то варилось, кипело, где парили какие-то демоны, какие-то демиурги кошачьи, мышачьи, собачьи, какие-то голубоглазые исполины, где безусловно сношались, ебались и жрали друг друга, и обожали, и где в темноте застыли изумленные сферы, где видели, видели, видели! Видели, как потемнели и налились небеса. Как бахрома грозы уже набрасывала скатерть, и что уже вынули блюда, что блюда уже протирают. О, пир грозы, ты уже близок!
– Эй, фашизм! – закричал в сливной люк Тимофеев. – Быстрее давай!
А блюда уже протирались, а блюда уже раздавались и по блюдам уже раскладывали прекрасное. Прекрасное наливали в графины, заправляли в салаты, нарезали в закуски, подкладывали в осетрину, снабжали прекрасным паштеты, фаршировали прекрасным гуся… В глубине кухни выпекали прекраснейший из прекраснейших торт. Он уже подходил, зрел в печи, накапливал медовую силу, но не кончал, не кончал, берег свое семя, избегая поллюций. Да на хуй поллюции, когда можно и без поллюций!
Тимофеев сморгнул. Он был без ресниц. Он повис на ресницах прекрасного. Измыслил немыслимое. Оно нарастало. Леденилось в печи. Готовилось, зрело. О, то был ураган, дыхание которого уже завораживало! Как будто он уже был, нарастал, но его все еще не было. Он был и его не было одновременно. Ебнулась логика. Она сломалась давно. Переломились бинарности. Высверкнуло «и, и». На останках логики поднимался Логос. Поднимался из-под земли. Уже почти исполнялся. Заблестели смычки невидимых приближающихся зарниц. Запела зигзагом далекая молния и высверкнула неслышно.
– Алексей! – крикнул, что было сил Тимофеев, в сливной люк. – Явись!
Глава девятнадцатая
Так распались времена и обнажилось нечто еще незаконченное. Незаконченное было всегда, оно не могло умереть, но оно не могло и продолжаться. До тех пор пока, до тех пор, пока, до тех пор, пока…
Алексей Петрович Осинин шел со свечкой по коридору так, как будто стихия прекрасного уже выбила стекла и выдула персонал. Черный, вневременной остов урологической клиники, высвеченный каким-то фантасмагорическим светом, как будто возвышался над как будто бы уже залитыми дождем долинами. Ураган прекрасного грозно мигал зелеными глазами зарниц, словно предупреждая, что сбывшееся будет гораздо ужаснее несбывшегося.
Все живое, полуживое и полумертвое заняло наконец свои места, кто в партере, кто на балконе, а кто в бельэтаже. Нервные кашляли. Нетерпеливые скрипели стульями. Все были готовы к явлению несбывшегося (и уже готовому сбыться) урагану прекрасного. На невозмутимом, расшитом парчою, занавесе был наспех распят черный квадрат. Подштопал его сам Казимир. Теперь он, не дыша, замер в первом ряду. Рядом с ним сидели тринадцать флэшмобберов – пожилой майор ракетных войск, скрывающий, что он майор и выдающий себя за полковника; юная тусовщица с распущенными ноздрями; озлобленный панк; радостный скинхед; два неудовлетворенных своим бизнесом бизнесмена и семь затраханных клерков, среди которых была и одна принципиальная девственница.
Алексей Петрович держал свечку в правой руке. Иногда, когда из углов поддувало особенно сильно, он прикрывал язычок пламени левой. Черные тени дрожали и кривлялись на потолке, но огонь прекрасной свечи его был ясен и чист. В провалах темнели бородатые казематы. Стены сочились плесенью. Алексей Петрович был бос. Каменный пол льдом выжигал ступни. Какая-то ящерица пузырем надула розовый зоб и, лопнув, исчезла между мудрыми сталактитами. Что-то зеленое, зашуршав, шарахнулось из-под ног. Пламя беспомощно заколыхалось и едва не оторвалось от плодоносящего пузыря. Осинин поднялся на цыпочки и пошел быстро на самых кончиках пальцев. Казематы оскалились, казематы раскрыли рты. Иван Грозный бил посохом в висок своего сына, носовым платком душили императора Павла, бросали бомбу в императора Александра, расстреливали царя Николая. Стены были забрызганы кровью. Выкатывалась, выпучивая глаза, Пугачевская голова. Протекала неторопливая Волга, пели русские бурлаки. Алексей Петрович пел тантру левой и правой руки. Легкая быстрая поступь его приближающихся шагов уже была слышна в зале. Зал обратился в слух, раскрылись ушные раковины, а вслед за раковинами раскрылся и занавес.
Алексей Петрович появился сам для себя из тантры правой и левой руки, а для зала – из звука шагов своих. Был он легок, как бриз.
Незаконченное молчало.
По периметру сцены стояла милиция. Из боковых кулис выступили жрец и палач.
«Не бойся», – пел тантру демоний.
Альберт Рафаилович был в голубом тяжелом плаще, крупно обильно подбитом беличьим мехом. В руках он держал небольшую машинку. Иван Иванович был в красной кожаной робе, которую венчал балахон с двумя темнеющими прорезями для глаз. Руки были по локоть затянуты в пергаментные фиолетовые перчатки. Из машинки раздался негромкий шорох. И из изящного, бесшумно раскинувшегося люка, выплыла огромная дубовая колода. Все ярче и ярче выхватывали ее из полутьмы жадные и безжалостные прожектора. Вокруг заблестели и красиво разложенные в сафьяновых своих футлярчиках инструменты – украшенные затейливой чеканкой пассатижи, пила с розовой ручкой, яхонтовые зажимы и изумрудные иглы; в оленьей коже тихо покоился алмазный топор.
Альберт Рафаилович сделал незаметный жест рукой. Прожектора поджали еще, и вырезанная из огромного шишкинского дуба колода заслепила белым. Очертаниями своими она напоминала матушку Россию. Сбоку аккуратно был даже выструган Сахалин.
Косая стена сбывшегося и несбывшегося дождя буквально сбивала с ног Ольгу Степановну и Екатерину Федоровну. Бедные женщины тоже спешили в театр. Недобитые гады пытались выползти из-под останков разбитых Церетеливских махин и ухватить их за лодыжки. Церетели был неумолим.
«Алеша, зачем ты обманул меня? – билось, обливаясь слезами, сердце Ольги Степановны. – Зачем ты ушел? Зачем не поверил, что у нас все еще будет хорошо?»
Глубоко под сердцем в Ольге Степановне дрожало его семя. То был даже еще не эмбрион, а, лишь в чем-то подобная Духу Святому, невидимая сущность.
«Алеша, у нас будет, будет ребенок!»
Екатерина Федоровна задыхалась.
– Олечка, беги! Беги одна!
Она села на край тротуара и закашлялась.
Немая молния высветила свой каприз. Обрушились черные тени карнизов. И снова восстали, словно бы молнии не было. Ольга Степановна перепрыгнула через заботливо раскрытый перед ней люк, и, приподняв юбку, понеслась по лужам, как цапля.
А Альберт Рафаилович уже подносил машинку к самому рту Алексея Петровича.
– Покайтесь, – тихо сказал он. – Будет легче умирать.
– Что это?
– Это машинка славы.
– Но я ни в чем не виноват.
– Вы такой странный, – глубоко и с самым искренним сочувствием заглянул тогда ему в глаза Альберт Рафаилович. – Тогда зачем вы пришли? Ведь вы могли бы не приходить?
– Я принес свою рукопись. Я бы хотел, чтобы после… – тут он замешкался, – прозвучал вот этот фрагмент.
Алексей Петрович вынул из-за пазухи пачку листов. Альберт Рафаилович взял.
– Ах, ну да, – поморщился он, оглядывая листы. – Последнее желание осужденного. Но ведь вы явились сюда не только же из-за этого?
– Не только, – как-то странно усмехнулся Осинин. – Мы оба – и вы, и я знаем, из-за чего.
– Ох уж, эти мне русские, – осклабился Альберт Рафаилович. – Ну обязательно им нужен ритуал.
Он вдруг сделал шаг назад и прищурился, внимательно взглядывая на Алексея Петровича.
– А хотите, я своей властью вас сейчас отпущу?
– Нет, – тихо сказал Алексей Петрович.
– Но я все вам прощаю!
– Нет, – грустно повторил он.
– Ну почему? – закричал Альберт Рафаилович. – Почему вы принуждаете меня в этом участвовать?!
Не отрываясь, смотрел и Алексей Петрович в глаза Альберту Рафаиловичу. Протекала в том взгляде Волга, пели тантру правой и левой руки бурлаки. Альберт Рафаилович не выдержал и закрылся от взгляда машинкой. Снаружи бесшумно сверкнуло, но грозовые раскаты прекрасного пока еще не раздались.
– Ладно, давайте быстрее! – закричал тогда Альберт Рафаилович, оборачиваясь к Иванову.
А потом снова к Алексею Петровичу, который все также тихо, неторопливо и широко протекал во взгляде своем.
– Бедняга… – смутился Альберт Рафаилович. – Поверьте, мне вас искренне жаль.
Подошел узкий палач Иванов и взял Алексея Петровича за локоть крепкой пергаментной перчаткой.
– Ну… эта… – сказал узкий палач Иванов. – Поехали.
Он подвел Алексея Петровича к колоде. Осторожно и бережно его раздел. А потом, уже обнаженного, опрокинул на колоду навзничь.
«На четырнадцать», – подсказал демоний.
– На четырнадцать частей, – сказал вслух Алексей Петрович.
– О'кей.
Иванов взял изумрудные иглы и вонзил их сквозь вены, пригвождая несчастного к колоде. Поставил потом на запястья и лодыжки яхонтовые зажимы и закрутил пассатижами.
Зал застыл. Малевич напрягся. Один из флэшмобберов прикрыл было руками лицо. Но другой флэшмоббер бережно отвел его ладони и тихо сказал ему на ухо:
– Ты должен.
Алексей Петрович молчал. Взгляд его был устремлен сквозь потолки театров, где высоко-высоко на столах уже расставлялись блюда с прекрасным. Гремели вилки и ножи, разносимые угодливыми ухмыляющимися официантами. Скрипели кирзовые сапоги.
Иван Иванович стал забивать. Удары тяжелого рубинового молотка гулко отскакивали от стен. Какая-то дама не выдержала и упала в обморок, обнажая глубокий вырез платья на спине. Холодный пот ее так и не смог удержать ее приклеенной к спинке стула. Зашлась в астматическом кашле сухонькая старушка. Сжал узкие монгольские скулы господин черного пиджака. Потемнела оранжевая подкладка.
А Иванов все бил, бил и бил. Бил тяжело, тупо, нелепо, опуская с размаху ковалово рубинового молотка на тыльную часть золотой стамески.
– Украина, – наконец сказал он, отделяя.
В зале закричали. Одного интеллигентного мальчика стало тошнить. Он попробовал было зажать рот батистовым платком, но болотного цвета массы уже прорывались поверх батиста.
Иванов взял пилу, долго возился и пыхтел, рассматривая ее зубья, наконец, принялся пилить. Пока, в конце концов, не отрезал еще что-то большое. И оно не упало на пол с глухим стуком.
– Белоруссия.
Кто-то не выдержал и завизжал. Визг был какой-то синий, как потом выразился Малевич. Пожилой майор ракетных войск потерял сознание.
Колода была уже залита кровью, в которой жадно и люто отражались прожектора.
Дрожащими пальцами Иванов попытался отлепить с плеча какую-то дергающуюся жилку.
– Быстрее! – крикнул на него Альберт Рафилович.
Иванов снова взялся за топор.
– Перестаньте пожал-ста, хватит! – закричала маленькая девочка с двумя бантиками на голове – розовым и голубым.
Ее интеллигентный папочка мягко зажал ей рот ладошкой. Девочка немного подергалась и обмякла, роняя горячие бессильные слезы на тыльную сторону мягкой отцовской руки.
Казнимый хрипел.
– Давайте… эта… как его… в самом деле побыстрее, – передернулся Альберт Рафаилович.
Иванов засуетился. Стал рубить быстро, поспешно, почти не глядя. Отрубленное он механически сбрасывал на пол мыском сапога. Но на колоде все еще что-то шевелилось, дергалось и стонало.
Внезапно над шевелящимся, дергающимся и стонущим, над разделанным, дымящимся и кровавым взвился прекрасный и чистый хуй.
– Четырнадцатый! – закричал Альберт Рафаилович.
Иванов отбросил топор и быстро сдернул перчатку. Он хотел было схватить этот прекрасный хуй, который сейчас так победно вдруг засиял. Да, блядь, который сейчас так откровенно стоял и сиял. Но хуй не дался в руки своего палача. И взвился под самые потолки театров.
Пол задрожал, прокатился какой-то глухой рокот. Что-то огромное ударило в пол. Хуй Алексея Петровича стремительно развернулся под сводами, легко вычертил пируэт и вдруг спикировал на ошеломленных зрителей. Но он не коснулся их изумленных лиц, он лишь пронесся низко, как стриж, перед изумленными лицами, взмыл и завис.
Зал молчал. Молчал и хуй. Воцарилось молчание. Оно длилось и длилось. Наконец хуй засиял еще ярче и… защелкал. Да, хуй щелкал! Как соловей!
Щелканье услышала Ольга Степановна, и лицо ее прояснилось. Она остановилась, перестала бежать.
– Жив, слава Те! – сказала она и, крестясь, опустилась на колени.
А хуй Алексея Петровича уже выскальзывал в окно. Теперь он устремлялся навстречу прекрасному. Оно надвигалось со всех сторон, окружая театр черной стеной. Уже рассаживались за столами. Столы ломились от блюд. Да, блядь, попировать на славу! Да и разнести к ебаной матери этот театр. Да что там театр…
Нолито было всклянь.
– Чего ждем-то? – раздавались басы.
– Самого, – отвечали им тенора.
– Эй, тише вы, вон он летит.
Издалека к черной стене устремлялась светящаяся продолговатая точка. Она росла на глазах. И – сияла.
– Хуй!
– Хуй летит! – раздались голоса.
Он приближался легко и торжественно, рысью, как на белом коне. И наконец – предстал.
– Все готово, ваше высокопревосходительство! Можно ли начинать?
Но хуй медлил.
– О, прекрасное, – сказал, наконец, тихо он, но это были самые громкие в мире слова. – Ты, конечно, прекрасно. Но… красота твоя не спасет мир.
– Как это?
– Да вот так.
– Ну и что?
– Да хуй с ним, с миром! – заволновались басы.
– Ваше высокопревосходительство, давайте начнем. Ну, пожалуйста!
– Нет, – сказал тогда твердо хуй. – Не пир, а мир я принес тебе, о прекрасное. Несовершенный и грязный мир.
Тимофеев побагровел. Белки его напряглись и… еще больше побелели от ярости. Рот широко раскрылся. Он хотел выкрикнуть что-то страшное, но… На крышу театра обрушился лишь его оглушительный рев. Тимофеев тяжело грохнулся на колени, завалился на бок и… тут-то его и прорвало. Его поразил слезный дар. Он разразился обильными и искренними слезами.
Дождь лил тридцать три дня и тридцать три ночи. Он затопил долины, затопил недобитые скульптуры Церетели и «Газпром». Он залил даже Среднерусскую возвышенность. Смирившееся и покаявшееся прекрасное наконец отошло. И вот уже со дна Среднерусской возвышенности поднималась новая лучезарная фаллическая столица. Поднималась даже, может быть, и не Москва, поднимался скорее всего, блядь, сам град Китеж. Его вели под узцы Мусоргский и Стравинский. Держась за попону, скромно усмехался в усы Глинка. И лишь Римский-Корсаков, слегка касаясь пальцами седла, что-то язвительно отпускал на ухо Даргомыжскому. Лучезарные оркестры готовились исполнять новую русскую оперу. В качестве либретто был, конечно же, взят четырнадцатый фрагмент рукописи Алексея Петровича Осинина.
Конец первой части
Следует, пожалуй, начать с того, что Дионис был не просто богом производительных сил природы (названный в древнеегипетском своде мифов Осирисом, в «Книге мертвых» зерном, а в «Текстах пирамид» виноградной лозой). Как пишет Плутарх, он был, прежде всего, священным Словом, которое брат его, Сет, бог пустыни, беснуясь в своем невежестве, постоянно разрывает и уничтожает, тогда как Исида, жена Осириса, богиня плодородия (в греческой мифологии Ариадна) постоянно собирает и соединяет вновь. Так она сохраняет Логос, передавая Его посвященным.
Подвиги гигантов и титанов, воспеваемые эллинами, – как пишет далее Плутарх, – оскопление Кроном Урана, и сопротивление Сета Аполлону, и скитания Диониса, и странствия Деметры ничем не отличаются от историй Осириса и Сета и от других мифов, которые каждый может услышать вдоволь. Сюжеты древнеегипетских мистерий переносятся в древнегреческие, ветхозаветные и христианские. Находят параллели даже в Индии. Но в каждом из перевоплощений мифа остается все та же изначальная целительная парадоксальность, которая заставляет нас глубже задуматься и о своей, внешне, быть может, и не столь парадоксальной судьбе.
Вот почему миф о Дионисе мы хотели бы пересказать по своему. В наш век симуляций тем естественнее начать с коррозии Слова. Но мы все же постараемся вернуться к тем первоначальным символам, где отрыв знака от его сути еще не произошел окончательно, и где этот отрыв еще можно сравнить с трепетом мучительной и по своему прекрасной агонии.
Итак, согласно древнегреческому культу Дионис был сыном самого Зевса, он был рожден из его бедра. Минуя века, мы явим его вновь в две тысячи седьмом своем воплощении, когда Дионис является в мир уже в виде философствующего бездельника, который почти уже ни во что не верит, однако, в глубине души своей все же по-прежнему хочет спасти этот мир. Какие средства изберет он на этот раз, и каким будет его Слово? Если все, что проповедывали века, не подействовало, может надо попробовать как-то по-другому? Дионис решает появиться в России, поскольку именно ее народ когда-то (совсем недавно) называли богоносным.
В ту пору в России жили русские русские, еврейские евреи, а также просто русские и просто евреи, а других национальностей почти не осталось, они все истребили друг друга по краям некогда великой империи. А Дионис был один (он был по-прежнему самодостаточен). Конечно, он мог бы явиться и в виде монаха какой-либо иной конфессии, но это вряд ли бы уже подействовало на развращенное население, хотя он и очень хотел объединить все религии, и снова возвратить их к своему первоначалу. Как и когда-то, Дионис прежде всего хотел вдохновить своими песнями силы природы, конечно же, он хотел учить прежде всего добру – как заново сеять злаки, печь хлеб и сажать виноградники, как строить города, добывать и обрабатывать руду, производить самим самые мощные и умные машины, а не только качать нефть, обогащая карманы ценителей искусства Церетели.
И вот Дионис является в Москве. Его новый завет должен прозвучать в одном из московских театров. Но прежде, чем выйти на сцену, Дионис решает проверить, насколько готовы жители мегаполиса двадцать первого века к его совершенным словам.
И вот, облачившись в афинский костюм (тунику, гемидиплодий и пеплос), Дионис решает для начала зайти к директору этого театра, Тимофею Тимофеевичу. А Тимофей Тимофеевич был ну совсем не богатырь. Росту маленького, бороденка жиденькая (вбок торчит), сам жгучий брюнет, но зато лоб здоровенный, ну прямо как картошка. И вот Тимофей Тимофеевич и говорит актеру (а он не знал, что это сам Дионис):
– Вот эти жиды поганые Христа продали, в синагогах своих иудаизм распевают, хоругви наши белые христианские ногами топчут. Сами из себя такие вежливые, приветливые, добренькие, а хватка стальная, все соки из нашего брата Тимофея выжмут, в одной рубахе по миру отправят. Европейцев да американцев все русским фашизмом запугивают, а сами своим еврейским фашизмом втихомолочку гены разбавляют и давят изнутри.
Задумался тогда Дионис, и говорит ему:
– Погоди, я скоро приду.
– Да ты сиди! – Тимофей Тимофеевич вскакивает. – Я тебе сам принесу.
А Дионис ему:
– Не надо.
Встал и вышел.
И вот приходит Дионис к Альберту Рафаиловичу, главному режиссеру этого театра, который должен был вести его творческий вечер. А Альберт Рафаилович ну совсем не Моисей и даже не Давид. И лобик узенький и лыс до безобразия, слюни синие какие-то текут, а ног совсем нету (дрезиной Красного Креста переехало). И как увидел Альберт Рафаилович актера (а он тоже не знал, что это Дионис), так и закричал, брызгаясь слюнями своими чернильными:
– Вот это хамло, дурачье свиное, эти русские козлы навоняли! Чуете, как навоняли? На весь мир навоняли своим русским фашизмом. И ведь нарочно навоняли, чтоб топор вешать можно было. И повесят, я вас уверяю, что повесят! Казни будут! Нет ничего страшнее, чем русский фашизм, бессмысленный и беспощадный.
И Дионис говорит и ему:
– Погоди, я скоро приду.
– Пожалуйста, пожалуйста, – Альберт Рафаилович на тележке к двери подкатывает и толчком открывает. – Возвращайтесь, когда вам угодно, я всегда в клубе.
И вот вышел Дионис от Альберта Рафаиловича и видит во дворе калмыцкого мальчика. И калмыцкий мальчик мучает со всей силы кота.
– За что ты бьешь его? – спрашивает мальчика Дионис.
– Если не я его, так он меня! – отвечает калмыцкий мальчик.
– Отпусти его, – говорит Дионис.
Но лишь мальчик отпустил кота, как тот бросился мальчику на шею и загрыз его насмерть.
И тогда Дионис подумал: «Есть русский фашизм, есть еврейский, есть также и фашизм калмыцких мальчиков и фашизм котов».
И Дионис пошел прочь от этого театра. А навстречу ему уже подходила с интеллигентская толпа с затуманенными пиаром мозгами. Она спешила на его выступление.
И тут Дионис видит, как один из этих самых интеллигентов что-то говорит другому, а тот его понуро слушает, и лишь только пытается что-нибудь вставить, как первый сразу же вскрикивает, гасит его как бы, и на крике дальше продолжает, так что у слушателя его даже выражение лица портится, как будто бы что-то там внутри у него гадится, но возразить он не может, потому как рот его как бы сам собой затыкается на вскрике его собеседника.
И тогда Дионис подумал: «И интеллигентский фашизм тоже существует».
Дионис перешел на другую сторону улицы, где был другой, более традиционный театр для тех, кому за шестьдесят. «Может быть, мне надо было бы выступить здесь?» – подумал он и вдруг увидел, как один старик, лохматый седой, запрыгнул на другого старика, лысого, и стал целовать его взасос и кричать: «Я люблю тебя!» А у самого ненависть в глазах. А у того тоже ненависть в глазах. И как, незаметно пиная присосавшегося локтем, лысый отвечает лохматому: «Так будем же вместе творить добро!»
И Дионис подумал: «А еще есть фашизм любви и фашизм добра».
Из переулка он вышел, размышляя о том, что, наверное, в эту эпоху есть еще и много других фашизмов.
Недалеко высился супермаркет. Из невидимых колонок, установленных где-то под крышей, неслась песня Алены Лапиной. А на входе в супермаркет давились озабоченные покупками массы.
«И прежде всего фашизм попсы…»
И тут Дионис случайно взглянул на витрину и увидел в ней свой отраженный образ, сливающийся с выставленными за стеклом на продажу ботинками, холодильниками, шипованной автомобильной резиной, женским бельем и презервативами…
Он вдруг подумал, что выглядит это так, как будто и он сам выставлен в этой витрине на продажу. Слезы потекли тогда из его глаз. И он задал себе еще один, последний вопрос:
«А какого, какого такого фашизма не существует?»
Вечерело. Он позвонил по мобильному Альберту Рафаиловичу и отменил свое выступление.
Дионис решил просто прогуляться по вечерней Москве. Он дошел до Большого Москворецкого моста, грустно усмехнулся, глянув мельком на Кремль, подмигнул несущему в себе черты индуизма храму Василия Блаженного и стал смотреть, как гаснет и осыпается отражение солнца, разорванное и раздробленное стеклянными панелями небоскребов на другой стороне реки.
Потом он спустился на набережную и побрел в гостиницу «Россия». Поужинав в ресторане, Дионис поднялся в свой номер и закрыл за собой дверь.
И вдруг он увидел ползущую по стеклу осу. Оса злилась, что не может вылететь через стекло, она отлетала, разворачивалась и ударялась о стекло окна снова и снова. В конце концов, она устала бессмысленно биться, ей оставалось только ползти. Каждый раз она начинала свое путешествие снизу и поднималась по стеклу вверх, пока не упиралась в раму. Упершись в раму, оса срывалась и падала. Но каждый раз все же начинала свое восхождение заново. За окном, во дворе гостиницы, расцветала сирень и ее пьянящий загадочный запах давно уже зазывал через раскрытую форточку.
Дионис решил все же помочь насекомому и выпустить его на волю. Но лишь только он осторожно взял осу за бока, как она вывернула свою жопку и больно-пребольно его ужалила. И тогда Дионис не выдержал и закричал:
– Да какого же хуя ты, сука, блядь, извиваешься?! Я же, ебаный в рот, помочь тебе хочу!
После чего набросал на листке несколько заповедей и разлетелся на кусочки вместе с отражением гаснущего в окнах московских театров солнца.
Заповеди Диониса.
Исполняет хор
1. Мир не спасти! Ни хуя не спасти.
2. Но спасать, блядь, можно и нужно.
3. И без жертвы, сука, никак.
4. А где жертва, там и казнь.
5. Каждый сам, на хуй, волен выбирать себе казнь.
6. В казни обязательно должны участвовать врачи и интеллигенты.
7. Ибо в жертву всегда приносили самых здоровых и самых умных.
8. Каждый казнимый знает, ради чего его казнь.
9. Расчленяют же не ради расчлененки, а во имя целостности.
10. Преодолейте раскол! Блядь, о преодолейте раскол!
11. Русские – преступники? Да русским же пиздец!
12. Эй, евреи, есть ли среди вас еще честные люди? Помогите русским!
13. Пусть все евреи снова станут русскими.
14. И да здравствует Евразия!
15. Пусть цари, наконец, дотянутся до звезд и озолотят подножие своего трона.
16. Во имя Отечества, исчезающего, прошу.
17. Во имя Отечества, вымирающего, приказываю!
18. Сам, умирая, завещаю вам свой хуй!
19. Хуй, хуй вам!
20. Русские, не кончайте с собой. На то есть пизда.
21. Быть хуем!
22. Быть русским хуем, потому что русский хуй это всемирный хуй и всеотзывчивый хуй.
23. Верить. От веры стоит!
24. Нет веры без сомнений.
25. Сомнение есть лишь отдых между актами веры.
26. Маленькое сомнение – маленький хуй, большое сомнение – большой хуй!
27. Не кончать, не кончать! Продлевать удовольствие!
28. О звезда моя, о пизда моя, разверзайся. Я есмь твой звездный хуй!
29. Я, Дионис, есмь звездный русский хуй!
30. Имя мое Звездохуй!
Часть вторая
Путешествие Звездохуя в центр Земли
Глава первая
Истирая стратосферу о наждак звезд, истирая наносферу о пиджак звезд, как потомок отца своего и как сын своего сына Звездохуй поднимался в черные хаосы. Как человек с короной на голове, венец бесчестья и славы, посмертное половодье семени, зрячая течка огня и несокрушимые отныне железные сопла.
«Ибо отец твой Земля, а мать Небо».
Звездохуй поднимался вниз. Он совершал путешествие в центр Земли.
Клея квадраты в альбом – складная лестница рукописи в небо – знать, что отец твой Земля.
Алексей Петрович возвращался из урологической клиники на трамвае. Старая, Шаболовская еще башня для дураков, бочка с квасом, совокупляющаяся с бутиком, разрешающаяся в продавца видеофильмов и рассеивающаяся в мягкие, окружающие Алексея Петровича тела.
«Кто проанализирован, кто освобожден от роковой ошибки и кто оплакан?»
Но эти мудаки пассажиры совсем не обращали на него внимания. Как будто бы рядом с ними не было никакого Звездохуя! А ведь это именно Звездохуй сидел сейчас у окна. Натуральный, бугристый слегка, оранжевый ствол, блестящая розовая головка и небрежно развалившиеся в кресле шары, скрытые под рубищем мошонки. Нет, его соотечественникам явно недоставало реальности.
Алексей Петрович встал и расправил складки рубища. Было пора выходить.
– На следующей не выходите? – спросил он грубое лицо с можжевеловым подбородком и гниловатым огоньком ожидания нетрезвого алкогольного скандала в глазах.
– Не выхожу.
Звездохуй отодвинул тело обладателя можжевелового лица в сторону и стал протискиваться сквозь массу других мягких и равнодушно галлюцинирующих в себя тел. Он раздвигал их легко и свободно. Пробадывал внутренности трамвая, набитые требухой их снов наяву.
И, наконец, вышел наружу.