Конец – молчание Гордеева Валерия
А Варгасов вдруг вспомнил: «Я дам тебе свои перья. Ты зажги одно перо, и я спасу тебя, где бы ты ни был…» Может, это не «носогрейка» сейчас задымится, а волшебное перо? Может, у Кесслера – давний сговор с Симорг? Может, поэтому еще один риф пройден благополучно и путь к заветной лаборатории Гуго Пфирша стал на одно испытание короче?
«ВАРШАВА, 1 сентября 1939 г. (ТАСС). Сегодня начались военные действия между Германией и Польшей. Рано утром германские войска перешли в ряде мест польскую границу. Одновременно германские самолеты произвели налеты на польские города…Варшава до настоящего времени трижды подвергалась налету германских самолетов – в 6 часов утра, в 8 часов утра и около 10 часов утра».
– Значит, договорились, Вилли: как всегда, в восемь – у Хайди. Отлично!
Дима повесил трубку, вышел из стеклянной будки и оглянулся вокруг. Стены домов, заборы, витрины магазинов, неширокие стеклянные плоскости телефонов-автоматов – все было покрыто плакатами.
«Немецкие девушки! – Варгасов механически пробежал глазами готические строчки, плотно набившие горизонтальный ромб, углы которого были заполнены маленькими свастиками: – Отсылайте еврея к его черноволосым Сарре и Реббехе!»
«О, Вилли, Вилли… – вздохнул Дима. – Каково тебе читать подобное! Хотя сам ты – стопроцентный немец: голубоглазый, белобрысый, несмотря на совсем неподходящую фамилию – Шварц!»
Варгасов шел не торопясь: домой он решил не заглядывать, а до свидания с Вилли еще достаточно времени. Хоть вечер уже наступил, было светло, как днем. И совсем спокойно, несмотря на то что произошло страшное: в этот день Германия напала на Польшу.
Сутки назад фюрер отдал приказ по армии, в котором говорилось:
«После того как были исчерпаны все политические возможности мирным путем устранить тяжелое положение для Германии на ее восточных границах, я решился прибегнуть к насильственным мерам.
Нападение на Польшу произвести в соответствии с приготовлениями по “Белому плану”.
Дата нападения: 1 сентября 1939 г.
Время: 4.45».
Сто пятьдесят немецких солдат, которыми по приказу Гиммлера командовал эсэсовский полковник Альфред Наужокс, переоделись в польскую форму. Тридцать первого августа, в восемь часов вечера им предстояло инсценировать нападение «польских частей» на немецкую радиостанцию в городе Глейвиц, что должно было дать Гитлеру повод к войне.
По просьбе шефа военной разведки адмирала Канариса фюрер за несколько часов до начала войны предоставил ему «свободу действий».
В ночь с тридцать первого августа на первое сентября вступили наконец в действие созданные «маленьким адмиралом» диверсионные отряды абвера. Под покровом темноты люди Канариса, одетые в штатское, стали просачиваться через границу и занимать «боевые позиции».
Около двух часов ночи шеф передал в эфир пароль: «Эхо». Десятки раций, настроенные на его ставку в Бреславле, приняли сигнал. И раздались выстрелы. И началась резня в мирно спавших польских городах. Эхо было поистине кровавым.
В ту ночь Канарис перебросил через границу пять тысяч человек. На территории Польши их встретили давно находившиеся в готовности «боевые группы». Еще до официального объявления войны они захватили не только отдельные учреждения, электростанции, мосты, шахты, а и целые города!
Но этот день – первое сентября тридцать девятого года – вошел в историю не только нападением на Польшу, чье существование, с точки зрения фашистов, было «нетерпимо, несовместимо с жизненными потребностями Германии». В этот день фюрер подписал весьма необычный приказ: о том, чтобы людям, чьи взгляды и образ мыслей противоречат взглядам и образу мыслей нацистов, «обеспечивалась легкая смерть».
То есть чтобы таких людей, предварительно окрестив их психически неполноценными, а потом, найдя состояние «больных» критическим, попросту умертвляли. «Из гуманных соображений» – как изволил выразиться Гитлер, назвавший, с присущей ему тягой к красивостям, всю эту программу крайне секретного уничтожения инакомыслящих – «Эвтаназией».
…В минувшем июле, в имперской канцелярии некто Виктор Браге, офицер СС, впервые официально сообщил сподвижникам фюрера, что имеется возможность осуществить программу, которая предусматривает умерщвление душевнобольных по всей Германии.
А вскоре было создано «Имперское общество лечебных и попечительских заведений». В задачи этого, казалось бы, безобидного, общества входил сбор «больных» и отбор лиц, предназначенных к уничтожению. Другая, такая же «невинная», организация («Общественный фонд попечительских заведений») проводила сам акт умерщвления.
Но в провинции не особенно тяготели к выспренним или чрезмерно завуалированным названиям. При всей секретности акции, получившей шифр 14fl3 («особое обращение»), дома, где проводилось умерщвление, назывались весьма прозаически: «Заведения эвтаназии». («Танатос» ѕ по-гречески смерть.)
И везде обреченные, на чьих анкетах в левом нижнем углу появлялось в обведенном черной краской прямоугольнике лишь одно слово «да», подкрепленное инициалами врачей, вынесших приговор, – попадали в одинаковые условия.
После беглого осмотра больные оказывались в «ванной комнате», с кафелем, с кранами, с душем. Мгновение – и сквозь крошечные отверстия в «отопительных» трубах начинал сочиться углекислый газ. Через десять – пятнадцать минут все было кончено.
Родственникам посылалось соболезнование с указанием какой-нибудь болезни, от которой скончался пациент, и сообщалось, что труп, в связи с полицейскими санитарными нормами, уже сожжен, но что урну можно получить…
Дима вдруг поймал себя на том, что идет совсем не туда, куда ему надо, что он очутился почему-то на Лейпцигерштрассе – самой загруженной, особенно в часы «пик», берлинской магистрали, соединяющей западную, фешенебельную, часть города с восточной, пролетарской, Потсдамскую площадь с площадью Шпительмаркт.
Мигали световые столбы, автоматически четко работали руками регулировщики. Но все равно приходилось терпеливо пережидать, пока разберутся двухэтажный автобус с закрытым по американскому образцу империалом, облепленный откровениями, типа «Немец! Твоя родина красива!», и целая вереница такси с желто-черными шашечками по бокам: от больших, вместительных, рассчитанных на многодетные семьи, до юрких трехколесных.
Варгасов дождался, когда ближайшая к нему небольшая машина с желто-черным пояском стронулась с места, и перешел неширокую улицу. Через несколько секунд она вновь была до отказа забита автобусами, разнокалиберными таксомоторами, частными лимузинами, а дисциплинированные берлинцы, скопившиеся у переходов, опять ждали безмолвной команды важных регулировщиков, посверкивающих в лучах заходящего солнца своими крайне сложными по форме лакированными шлемами.
Ослепительно улыбаясь, на Диму смотрела с рекламных щитов знаменитая Полла Негри. Видимо, чтобы уравновесить радость и горе, сдвинула брови другая звезда экрана – Вилли Форст. Демонстрировала длинные ноги «Девушка моей мечты», великолепная Марика Рок, о которой безнадежно мечтали многие. Недобро усмехался Конрад Файт – эта улыбка осталась у него, наверное, с тех времен, когда он, по велению продюсера, проникал в туманную душу Гришки Распутина.
Из раскрытых окон, из отворявшихся то и дело дверей кафе и ресторанов вырывались, соперничая друг с другом, голоса Шарля Буайе и Яна Кипуры. Но и того и другого, словно высоченной могучей волной, накрывали ритмы знойного танго, по которому сходил с ума не только Берлин, а и вся Европа: «Ля кумпарсита» прочно и долго держала пальму первенства…
«Интересно, а где теперь гремевшая всего несколько лет назад Гита Альперт?» – вдруг вспомнил Варгасов. Еще в Москве, в архиве, он наткнулся на ее афиши. Диму поразила эта женщина, беспомощно прижавшая к груди увядающие руки: на ее грустном лице, не соответствовавшем наивысшему взлету славы, застыл вопрос.
О чем думала знаменитая певица, находившаяся в центре театральной жизни Берлина, одна из примадонн Геббельсовской «рейхскультуркамеры»? Что предчувствовала? К чему готовилась? К эмиграции? К концлагерю? Вряд ли… А может, она все же относилась к тем натурам, которые обладают даром предвидения? Нет, астрологи и предсказатели тут ни при чем. Здесь речь о другом: о глубоком понимании происходящего и того, к чему оно может привести.
И все же ни Гита Альперт, ни другие соотечественники ее не могли представить себе, что наступит, например, «Хрустальная ночь»: фантастических масштабов еврейский погром.
В первые дни после приезда у Варгасова все сжималось; внутри при виде надписей: «Евреи – наше несчастье!», при виде убогой скамьи в самом грязном закоулке Тиргартена с размашисто выведенным масляной краской распоряжением на облезлых досках: «Для евреев», при виде прохожего с нашитыми на груди и спине желтыми шестиконечными звездами – «Звездами Давида».
Но все, что Дима узнал в первый месяц своего приезда в Германию, не шло ни в какое сравнение с тем, что он увидел и пережил в ту страшную ноябрьскую «Хрустальную ночь», когда все вокруг рушилось и горело, превращаясь в пепел, в груду развалин под руками фашистов! И не заступиться, не спасти, не укрыть… Это, пожалуй, самое страшное: не иметь права не только что-то предпринять, но и выказать свои чувства!
Мало того, он должен демонстрировать полнейшее одобрение всему происходящему. Человеку, лишь недавно вырвавшемуся из «большевистского ада», это – очень к лицу… Тем более такому активному русскому фашисту, каким является Пауль Кесслер, премного настрадавшийся в «красной России»!
Варгасова что-то насторожило: ему показалось, что эту одутловатую физиономию с густо иссеченной морщинами, словно тщательно простеганное ватное одеяло, кожей он встретил второй раз. Вот уж ни к чему! Особенно, если учесть, что через полчаса он должен быть у Хайди фон Пеништранта!
Дима подошел к сиявшей безукоризненной чистотой витрине, рассеянным взглядом окинул выставленные товары, привычным жестом провел по волосам, проверяя, не испортился ли пробор, потом, так же не спеша и еле слышно напевая модную песенку, направился в сторону Линден-форума.
– Вен зих цвай ферлибте кюссен… – задумчиво мурлыкал молодой человек в безукоризненном сером костюме, с безукоризненным косым пробором. – Когда двое влюбленных целуются…
В это время, по всей видимости, им никто не должен мешать. Если тот – бледный, помятый – снова попадется на глаза, значит, слежка. Проверим… Дима хлопнул себя ладонью по лбу – фу, ты, черт – и резко повернул назад: совсем забыл купить газету! Пробираясь сквозь встречный поток людей, Варгасов внимательно вглядывался в лица – «хвоста» не было. Значит, показалось…
Конечно, Отто Лоллинг, в отличие от Редера, своего тегеранского коллеги, работал гораздо тоньше, как и положено человеку с Александер-плац. Правда, в тот раз, около года назад, его мальчики особенно не церемонились с Варгасовым…
Только Дима вышел тогда на Паризер-плац – до нужного ему дома оставались какие-то метры, – как около него затормозил «опель», и Варгасов, не успев опомниться, оказался на заднем сиденье, между двумя верзилами в штатском. Видно, разговаривать они не были приучены, так как, в ответ на Димины попытки что-то выяснить, упорно молчали. Зато работу свою выполнили отлично! Никто из людей, находившихся на улице, даже не заметил, что молодой человек сел в прижавшуюся на мгновение к тротуару машину не по своей воле.
Варгасов – и сидя в «опеле», и ожидая на скамье, в коридоре, и переступив порог просторного кабинета, на ковровой дорожке которого валялась толстая, вся в бурых пятнах веревка, – все время лихорадочно думал: что же произошло, в чем они с Максимом Фридриховичем ошиблись?
Вроде все так удачно складывалось после того потрясения, что пришлось пережить, едва они ступили на немецкую землю… Судьба словно компенсировала их за страшные сутки, проведенные в одиночных камерах!
И квартиру нашли недорогую, но уютную, заботы о которой, как и о двух холостых мужчинах, охотно взяла на себя приветливая хозяйка, фрау Шуккарт, вдовствующая с той «проклятой» войны… И с местными фашиствующими соотечественниками сразу же обрели общий язык: немалую роль тут, правда, сыграл их главарь, Игорь Анатольевич Скобликов, к которому Дима явился с рекомендательным письмом Редера и который, еще до этого визита наслышанный о Кесслерах, помог Максиму Фридриховичу устроиться на знаменитый завод П. Леви, изготавливавший радиоаппаратуру… А через несколько дней крупно повезло и Диме.
Максиму Фридриховичу дали ответственное задание: срочно отремонтировать приемник в квартире полковника фон Эберхарда, недавно назначенного правительственным комиссаром по призыву в армию. Старому аристократу понравилась работа Кесслера. Но, кроме того, бывший кайзеровский офицер увидел военную выправку Максима Фридриховича.
Разговорились. Обнаружили не только общих знакомых (к счастью, покойных) в Баварии, откуда происходили оба рода, но и кое-какие общие взгляды. Постепенно добрались до юного Кесслера, судьба которого пока еще была не устроена. Фон Эберхард выразил желание познакомиться с юношей. А познакомившись, был очарован его умом, скромностью, отличными манерами…
Вскоре Дима, пройдя довольно условную медицинскую комиссию, неожиданно обнаружившую в здоровье юноши немало изъянов и потому посчитавшую, что к действительной военной службе он не пригоден (в крайнем случае – эрзац-резерв первого разряда), поступил в распоряжение своего покровителя.
Смышленый и ловкий Пауль Кесслер, быстро усвоивший солдатскую заповедь, что сапоги и поясной ремень должны блестеть, «как бычье брюхо при лунном сиянии», в хорошо отутюженной форме, на которой нарядно выглядели даже бледноватые унтер-офицерские серебряные галуны, не говоря об аксельбантах, положенных для торжественных случаев, бегал, четко выполняя поручения Эберхарда.
Пауль Кесслер почти сразу разобрался во всех премудростях хозяйства, за которое отвечал полковник, безошибочно ориентировался в инстанциях, с какими приходилось иметь дело. А с красной папкой – ее по диагонали пересекала желтая полоса, признак секретности, – почти не расставался.
Он свыкся с ней так же, как со своей солдатской книжкой в твердой коричневой обложке. Пауль, закрыв глаза, мог рассказать, что написано на каждой из многочисленных, четкоразграфленных страниц: где стоит крестик возле имени матери, означающий, что Ольга Кесслер умерла; где сказано о приметах владельца книжки и проставлена не только длина, но и ширина его стопы; где перечислены предметы обмундирования, которые теперь – вплоть до «набрюшника» – числятся за ним; где упомянуто, что Кесслер получает содержание не по самому низшему, шестнадцатому, разряду, а как унтер-офицер – по четырнадцатому.
Ну а что касается бумаг «входящих» и «исходящих», обычно лежавших в красно-желтой папке, то новый сотрудник Эберхарда был прекрасно осведомлен о том, насколько необходимо соблюдение военной тайны.
Все вокруг, пользуясь своим старшинством и многоопытностью, твердили об этом на разные голоса. И Пауль, лихо щелкая каблуками, молча склонял в знак полного согласия свою идеально причесанную русую голову. Что означало: «Я прекрасно понимаю ответственность, которая на меня ложится, и вашу тревогу, господа… Но все будет в полном порядке!»
Наверное, именно поэтому младший Кесслер никогда не торопился вручать по назначению проходившие через него документы, а старался подержать их у себя, попривыкнуть, к ним. Но ровно столько, чтобы никто их не хватился.
Особенно он был внимателен к тем бумагам, на которых в верхнем правом углу стояли красный оттиск, сделанный каучуковым штемпелем, и буквы, указывающие на степень секретности… Правда, он не пренебрегал и более скромными грифами. Например: «Для служебного пользования», «Не подлежит оглашению» или «Конфиденциально»…
С помощью многоваттной лампы Лоллинг довольно долго разглядывал тогда Пауля Кесслера. Наконец утомившись созерцать его малооригинальное лицо, по которому от яркого света непроизвольно текли слезы, оберштурмбаннфюрер выключил лампу, уютно устроился в кресле и задал первый вопрос.
Тотчас подключились еще два офицера. Эти, как и те, что брали Кесслера нa улице, тоже хорошо владели «паузой», выражаясь театральным языком.
И Пауль Кесслер испытание паузой выдержал. Вытерев мокрое лицо белоснежным платком, он спокойно отвечал на многочисленные, заданные вне всякой хронологии вопросы.
Сотрудники Лоллинга время от времени передвигались по кабинету, и вопросы сыпались со всех сторон. Кесслеру приходилось поворачиваться то влево, то вправо, то назад, отвечая на очередное:
– Кто возглавлял в Баку промкооперацию?
– Есть ли у Хайнца Редера пробор? Если да, то прямой или косой?
– На какую страну вы работали в Персии?
– В каких купюрах были похищенные вами деньги?
– Как звали женщину, на которую вы их якобы истратили? Ее адрес?
Так длилось долго… Кесслер уже не единожды вынимал отсыревший платок. А помощники Лоллинга, вдохновленные поразительной выносливостью своего руководителя, все сыпали и сыпали вопросами, не желая, видимо, показать, что притомились.
Старший по званию из двух подчиненных, штурмбаннфюрер Беккер, правда, к концу первого часа несколько поутих, что вызвало кривую усмешку длинного, тощего хаупштурмфюрера Кёгеля, еще более рьяно принявшегося за дело. Он вскоре остался в одиночестве и имел возможность продемонстрировать перед Лоллингом, на что способен.
Не то что этот чистоплюй Беккер, любимчик оберштурмбаннфюрера, который не только морщится, когда он, Кёгель, слегка врезает арестованному, но и не может выпотрошить того до донышка. Плевать на «аналитический» ум Эриха, который без конца превозносит Лоллинг! В гестапо неуравновешенным интеллигентам не место.
А еще через час Лоллинг уже довольно мирно расспрашивал Пауля Кесслера о житье-бытье, о русских фашистах, к работе которых младший Кесслер, как и в Тегеране, сразу подключился.
– Голубева Анатолия… – Лоллинг заглянул в какие-то бумаги, – Борисовича хорошо знаете?
– Постольку-поскольку! Особых отношений у меня с ним нет.
– Надо наладить! Сойдитесь поближе, попробуйте даже подружиться. У нас есть данные, что его отец, осевший во Франции, связан не с теми людьми, с которыми бы нам хотелось. Пощупайте его как следует. Он нас весьма интересует! Вы согласны помочь службе безопасности?
Пауль Кесслер был готов помочь РСХА. Тем более что этот Анатолий Голубев (уж какой там у него папаша, хороший или плохой, неизвестно) был препоганейшим типом, выделявшимся даже на фоне своих, далеко не высокоморальных, собратьев по партии. Отдать мерзавца Голубева в руки Лоллинга и его подручных, особенно этого поджарого, будет весьма приятно… И совесть не станет мучить. Пауки ведь всегда пожирают друг друга…
Охотно подписав согласие сотрудничать с гестапо, Пауль так же охотно простился со своими новыми знакомыми, привычно одернув френч и ловко вскинув ладонь к пилотке. Ответом были – вразнобой поднятые руки.
Кесслер, из последних сил чеканя шаг, пошел к двери, думая лишь о том, чтобы преодолеть это небольшое расстояние с достоинством, но вдруг посреди кабинета неожиданно споткнулся. Растерянно глянув под ноги, он понял, в чем дело: толстая веревка, вся в засохших бурых пятнах, лежала на ковровой дорожке.
Кесслер, как бы извиняясь, глянул на Лоллинга, шеф метнул сердитый взгляд на Кёгеля, тот неприязненно посмотрел на чистюлю Эриха, но все же убрал веревку с дороги.
Последнее, что запомнил Пауль, покидая кабинет оберштурмбаннфюрера, был пристальный взгляд Беккера. Его глаза под толстыми стеклами очков, до переносья которых он то и дело дотрагивался указательным пальцем левой руки, никак не сочетались с его сердитым лицом, с энергично шевелящимися губами, задающими вопрос за вопросом, – такими эти близорукие глаза были добрыми и сочувствующими.
Будто штурмбаннфюрер Беккер одолжил их у кого-то, кто знал и любил Пауля Кесслера. Вернее, Дмитрия Варгасова.
Потом, уже гораздо позже, Диме неоднократно казалось, что он узнает эти сильно щурящиеся под толстыми стеклами глаза, напряженно следящие за ним в самых неожиданных местах, узнает характерный жест, которым Беккер поправлял очки…
Но это обычно длилось лишь мгновение: штатский человек с глазами штурмбаннфюрера исчезал в толпе так же внезапно, как и появлялся. И взволнованный Варгасов тут же начинал доказывать себе, что ему, конечно, померещилось.
Дима медленно шел бульваром, тянущимся по Унтер-ден-Линден. От старых, многократно воспетых поэтами лип, некогда стоявших в четыре ряда по обеим сторонам сквера, не осталось и следа. В тридцать шестом по приказу Гитлера эти липы, гордость Берлина, как и знаменитые тополя на Карл-плац, посаженные еще в семнадцатом веке, вырубили и воткнули вместо них молодые саженцы.
Вильгельм Первый когда-то с гордостью наблюдал, как его «длинные парни» вытаптывали Люстгартен – чудо, сотворенное на зыбком болотистом месте. Гитлер, с не меньшей гордостью, следил, как по Линден-форуму маршируют его «черные парни».
А чтобы большее количество людей испытывало такое же чувство – хотя бы из тех, кто вечерами любит фланировать в задумчивости по скверу, – приказал уничтожить старые разлапистые деревья, отгораживающие гуляющих от улицы.
Варгасов присел на скамейку – у него еще было немного времени до встречи с Вилли. Сквозь реденькие деревца хорошо просматривалась центральная магистраль Берлина. Да, тех лип, о которых писал Гейне, уже три года как нет. «Лунным светом пьяны липы…»
До лунного света было еще далеко. Тихо и чинно прогуливались со своими боннами аккуратные дети – белоснежные гольфы, фартучки, тщательно причесанные, волосок к волоску, головки! Это – не сорванцы с Оленьего вала.
Сколько там бывало шума, визга! Сколько беготни! Да и как не быть? Ни в штандер, ни в лапту, ни в салочки, сидя не поиграешь… А в прятки? Это же целый детектив, начиная с процедуры, выясняющей, кому «водить»! В этих выборах тоже проявлялся характер. Более мягкие и безобидные пользовались, скажем, такой считалкой: «Эники, беники ели вареники…»
Более агрессивные не признавали таких дурацких слов.
– Вышел месяц из тумана, – дирижировал кто-нибудь ладонью, стоя в тесном кружке и ведя отсчет. – Вынул ножик из кармана. Буду резать. Буду бить. Все равно тебе водить…
Тот, кому не везло, брел к дому и, уткнувшись головой в скрещенные руки, вдыхая запах леса, шедший от темных круглых бревен, рассматривая от нечего делать давно знакомые прожилки, трещинки, всяких жучков и паучков, разомлевших на стене от летней жары, монотонно бубнил:
– Пора – не пора, иду со двора, кто за мной стоит, тот в огне горит, кто не спрятался, я не отвечаю…
А потом начинались поиски. «Кто не спрятался, я не отвечаю!» Но прятались все. Да так изобретательно, в таких неожиданных местах, что найти бывало нелегко. Семь потов сойдет! А вроде бы весь двор – на ладони.
Нужно было идти, а вставать не хотелось! Липы, как ни молоды они были, все же благоухали. Наверное, не так, как те, старые, но все же… Многие – Варгасов знал – не любили этот запах. А вот Гейне любил! Впрочем, поэт ценил не только сладковатый аромат. «Листик липы – точно сердце»… – утверждал он. А его загрустивший герой на расспросы возлюбленной, что с ним и чего он, мол, хочет, без стеснения раскрыл девушке свою душу:
- Я скажу тебе охотно,
- Я б хотел, моя подруга,
- Чтоб холодным снегом землю
- Занесла седая вьюга,
- И чтоб мы, под ярким солнцем,
- На санях, покрытых мехом,
- Полетели по равнинам
- С пеньем, гиканьем и смехом…
…Тогда, на Воробьевых горах, они с Маринкой не были укрыты медвежьей полостью. Но им не было холодно. А уж как весело, когда они мчались на санках вниз! Аж дух захватывало… Да, настроение у них тогда бывало прекрасное. Не то что у него вчера!
Вчера ему так и не удалось пробраться к рации, надежно спрятанной Кесслером и до сих пор служившей им безотказно! К Диминому ужасу все подходы к ней были перекрыты: маршировали солдаты, играли оркестры, толпились зеваки, обожающие бравурные мелодии…
Варгасов, уже потерявший осторожность, несколько часов бродил по тому району: ему немедленно надо было передать в Центр сведения о провокации в Глейвице, добытые Вилли, служившим в Имперской канцелярии. Но, увы… Прямо хоть на глазах у всех прорывайся сквозь оцепление, доставай из тайника рацию, надевай наушники, выстукивай ключом позывные. Пришлось вернуться ни с чем…
А сегодня днем он позвонил Вилли и назначил свидание: может, есть еще какие-нибудь: сведения?
Дима давно пришел к решению: раз они никак не могут проникнуть в лабораторию Пфирша, надо делать что-то другое. Мелкие ли, крупные ли они добывали сведения, какая разница? Лишь бы те были полезны Москве.
И хоть Кесслерам не дали никаких связей, не вывели даже на местных антифашистов, они все же сумели узнать кое-что нужное для родины: Максим Фридрихович старался по своей линии, Дима – по своей. Да еще Шварц им хорошо помогал! А вчера вот – так не повезло: не сумел сообщить о Глейвице.
Дима заспешил: было уже без десяти восемь, а заставлять Вилли ждать не хотелось. Как же смотреть ему в глаза после случившегося? Парень так старался!
Сколько они уже знают друг друга? Пожалуй, месяцев восемь… Неужели с той февральской выставки древнеяпонского искусства, где они случайно встретились, прошло столько времени? Ну и летят дни…
…Они тогда быстро разговорились: Вилли был в этом плане легким человеком. Диме такое давалось труднее. Они поболтали о выставке. А потом, когда выяснилось, где Вилли работает, и особенно тогда, когда в откровенную минуту тот рассказал, что имеет дело с секретными бумагами, Варгасов понял, что этого парня упускать нельзя. Что-то подсказало Диме – иногда реплика, иногда ироничный взгляд, иногда горькое выражение лица, – что Вилли не прикипел сердцем к германской действительности.
А после того как Шварц рассказал Диме о своих переживаниях о хрупкой темноволосой Берте, которую не сумел спасти, Варгасов окончательно пришел к выводу, что Вилли – тот человек, на которого можно опереться…
Ворота были еще открыты, поэтому запасная калитка, через которую они нередко попадали сюда, не потребовалась. Дима шел по чистеньким, посыпанным ярким песком аллейкам к условленному месту и совершенно механически командовал себе: «Сейчас налево, к Лотхен». И вот уже глаза останавливаются на крупной готической вязи, выбитой на белом мраморе: «Здесь похоронена наша маленькая Лотта…» Теперь – прямо, там будет Лумпи. Точно! «Здесь покоится мое солнышко – Лумпи…» Снова чуть левее, к господину Шнукке, о котором сказано: «Наш милый Шнукке, верный товарищ»…
И, наконец, – шикарная черная полированная стела, с короткой, но такой внушительной надписью: «Хайди фон Пеништрант». И все. Но разве недостаточно? Разве приставка «фон», хоть и у собаки, не говорят сама за себя?
Именно лаконичностью и солидностью надписи привлек Диму к себе «аристократ» Хайди… Не хотелось сидеть около всяких плебеев, чтобы глаза мозолили слюнявые слова вроде: «Здесь лежит мой золотой мальчик…» или «Ты был солнцем моей жизни в радостные и трудные дни…»
Когда Варгасов впервые пригласил Шварца сюда, Вилли очень удивился, и даже переспросил, думая, что он не расслышал:
–ѕСобачье кладбище?
– Да, да, именно собачье. А чем это тебя не устраивает? Кстати, ты был там хоть раз?
– Не был… – Вилли растерянно пожал плечами.
– Вот и хорошо! Посмотрим, как Геринг заботится о своих покойных подопечных.
– О ком?
– Что ты сегодня такой бестолковый? – притворно рассердился Дима. – Ты не знаешь, что Герман Геринг – председатель общества защиты животных? Ну, тогда мне понятно, почему все время задаешь вопросы…
Варгасов положил смущенному Шварцу руку на плечо: ничего, мол, не великое упущение!
Они стояли в тот день у входа в метро, над которым висела огромная буква U, сообщающая о том, что именно здесь можно попасть в подземку. Вокруг никого не было: промозглый апрельский ветер загнал берлинцев в дома. Это было на руку Диме и Вилли – они могли спокойно, не опасаясь, что их подслушают, поговорить.
Чтобы окончательно не замерзнуть, молодые люди все время ходили, подняв воротники своих «регланов». А когда особенно сильный порыв ветра грозил унести их головные уборы, оба хватались ѕ один за небольшую, с ярким перышком, «тирольскую», шляпу, другой ѕ за берет, непрочно сидящий на затылке. Диме надоело мерзнуть, и он натянул перчатки на покрасневшие руки: вот так-то будет лучше, теперь можно спокойно сторожить свою элегантную шляпу! Потом улыбнулся, что-то вспомнив:
– А знаешь, почему мне пришла мысль о собачьем кладбище?
– Понятия не имею!
– Иду я несколько дней назад по улице и вдруг вижу роскошную витрину, где выставлены кроватки с матрацами, коляски, одеяла, подушки, туфельки, сапожки, всевозможные игрушки, вплоть до заводного мотоциклиста в шлеме… Я решил, естественно, что вся эта красота для ребятишек! И вдруг читаю крупную надпись на стекле: «…Благородная собака найдет соответствующий уход только у Майснера». И, наверное, находит! Геринг не дает четвероногих в обиду! Это двуногим, особенно, если они красные, красноватые или даже розовые, он поклялся размозжить голову своим кулаком. А бессловесных тварей он будет защищать с пеной у рта!
Варгасов усмехнулся:
– Это ж надо подумать! Геринг, для которого ничего не стоит убить тысячи людей, нежно любит животных! Какая-то патология…
Неожиданно пошел дождь. Дима глянул на быстро намокавший, темневший прямо на глазах, серый берет Вилли и потащил того в метро. Там было душно и людно. Варгасов вынул блокнот, быстро набросал адрес, схему кладбища, где он уже побывал, и сказал:
– Завтра в семь, у Хайди фон Пеништранта.
С тех пор так и повелось: если им надо было уединиться, они встречались возле старины Хайди, который и не подозревал, какую он оказывает услугу двум мужчинам, грустившим на скамеечке подле его могилы. Ведь не один только Геринг в Германии неравнодушен к животным! Не один Канарис трясется над своей таксой по имени Зегшль! Есть и другие – любящие и скорбящие…
Вилли уже сидел, ссутулившись, на лавочке и смотрел на витиеватые буквы, выбитые в черном мраморе, когда тихонько подошел Дима. И тому, в который уж раз, стало не по себе! Шварц здорово сдал за время их знакомства – осунулся, поблек: видно, его постоянно мучило чувство вины перед Бертой… А каким, наверно, здоровяком он был до страшной «Хрустальной ночи»!
Варгасов в те времена не знал этого парня. Но легко мог представить себе, как он выглядел раньше.
…Все умерло, все сгорело в тот миг, когда полыхало маленькое заведение Ицхока Ашингера, дальнего родственника того знаменитого Ашингера, которому принадлежали кафе и столовые, рассчитанные на среднего берлинца, у которого не такой уж тугой кошелек. А у скромного Ицхока было и того дешевле!
Как-то раз Вилли зашел пообедать в кафе, где было всего несколько столиков под яркими скатертями, и, наверное, больше бы там не появился, если б на смену хозяину, суетливо обслуживающему «важного гостя», не вышла его дочь.
Это была тонюсенькая девушка лет семнадцати, с темными волосами, собранными на затылке в тугой узел, белой, не типичной для брюнеток кожей и огромными, золотисто-карими, грустными глазами.
Это странное выражение сохранялось у Берты всегда. И тогда, когда она, сменив отца, бесшумно захлопотала около Шварца. И тогда, когда тот через несколько дней, непонятно почему, снова пришел в это бедненькое кафе. И тогда, когда уже имел в нем свой определенный стол, став постоянным посетителем, когда лениво отщипывал в ожидании еды корочки от румяных булочек, горкой лежащих в хлебнице, рассеянно просматривая прикрепленные к палке свежие газеты. И даже тогда, когда он пригласил Берту отпраздновать с ним Рождество…
В ту ночь им отовсюду улыбался святой Клаус. Добродушно щурился традиционный жареный поросенок, с традиционной петрушкой во рту. Все вокруг было зелено от еловых веточек. Но глаза у Берты, несмотря на то что она смеялась и танцевала, распустив свой взрослый узел, все равно о чем-то молили.
То же было и в «Сильвеетер нахт», в новогоднюю ночь. Ничто не могло изгнать из этих золотисто-карих глаз умоляющего выражения. Но ведь до «Хрустальной ночи» было еще далеко. Погромы и аресты не носили пока массового характера. Неужели предвидела? Неужели предчувствовала?
А вот Вилли старался в то время не думать, что это так серьезно! Зато, когда он через два дня после той страшной массовой акции вернулся в Берлин из командировки и, все узнав, помчался к старому Ицхоку, он прозрел окончательно. А прозрев, в один час потерял свой яркий румянец и молодой блеск несколько наивных глаз, приобретя седые волосы, которые в его почти белой шевелюре не были заметны.
Потом он, не задумываясь над тем, во что это может вылиться, как на работу, ходил к пепелищу Ицхока Ашингера, будто среди развалин и обуглившихся столов мог отыскать потерянное. Соседи, привыкнув к регулярному появлению Вилли, поборов страх, рассказали ему, как все произошло.
Как среди ночи в дом ворвались эсэсовцы… Как били и крушили все в маленьком кафе, а потом подожгли… Как тащили из постелей Ицхока и его жену… Как волокли за прекрасные волосы к зарешеченной «Зеленой Мине» Берту – прямо со сна, в длинной белой рубашке: ослепительное пятно в красной от пламени ночи…
Если бы Вилли, забредший в минувшем феврале на выставку древнеяпонского искусства, не повстречал там Пауля Кесслера и не разговорился с ним, если бы они, как-то сразу потянувшись друг к другу, не подружились, если бы со временем не открылись в своих взглядах и помыслах, если бы Пауль не направил отчаянье и ненависть Вилли в нужное русло, еще неизвестно, что бы произошло.
А теперь Шварц мстит фашистам, добывая сведения для Кесслера. Единственно, что его волнует, это мизерность, как ему кажется, той информации, которой ему удается разжиться.
Дима, правда, его утешает. Говорит, что им трудно себе представить, насколько важными могут быть те или иные сведения, так как не ясна вся картина в целом. И все же…
– Ну, что, дружище, пообщался с Хайди?
Вилли вздрогнул, когда Дима присел рядом. Потом лицо его немного оживилось. Но Варгасов окончательно понял, что пора закругляться с этими кладбищенскими встречами: они плохо действуют на Шварца. Надо найти какой-то оптимистический вариант. А сейчас еще предстоит рассказать ему о вчерашней неудаче…
Но, узнав обо всем, а главное, увидев, как расстроен Пауль, Вилли горячо принялся его успокаивать, доказывая, что никакой вины его тут нет. Разве совершенно случайные вещи можно предугадать.
Потом они судили и рядили, как все-таки подобраться к лаборатории Пфирша: от этого задания Центр не освобождал Варгасова, хотя и не торопил.
– Трудная штука… – с сомнением покачал головой Шварц. – Ты же сам все видел! Особняк за высоченной стеной… Проволока под током. По улице прогуливаются могучие дяди в штатском. А «швейцара» за стеклянной дверью помнишь?
– Помню…
– Как нам тогда удалось его увидеть! Ведь ворота распахнулись всего на несколько минут. Но и этого было достаточно, чтобы в глаза бросилась его выправка. Мимо такого те просочишься…
– Надо что-то придумать!
– Надо. Обязательно надо! А пока будем делать то, что делаем. Я тебе сегодня тоже кое-что принес. На, держи!
Варгасов пробежал небольшой листок и помрачнел.
– Ты уверен, что все точно?
– Это подтверждается еще несколькими материалами.
Дима снова, уже вчитываясь в каждое слово, прочел секретное указание Гитлера:
«…То, что мы сейчас определили как руководящий слой в Польше, нужно ликвидировать, то, что вновь вырастет на смену, нам нужно обезопасить и в пределах соответствующего времени снова устранить… Нам не нужно тащить эти элементы сначала в концентрационные лагеря рейха, так как в результате мы имели бы излишние хлопоты и переписку с членами семей… Мы… сделаем это в той форме, которая является простейшей…»
– М-да-а, фюрер желает обойтись, без бумажной волокиты…
Но фюрер и его подручные отнюдь не всегда избегали «канцелярщины»! Извещать родных о насильственной смерти близких, выражать соболезнование им действительно надоело, а вот наживаться на труде арестованных и даже на их гибели – нисколько!
Уж если семье Густава Нейбауэра (Диме недавно попала в руки копия этого документа), обвиненного в «разложении вооруженных сил» и казненного, был прислан «счет» за содержание под стражей и приведение в исполнение смертного приговора…
Кинули в тюрьму – плати. Затягивают с казнью – тоже плати. Умертвляют – опять плати. Даже за то, что чиновники выписали этот «счет», выходящий за рамки человечности и морали, за то, что приклеили марку, – родным Нейбауэра надо было заплатить, будто уже не заплачено жизнью их Густава!
Кажется, что нормальный человек до такого не может додуматься! Однако имперский министр юстиция Франц Шлегельбергер – профессор, доктор – мало походил на человека, умственно отсталого. Но вот то, что он рабски обещал своему фюреру, заставляет сомневаться в его принадлежности к «гомо сапиенс». Может ли «человек разумный» наметить себе такую программу работы:
1. Приспособить юстицию к национал-социалистскому режиму.
2. Исполнять все особые пожелания фюрера.
3. Создать «специальное право» для евреев и поляков.
4. Применять особо строгие наказания в отношении евреев и поляков.
5. Позаботиться о том, чтобы обвиняемые евреи и поляки были лишены всех юридических средств защиты.
6. В противоречии с законом выносить смертные приговоры при подготовке к государственной измене, с отягчающими вину обстоятельствами.
Вскоре скамейка у могилы Хайди фон Пеништранта опустела. Сначала ушел Вилли. Через несколько минут – Дима. Чем реже их будут видеть вместе, тем лучше. Что бы с одним из них ни стряслось – другой должен быть вне подозрений! И обязательно нужно переменить место встреч: вид кладбища, пусть и собачьего, угнетает Шварца.
Нужно подыскать что-нибудь будничное и в то же время удобное… Вроде того заброшенного подвала, который облюбовал для их рации Максим Фридрихович.
Он собрал ее буквально по крупицам, тайком добытым на радиозаводе П. Леви, где тихий, исполнительный Кесслер был вне подозрений. Они обычно съезжались к тайнику порознь. Но чаще действовали поодиночке: и тот и другой прекрасно владели передатчиком.
Горин, несмотря на краткость и деловой стиль радиограмм, никогда не забывал сообщить, как чувствует себя Варвара Ивановна, как идет жизнь у настоящего Пауля, у которого недавно родился сын, названный Максимом.
Узнав об этом, старший Кесслер ужасно разволновался (у него, кстати, был очень подходящий псевдоним – «Дед»): закашлялся, прослезился… Но сделал вид, что трубочка во всем виновата. И Дима поддержал его в этой игре.
А как Горин помог Диме окончательно убедить Вилли, что Пауль Кесслер не переодетый гестаповец и провокатор, а антифашист? Сколько Сергею Васильевичу и Денисенке пришлось потрудиться…
…Варгасов довольно скоро поверил Вилли. Но ведь надо было, чтобы и Шварц поверил ему! Критического отношения к тому, что делается вокруг, было недостаточно. Требовалось еще работать против этого режима. А такая «работа» в любую минуту могла кончиться весьма плачевно! Тогда получили бы родные Вилли узкий конвертик со «счетом»: столько-то марок – за вынесение смертного приговора, столько-то – за приведение его в исполнение…
Впрочем, родителей у Шварца давно не было, умерли еще в Болгарии: отец его долго работал в Софийской конторе немецкой фирмы «Хохтиф». Но герр Шварц не все свое время отдавал ей. И особенно не всю душу: у него были давние и крепкие связи с местной прогрессивной интеллигенцией.
После фашистского переворота в Болгарии в двадцать третьем году надо было конкретно доказывать, прожектер ты, болтун или действительно человек прогрессивный, интеллигентный в самом глубоком смысле этого слова. И Вернер Шварц делом подтвердил свои взгляды и убеждения: в его доме всегда находили приют патриоты, которым грозил арест.
Единственный сын Шварцев, учась в болгарской школе, среди вольнолюбивых славян, вступил в нелегальный союз молодежи и вместе с другими участвовал в распространении листовок. С двадцать девятого года газета «Новини», орган компартии, была закрыта. А людям ведь надо откуда-то черпать правду? И Вилли, с присущей ему энергией, распространял листовки.
Если бы не гибель родителей в автокатастрофе, он, наверное, еще долго жил бы в Болгарии. Но пришлось вернуться в Берлин: Вилли хотелось поступить в университет на филологический факультет. А для этого нужны были связи, протекция, «чистая» кровь… Дядя по материнской линии, крупный эсэсовец, взялся помочь осиротевшему племяннику: его, конечно, соблазнила кругленькая сумма, оставшаяся у того после родителей.
А потом, устроив Вилли в университет, этот тип попытался слепить из парня свое подобие. Но тут племянник, уже раскаявшийся в том, что приехал в рейх, в том, что воспользовался связями дяди, продемонстрировал редкую неблагодарность, не пожелав стать даже штурмовиком! Единственное, на что он согласился, – это на работу в Имперской канцелярии, хотя она была и «не по профилю»: почувствовал, что от такого места нельзя отказываться.
Как-то весной, когда они с Димой осторожно прощупывали друг друга, Шварц проговорился, что когда-то был в болгарском комсомоле. И испугался! Но Варгасов ответил на откровенность откровенностью.
– Напрасно волнуешься! Со мной можно говорить обо всем: я – антифашист и борюсь против гитлеризма. Хочешь мне помогать?
Вилли недоверчиво смотрел на своего нового знакомого, на когтистого орла, устроившегося у него на груди и цепко держащего свастику: Пауль пришел в тот день в военной форме, не успев переодеться. Можно ли верить такому? А вдруг это ловушка?
– Мне надо подумать, – сказал Шварц уклончиво.
И Дима понял его. Надо быть совсем безголовым, чтобы мгновенно откликнуться на такое необычное предложение.
Весь вечер Варгасов думал, как же доказать Вилли, что он не лжет. И вдруг вспомнил, что Шварц упомянул, будто сдал перед отъездом в Германию свой комсомольский билет секретарю («Каждая цифра его номера – у меня перед глазами!»), что того звали Христо, а вот фамилию – запамятовал.
И полетела на имя «Питера» радиограмма: прошу срочно уточнить, выяснить…
Следующий их разговор с Вилли оказался весьма примечательным. Совершенно неожиданно – они в тот момент были очень далеки от Болгарии – Дима спросил:
– Так ты и не вспомнил фамилию Христо?
Шварц от удивления широко раскрыл глаза:
– Н-н-ет…
– Его фамилия Добрев.
– Точно! Откуда ты узнал?
– Оттуда же, откуда номер твоего билета, – и Варгасов назвал его. – Правильно?
– Правильно… – Вилли был в полной растерянности. – Кто тебе все это сообщил?
– Москва.
Вот тогда Шварц окончательно поверил Паулю и ни разу не усомнился в целесообразности, а главное, в пользе того, что они с Кесслером делали. Ни разу не поколебался, хотя хорошо знал, чем все это грозит. Вилли Шварц стал верным товарищем и помощником Пауля Кесслера.
Дима не спеша, – до очередного сеанса связи оставалось еще больше часа, – прогуливался по улицам. «О, куда меня занесло, – удивился он, обнаружив, что очутился на Вейзенштрассе. – Ну что ж, это даже к лучшему: рядом метро Клостерштрассе, можно будет довольно быстро добраться до рации. А пока, где-нибудь надо поужинать. Заходить домой уже нет смысла…»
И Варгасов толкнул дверь старинного ресторанчика с грустным названием: «К последней инстанции». Раньше, в перерывах между судебными заседаниями, в нем любили сиживать юристы… Теперь же публика была самая разношерстная!
Проголодавшийся Варгасов заказал говяжью грудинку с отварным картофелем и соусом из хрена, отвергнув солонину с квашеной капустой, которую нахваливал кельнер. Потом, поразмыслив, попросил кружку хорошо выдержанного мартовского пива.
Неторопливо поужинав, привычно закончив трапезу чашечкой крепкого кофе, Дима собрался с силами и покинул уютный ресторанчик. Через несколько минут он уже нырнул в темную пасть «убана», скучные стены которого не в состоянии были украсить даже многочисленные афиши и рекламы.
Сверкала белозубой улыбкой экранная хохотунья Жени Юго… Застыла в весьма соблазнительной позе неподражаемая Лояна, очаровавшая всех своими танцами в «Индийской гробнице»…
Но уже не было времени любоваться кинозвездами. Подмигнув (пиво сыграло-таки свою роль!) комику Гансу Рюману – тот тоже подмигивал Варгасову, впрочем, как и всем, скорчив при этом уморительную рожу, – Дима вошел в ярко-желтый вагон для некурящих. В красные обычно усаживались те, что дымили беспрерывно и не могли сделать перерыв даже на несколько минут. «Горин обязательно составил бы им компанию…» – неожиданно пронеслось в голове. И тут же Дима оборвал себя: «Чушь какая-то! Как он попадет в это логово? Уж от пива пьянеть стал…»
Вскоре Варгасов был на окраине Берлина, недалёко от облюбованного Максимом Фридриховичем места. Отыскав заброшенный подвал, Дима, пригнувшись, чтобы не стукнуться головой о низкую притолоку, вошел внутрь и достал из кармана фонарик. Сильный, яркий луч осветил тот угол, где был зарыт радиопередатчик. Поставив фонарик на какой-то ящик, Варгасов принялся разгребать заранее припасенной лопаткой кирпич и мусор, которые маскировали тайник. Через несколько минут у ног его зияла яма.
Рации в ней не было…
…Дима немедленно ушел оттуда. Пробираясь узкими средневековыми улочками, он каждую секунду ожидал выстрела или окрика: владельца рации, конечно, должны были ждать. Но он, видно, и вправду родился в рубашке, как много раз утверждала Варвара Ивановна: благополучно ушел. И даже добрался до дому.
Правда, путь этот занял времени намного больше, чем всегда – Варгасов тщательнейшим образом проверялся. Но разве это что-нибудь значило по сравнению с тем, что он в конце концов оказался не в «Алексе», а в квартире фрау Шуккарт и смог сразу же плюхнуться в ванну – продрогший, грязный, измученный?