99 имен Серебряного века Безелянский Юрий
Да, иногда Дорошевич кое-кого «раздевал», но «раздевали» и его, как, к примеру, действовал его идейный противник, тоже небесталанный Виктор Буренин, назвавший Дорошевича Кабакевичем.
В конце 90-х годов Дорошевич — один из наиболее популярных журналистов. Он совершил путешествия на Сахалин, в Европу и в Америку. Его путевые впечатления были глубоки и интересны. Дорошевич выступал за серьезную аналитическую публицистику и боролся против откровенно бульварной прессы. То, что писал Дорошевич, всегда читалось взахлеб, ибо его стиль был афористичен и лаконичен. Именно Дорошевич ввел так называемый «стиль короткой строки». Вот небольшой примерчик из фельетона Дорошевича «Последний русский актер»:
«Любопытно набросать силуэт последнего русского актера. Новорожденного. Ему 20 лет…
Он особенно любит говорить о театре.
Больше даже говорит, чем играет…
О старых актерах он слушает со снисходительной улыбкой.
О старом театре тоже…
Новый актер клянется Комиссаржевской, которой никогда не видел, бредит Гордоном Крэгом, о котором знает мало, и Максом Рейнгардтом, о котором, собственно, ничего не знает…»
Весомость и маститость Влас Дорошевич обрел довольно быстро. Как отмечал Дон-Аминадо, «царит, управляет, всех и везде под себя гнет, орет и мордует Влас Дорошевич, редактор и журналист, Богом отмеченный». С неизменным широким черным шнуром-пенсне, которое он то снимал, то снова водружал на свой большой мясистый нос…
После закрытия газеты «Россия» Дорошевич ушел к Ивану Сытину, в «Русское слово». В сложное для страны время, время революционного брожения, в ноябре 1906 года в редакционной статье, в которой легко угадывалось перо Дорошевича, было заявлено:
«Программа газеты в ее названии — „Русское слово“. Прямое, не темное и мрачное, а просвещенное русское слово. Русское слово, несущее не ненависть, не раздор, не распадение страны на десятки враждующих между собой племен, — а зовущее к возрождению общей великой родины.
Наш идеал: единая, неделимая, обновленная и возрожденная Россия…
Первой задачей мы ставим умиротворение родины при помощи быстрого осуществления полностью коренных реформ, а затем дальнейшего развития их соответственно требованиям времени, росту политического сознания народа, насущным нуждам страны. К достижению этой цели и должна быть направлена работа, которой „Русское слово“ отдает все силы. Борьба ежедневная, неустанная, упорная… но борьба словом, борьба мыслью, борьба убеждением, борьба при помощи просвещения масс».
«„Русское слово“ не знает ни „фильств“, ни „фобств“, — писал позднее Дорошевич. — Оно хотело бы справедливости для всех народов, населяющих русскую землю, хотело бы видеть все эти народы любящими и любимыми народами одной семьи, которой великое имя:
— Россия.
Но оно желает добиться этого:
— Русскими устами.
Мы, русские, должны требовать справедливого решения этих вопросов».
«Русское слово» громко звучало до самой революции, и талант Дорошевича на его страницах блистал многочисленными гранями. Но, как писал Дон-Аминадо, «легенда кончилась, началась заворушка»: в ноябре 1917 года газету «Русское слово» закрыли. Дорошевич пребывал в растерянности, выжидал и занял осторожную, нейтральную позицию. Но, увы, ушло его время, да и здоровье оказалось подорванным.
22 марта 1922 года Корней Чуковский записал в дневнике о своей встрече с Дорошевичем, который страдал отдышкой и был мало похож на живого человека. Чуковский вспомнил тот счастливейший для себя день, когда Влас Михайлович пригласил его на работу в «Русское слово»: «Тогда казалось, что „Рус. Слово“ — а значит и Дорош. — командует всей русской культурной жизнью: от него зависела слава, карьера, — все эти Мережковские, Леониды Андреевы, Розановы — были у него на откупу, в подчинении… Как стремился Маяковский понравиться, угодить Дорошевичу. Он понимал, что тут его карьера. Я все старался, чтобы Дорош. позволил Маяк. написать с себя портрет. Дорош сказал: ну его к черту… И вот — он покинутый, мертвый, никому не нужный…»
Как говорили древние: так проходит земная слава.
Дорошевич умер рано: в 57 лет. Салтыкова-Щедрина он называл «великим и недосягаемым учителем русского журналиста». Для последующих поколений журналистов Влас Дорошевич стал таким же «великим и недосягаемым». Он оставил большое литературное и мемуарное наследство, в котором отстаивал реалистические принципы искусства и высмеивал декадентство.
И последнее. Почти забавное. Бывший коллега Власа Дорошевича по газете «Россия» Александр Амфитеатров писал в своих воспоминаниях: «Будучи на Волковом, на Литературных мостках, подхожу к могилам Белинского и Добролюбова. Смотрю… что же? Между ними улегся Дорошевич. Признаюсь, позавидовал… почему не я?!.»
ЕВРЕИНОВ
Николай Николаевич
13(25).II.1879, Москва — 7.IX.1953, Париж
«Я живу как Арлекин и умру как Арлекин», — говорил Николай Евреинов, один из самых колоритных деятелей Серебряного века. Он унаследовал от матери — француженки Валентины де Гранмезон — живость ума и талант шутника, и это открыло ему двери всех гостиных и салонов Москвы и Петербурга.
В 5 лет он впервые попал в театр, который его околдовал. В юные годы он научился играть на рояле, скрипке, виолончели и флейте. В 13 лет подвизался в бродячем цирке ходить по проволоке.
«Евреинов, можно сказать, родился с мечтой, перешедшей у него в магию, в идеологическую одержимость о театре, преобразующем жизнь в нечто гораздо более выпуклое и яркое, чем жизнь», — так считал Сергей Маковский.
А вот мнение критика и искусствоведа Абрама Эфроса: «Я не видел еще человека, который бы признал Евреинова, как признают серьезную величину в художественном мире. Но я не видел и человека, который бы не имел каких-то внутренних счетов с ним и не считался с тем фактором, что он живет и действует в области, которая этому самому, не признающему Евреинова человеку, дороже и важнее всего».
Ну, а те, кто восхищался Евреиновым, не скупились на эпитеты: «одаренный», «выдающийся», «непредсказуемый», «гениальный», «великий»…
Действительно, личность по масштабу деятельности редкая: один из реформаторов театра XX века (наряду со Станиславским, Мейерхольдом и Таировым), драматург, теоретик и историк театра, режиссер, художник, композитор… А между тем Николай Евреинов готовился стать правоведом, а его выпускной реферат в училище был посвящен «Истории телесных наказаний в России». Некоторое время Евреинов служил даже в Министерстве путей сообщений, но любовь к театру была сильней, чем спокойная и размеренная чиновничья жизнь. И Евреинов становится театральным автором и постановщиком.
Дебют его как драматурга состоялся 22 декабря 1905 года в Александрийском театре Петербурга, где была поставлена его одноактная драма «Степик и Манюрочка», в которой адюльтер преподносится в духе Серебряного века как выход из «серой паутины будней». «Степик и Манюрочка» — первая в ряду пьес Евреинова, призывающая к «трансформации жизни», «театрализации быта» в стиле эстетики Оскара Уайльда. Пьесы Евреинова пошли и в столицах и в провинции. Параллельно Евреинов выступает и как режиссер.
Вот только некоторые его театральные этапы: «Старинный театр» (1907–1912), «Веселый театр для пожилых» (1909), «Кривое зеркало» (1910–1916), Театр пародии (Париж, 1928), «Летучая мышь» (Париж, 1937)… Два десятилетия триумфальной «моды на Евреинова». Евреинов поражал. Евреинов восхищал. Евреинов будоражил. Евреинов развлекал… Никто не оставался равнодушным от его пародийно-гротескного репертуара.
В 1907 году вышел первый том «Драматических сочинений» Евреинова, в 1914 году — второй. Евреинов свои сочинения называл «театрально-драматическими», подчеркивая тем самым не только приоритет театра над литературой, но и то, что сама жизнь есть вечный театр.
Евреинов написал десятки книг, среди них главные — «Что такое театр» (Петроград, 1921) и «История русского театра» (Нью-Йорк, 1953), не говоря уже о разных работах типа «Ропс», «Бердслей», «Азизел и Дионис», «О происхождении сцены в связи с зачатками драмы у семитов» и прочее. Помимо книг, перу Евреинова принадлежат тысячи публикаций в периодике о театре и других видах искусства. Ну, и, конечно, многочисленные пьесы, монодрамы, фарсы и миниатюры. Многие из них были поставлены самим Евреиновым в «Кривом зеркале», например гоголевский «Ревизор», да так успешно, что пришлось делать выездной спектакль в Царском Селе. По воспоминаниям Евреинова, с первых минут спектакля Николай II безудержно предался хохоту.
«Царь, ослабев от „хохотуна“, завладевшего всем его существом, упал головою на барьер своей ложи и слегка стонал в промежутках безостановочного хохота… Хохотал и весь партер, не смея раньше императора начать нам аплодировать. А царь все еще хохотал, продолжая, качаясь, припадать головой к барьеру. Создалось на несколько секунд неловкое положение, из которого никто из зрителей, связанных этикетом, не мог найти надлежащего выхода. Наконец царь, отхохотавшись, начал аплодировать, и все присутствующие, счастливые от „разрешения кризиса“, зааплодировали с таким усердием, что задрожала люстра…
Последний раз в своей тревожной жизни царь Николай II смеялся до упаду, склоняясь на барьер своей императорской ложи!..»
Это был режиссерский успех Евреинова, а еще он пользовался огромной популярностью у художественной интеллигенции как пародист и театральный насмешник. В «Бродячей собаке», а затем в «Привале комедиантов» он выступал с «интимными песенками», частушками, «музыкальными гримасами» — импровизациями на фортепиано и на других инструментах. Публика рыдала…
Однако «веселая театральность» — это лишь часть того, чем занимался Евреинов. Он разрабатывал эпатажные театральные новации: «театр в театре», «театр для себя», принцип «наготы на сцене» (первые «запуски» эротики). Евреиновскую монодраму «В кулисах души» (постановка в «Кривом зеркале» в 1912 году) многие специалисты рассматривают как ранний «театр абсурда». Словом, вклад Евреинова в теорию и практику театрального искусства несомненен; французский исследователь Жерар Абенсур рассматривает его с пяти различных точек зрения:
«— Театральный инстинкт: каждый человек от природы актер; для того чтобы быть счастливым, надо дать свободу действия этому инстинкту.
— Преображение с помощью театра: воздействуя на чувства, театр вызывает внутренние изменения. Чудо театрального представления заключается в том, что оно приводит к духовному преображению путем простого переодевания.
— Существует глубокое различие между театром как таковым и коммерческим театром: последний способен осквернить стремление к преображению, которого люди ищут в театральной игре, в то же время профессиональный актер может взять на себя роль целителя или священника.
— Театр как лечение: театральная метаморфоза исцеляет общество, больное от того, что оно слишком серьезно к себе относится.
— Театр как религия: если все вышесказанное верно, театр представляет собой истинный храм, где совершаются „мистерии“ современного мира».
Спустя почти столетие мы с вами должны оценить поиски и новации Николая Евреинова, анализируя и сравнивая их с современным театром.
Теперь снова вернемся к биографии Евреинова. В ноябре 1917 года Евреинов покинул Петроград и два года провел в скитаниях по России, читая лекции и ставя спектакли. Осенью 1920 года он вернулся в Петроград и поставил к третьей годовщине Октября массовое революционное действо «Взятие Зимнего дворца». Затем стал одним из организаторов «Вольного театра», где зимой 1921 года состоялась премьера знаковой послереволюционной пьесы Евреинова «Самое главное». Эта пьеса затем триумфально ставилась во многих театрах мира, в том числе в Риме она шла в постановке самого Пиранделло. В пьесе (театр в театре) профессиональные актеры перестраивают мир, в результате чего воцаряется если не счастье, то его иллюзия. Один из героев «Самого главного» говорит: «Театр… — сама жизнь, где иллюзия нужна не меньше, чем на этих подмостках, и где, раз мы не в силах дать счастье обездоленным, мы должны дать хотя бы его иллюзию…»
Однако в советской России иллюзия строилась на крови, и все формальные изыски Евреинова оказались не нужными: не была поставлена его пьеса «Корабль праведников».
С 1925 года Евреинов работает на Западе, с 1937-го постоянно проживает в Париже, где плодотворно работает как драматург, режиссер, сценарист. Ставит «Снегурочку», «Руслана и Людмилу», «Царя Салтана», «Горе от ума» и другие спектакли. Почти все они имели успех. Евреинову только не везло в киномире — фильмы, поставленные по его сценариям, не стали событием.
В 1937 году Евреинов создает пьесу «Шаги Немезиды», в которой события в советской России отражены в духе теории театральности, а выведенный на сцену Сталин, как истинный режиссер, направляет танец из-за кулис.
В 1945 году Евреинов выступал по французскому радио с циклом передач о выдающихся деятелях русской культуры, с которыми ему приходилось общаться — Горьком, Станиславском, Римском-Корсакове, Маяковском, Таирове и других.
Евреинов прожил 74 года, и вся его сознательная жизнь была наполнена творческим трудом. Арлекин-работяга.
ЕСЕНИН
Сергей Александрович
21. IX(3.X).1895, село Константиново Рязанской губернии — 28.XII.1925, Ленинград
Если бросить маленький мостик от предыдущего имени, то можно сказать так: Евреинов — продукт культуры, а Есенин — дитя природы.
О Сергее Есенине в 30 — 50-е годы — молчок («кулацкий поэт»), а потом, как прорыв плотины: статья за статьей, книга за книгой. В этом бурном половодье носится и моя версия судьбы поэта. Кому интересно, тот может прочитать книгу «Ангел над бездной» («Радуга», 2001) — там представлены три судьбы: Северянин, Маяковский и Есенин. В силу многочисленности публикаций о Есенине вполне можно обойтись без хронологической канвы его биографии. Приведу лишь любопытную выдержку из «Био-библиографического словаря русских писателей XX века», вышедшего в 1928 году и ставшего, естественно, раритетом:
«…Среди мальчишек Есенин был всегда коноводом и большим драчуном. За озорство часто пробирала бабка, а дед иногда сам заставлял драться, „чтоб крепче был“. Бабка, религиозная старуха, без памяти любила внука, рассказывала Есенину сказки, водила по монастырям. Иногда Есенин мечтал уйти в монастырь. На селе его часто звали „Монаховым“, а не Есениным…»
Современная поэтесса Новелла Матвеева в анкете, посвященной 100-летию Есенина, сказала: «По-моему, он весь состоит из тайны». Тайна, конечно, есть, но нет и тайн, которые нельзя расшифровать. В биографическом словаре «Русские писатели XX века» (уже 2000 год) критик Алла Марченко пишет:
«…На новое народничество в столице был спрос. Промышленный бум конца XIX века, выдвигавший Россию в мировые державы, обострил до накала вражды старую распрю западников и славянофилов, причем, по новой раскладке ролей и интересов, славянофильским центром, благодаря монаршему покровительству и наперекор традиции, становится Петербург. Москва же решительно поворачивается к Европе, и чем быстрее богатеет ее буржуазия, вчерашнее лапотное и бородатое купечество, тем чаще взглядывает она на Запад. В столь специфической обстановке Есенин, разглядевший в торговом рязанском селе, хотя и обезображенном отхожим промыслом, идеальный прообраз самобытной России — Голубую Русь, — был обречен на успех, так же как и Николай Клюев, открыватель и хранитель заповедных сокровищ северной старины…»
В 1912 году Есенин приехал в Москву. В 1914 году появляется в печати первое его стихотворение. Есенин преисполнен дальнейших литературных планов и решает встретиться с главным российским символистом Александром Блоком («Был он для меня словно икона»). Встреча мэтра и крестьянского «самоучки» состоялась, и Блок записывает в дневнике 9 марта 1915 года: «Днем был у меня рязанский парень со стихами. Стихи свежие, чистые, голосистые, многословный язык».
- Темная ноченька, не спится,
- Выйду к речке на лужок.
- Распоясала зарница
- В пенных струях поясок…
Или вот еще из раннего Есенина:
- Выткался на озере алый свет зари.
- На бору со звонами плачут глухари.
- Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
- Только мне не плачется — на душе светло…
Побывал Есенин и у другого мэтра Серебряного века — Федора Сологуба.
«Смазливый такой, голубоглазый, смиренный… — неодобрительно описывал Есенина Сологуб. — Потеет от почтительности, сидит на кончике стула — каждую минуту готов вскочить. Подлизывается напропалую: „Ах, Федор Кузьмич!“, „Ох, Федор Кузьмич!“ И все это чистейшей воды притворство! Льстит, а про себя думает, — ублажу старого хрена, — пристроит меня в печать. Ну, меня не проведешь, — я этого рязанского теленка сразу за ушко да на солнышко. Заставил его признаться, что стихов он моих не читал и что успел до меня уже к Блоку и Мережковским подлизаться, а насчет лучины, при которой якобы грамоте обучался, — тоже вранье. Кончил, оказывается, учительскую школу. Одним словом, прощупал хорошенько его фальшивую бархатную шкурку и обнаружил под шкуркой настоящую суть: адское самомнение и желание прославиться во что бы то ни стало. Обнаружил, распушил, отшлепал по заслугам — будет помнить старого хрена!..»
И тут же, не меняя брюзгливо-неодобрительного тона, Сологуб протянул редактору журнала «Новая жизнь» Архипову тетрадку стихов Есенина.
— Вот. Очень не дурные стишки. Искра есть. Рекомендую напечатать — украсят журнал. И аванс советую выдать. Мальчишка все-таки прямо из деревни — в кармане, должно быть, пятиалтынный. А мальчишка стоящий, с волей, страстью, горячей кровью. Не чета нашим тютькам из «Аполлона» (Георгий Иванов. «Петербургские зимы»).
В Петрограде поползли слухи о Есенине как о поразительном «крестьянском поэте». Друг и попутчик Есенина Рюрик Ивнев полувопросительно все время повторял: «Сергей Есенин? Что? Что? Его стихи — волшебство. Что? Посмотрите на его волосы. Они цвета спелой ржи — что?..»
В 1915–1916 годах Есенин особо рьяно дружил с Николаем Клюевым, они оба выступали под единым «крестьянским» знаменем. «Блок и Клюев научили меня лиричности», — признавался позднее Есенин. А когда кто-то из критиков назвал Есенина писателем «из низов», Есенин бросился защищать обидевшегося за друга Клюева: «Мы, — говорит, — Николай, не должны соглашаться с такой кличкой! Мы с тобой не низы, а самоцветная маковка на златоверхом тереме России…» Вот как оценивал себя Есенин.
Приведем еще одну цитату из «Петербургских зим» Георгия Иванова: «За три, три с половиной года жизни в Петрограде Есенин стал известным поэтом. Его окружили поклонницы и друзья. Многие черты, которые Сологуб первый прощупал под его „бархатной шкуркой“, проступили наружу. Он стал дерзок, самоуверен, хвастлив. Но странно, шкурка осталась. Наивность, доверчивость, какая-то детская нежность уживались в Есенине рядом с озорным, близким к хулиганству, самомнением, не далеким от наглости. В этих противоречиях было какое-то особое очарование. И Есенина любили. Есенину прощали многое, что не простили бы другому. Есенина баловали, особенно в леволиберальных литературных кругах…»
Тут можно подверстать и отзыв Айседоры Дункан о поэте: Есенин — ангел, Есенин — хулиган. «Изадора», как звал ее Есенин, это одна из многих горько-пьяных есенинских страниц жизни. «Много женщин меня любили, да и сам я любил не одну». Это особая тема и лучше вскользь ее не касаться. А вот хулиганство!.. Юрий Кублановский считает, что «Есенинская скандальность и имморальность — это сама „русская вольница“ в частной сфере». В стихотворении «Мой путь» (1925) Есенин был предельно откровенен:
- Россия… Царщина…
- Тоска…
- И снисходительность дворянства.
- Ну, что ж!
- Так принимай, Москва,
- Отчаянное хулиганство.
- Посмотрим —
- Кто кого возьмет!
- И вот в стихах моих
- Забила
- В салонный вылощенный сброд
- Мочой рязанская кобыла…
Герой Есенина на всех этапах был противоречивым и разным: то «нежный отрок» и «смиренный инок», то «грешник», «бродяга и вор» с разбойным кистенем. Так же полярно менялись Есениным и оценки революции, от восторженной радости («О Русь, взмахни крылами…») до полного неприятия. Новая страна, возникшая после Октября, была не той Страной «Инонией», которую он себе представлял.
В одном из писем Есенин с горечью писал: «Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нем живому». Эти строки написаны в 1920 году. И в том же году Есенин пишет стихотворение «Сорокоуст» — реквием по уходящей Руси, которая ему, как поэту, метафорически видится в «красногривом жеребенке», на «празднике отчаянных гонок» пытавшемся отчаянно догнать «чугунный поезд», храпящий «железной ноздрей»:
- Милый, милый, смешной дуралей,
- Ну куда он, куда он гонится?
- Неужель он не знает, что живых коней
- Победила стальная конница?..
Все послереволюционное творчество поэта — это растерянность и непонимание, куда податься и какое место занять.
- Я человек не новый!
- Что скрывать?
- Остался в прошлом я одной ногою,
- Стремясь догнать стальную рать,
- Скольжу и падаю другою.
Это признание из стихотворения «Русь уходящая» (1924).
Или в стихотворении того же года «Возвращение на родину»:
- И вот сестра разводит,
- Раскрыв, как Библию, пузатый «Капитал»
- О Марксе,
- Энгельсе…
- Ни при какой погоде
- Я этих книг, конечно, не читал…
И книг таких Есенин не читал, и вообще Есенин категорически был против ангажированности, верноподданнического служения власти, он отказывался идти по стопам Маяковского и Демьяна Бедного:
- Я вам не кенар!
- Я поэт!
- И не чета каким-то там Демьянам.
- Пускай бываю иногда я пьяным,
- Зато в глазах моих
- Прозрений свет.
И что делал? Дебоширил. Пил. Любил женщин. Писал стихи. Организовал вместе с Анатолием Мариенгофом и Вадимом Шершеневичем Орден имажинистов и выступал в литературном кафе при Ордене с броским названием «Стойло Пегаса». Под ярким впечатлением бурно прожитых «стойло-пегасных» лет Есенин написал самую популярную свою книгу «Москва кабацкая» (1924).
- Дар поэта — ласкать и карябать,
- Роковая на нем печать.
- Розу белую с черной жабой
- Я хотел на земле повенчать.
- Пусть не сладилось, пусть не сбылись
- Эти помыслы розовых дней.
- Но коль черти в душе гнездились —
- Значит, ангелы жили в ней…
10 мая 1922 года, спустя восемь дней после регистрации брака, Сергей Есенин с молодой супругой, которая была далеко не молодой, отправился в Европу, а затем в США. Пятнадцатимесячное путешествие. И вот что интересно. На Западе могли жить (при всей неустроенности, некомфортности и ностальгии) многие поэты и писатели Серебряного века. Кто чуть хуже, кто чуть лучше. Но только не Есенин. На Западе ему было тяжко, не по себе, поэтому невозможно представить Есенина в роли эмигранта. Вот характерные выдержки из некоторых есенинских писем:
Александру Сахарову из Дюссельдорфа, 1 июля 1922 года:
«…Родные мои! Хорошие! Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстротов, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, на искусство начхать — самое высшее музик-холл…»
Анатолию Мариенгофу, Остенде, 9 июля 1922 года;
«…Милый мой, самый близкий, родной и хороший, так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая „северянинщина“ жизни, что просто хочется послать это все к энтой матери… Там, из Москвы, нам казалось, что Европа — это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может…»
Анатолию Мариенгофу, Нью-Йорк, 12 ноября 1922 года:
«…И правда, на кой черт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа… С грустью, с испугом, но я уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстегнутые брюки… В голове у меня одна Москва и Москва. Даже стыдно, что так по-чеховски…»
Обращаясь к любимой женщине, Есенин писал:
- Но вы не знали,
- Что в сплошном дыму,
- В развороченном бурей быте
- С того и мучаюсь,
- Что не пойму,
- Куда несет нас рок событий…
«Рок событий» — ключевое определение… «Промелькнул в Европе отчаявшийся, сорвавшийся, неудержимо летящий в пропасть Есенин. Вернувшись в Россию, он повесился, предварительно перерезав себе жилы» (Николай Оцуп).
Лучший лирик России XX века ушел из жизни в 30 лет. Ушел, «словно» он «весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне».
Проскакал — и исчез. И все хочется смотреть ему вслед…
ЗАЙЦЕВ
Борис Константинович
29.1(10.II).1881, Орел — 28.I.1972, Париж
Борис Зайцев пережил почти всех своих современников по Серебряному веку. В 1971 году в Париже торжественно отпраздновали 90-летие Бориса Константиновича — «последнего лебедя Серебряного века». Он скончался через год. И успел сказать свое слово в защиту современной русской литературы, написав в 1969 году открытое письмо в поддержку Александра Солженицына. Бориса Зайцева ввел в литературный кружок московских неореалистов Леонид Андреев в 1902 году, и вот спустя десятилетия уже стоящий на сходе Зайцев подает руку Солженицыну, — прощальный привет от Серебряного века.
Борис Зайцев — прозаик, мемуарист, переводчик, — пришел в литературу из дворянской семьи и с хорошим образованием. Кумир молодого Зайцева — Чехов. Он находился и под влиянием Бунина, с которым дружил долгие годы, и Владимира Соловьева. Его первые рассказы — некий лирико-натуралистический модерн. По поводу первой книги Зайцева «Рассказы» (1906) Зинаида Гиппиус писала: «Читая Зайцева — грустишь, но ждешь… Язык простой и круглый… действительно живописный, иногда очень яркий. Так видел бы природу современный Тургенев… Тургенев без романтизма… и… без тенденции». Соединение натурализма и символизма зафиксировал у Зайцева Андрей Белый.
Интересно, что Зайцев был связан с Москвой (он жил в арбатских переулках) и с Петербургом, где он много печатался и вращался в литературной среде, в частности посещал «среды» на «Башне» Вячеслава Иванова. Нельзя не отметить связь Зайцева с Италией. «С ней впервые я встретился в 1904 году, — отмечал Зайцев в воспоминаниях „О себе“, — а потом не раз жил там (в 1907–1911) — и на всю жизнь вошла она в меня: природой, искусством, голубым своим обликом. Я ее принял как чистое откровение красоты».
Увлечение Италией сблизило Зайцева с Павлом Муратовым, который свое исследование «Образы Италии» посвятил Зайцеву.
Благодаря Италии Борис Зайцев полюбил Данте, в 1922 году вышла его работа «Данте и его поэма». Георгий Чулков, современник Зайцева, подметил интерес Зайцева к «высокому» в мировой культуре: «Мне нравилось в Зайцеве то, что он постоянно искал каких-то больших встреч — то с Гете, то с Данте, то с Италией раннего Возрождения… Сердце у него лирное…»
«Лирное сердце» — прекрасный образ; а вот какую характеристику Бориса Зайцева оставил Андрей Белый: «…образец доброты, простоты, честности, скромности, благородства.
Иногда кажется мне, что просто „святой человек“; иконописный лик его вполне выражает душевную сущность…»
Ну, а в смысле творчества? «Поэтом космической жизни», который «сливает людей с природой», назвал Зайцева критик Аркадий Горнфельд. И, конечно, нельзя не процитировать «Силуэты русских писателей». В них Юлий Айхенвальд так писал:
«На горизонте русской литературы тихо горит чистая звезда Бориса Зайцева. У нее есть свой особый, с другими не сливающийся свет, и от нее идет много благородных утешений. Зайцев нежен и хрупок, но в то же время не сходит с реалистической почвы, ни о чем не стесняется говорить, все называет по имени; он часто приникает к земле… Это удивительное сочетание натурализма и поэтичности…»
Россия, Москва, Арбат, лес с брусникой и черникой и все прочее, по Айхенвальду, «колеблются у Зайцева в дымке ненавязчивой меланхолии».
В 1909 году вышла вторая книга рассказов Зайцева, в 1911 году — третья, выходит роман «Дальний край», повесть «Голубая звезда». В 1916–1919 годах публикуются «Сочинения» Зайцева в семи томах. Появляется даже пьеса «Усадьба Ланиных», от которой Зайцев тут же открещивается: «Да я и никакой не драматург. Это меня Чехов сбил. Правда, к удивлению моему, эта „Усадьба“ шла с большим успехом у Корша… Все равно, театр не мое дело».
Постепенно в своем творчестве Борис Зайцев отходит от импрессионизма (некая дань моде Серебряного века) и окончательно переходит в лагерь реализма.
Война и революция застали Зайцева в имении отца в Притыкино, на Оке в Тульской губернии. Оттуда он пишет открытое письмо к Луначарскому, в котором заявляет протест против удушения свободы слова и заявляет о своем неприятии большевизма. Но тем не менее новую власть пришлось принять. В 1922 году по возвращении в Москву его избирают председателем Московского отделения Всероссийского союза писателей. Зайцев работает в кооперативной лавке писателей и участвует в работе в «Studio Italiano» (есть рассуждения о Боттичелли, но уже нет никакого «кьянти»). О том тяжелом времени вспоминает Зайцев в своих мемуарах «Москва 20–21 гг.»:
«…Одна беда надвигалась на нас внушительно: голод. Гершензон разузнал, что у Московского совета есть двести пудов муки, с неба свалившихся. В его извилистом мозгу вдруг возникла практическая мысль: съесть эту муку, т. е. не в одиночку, а пусть русская литература ее съест. Наше правление одобрило ее. И вот я снова в Никольском переулке, снова папиросы, валенки, пальто с барашковым воротником, несвязная речь, несвязный ход гершензоновских ног по зимним улицам Москвы…»
Визит к «хозяину» Москвы Льву Каменеву (Зайцев был с ним знаком еще до революции) — и победа: «мука попала к голодающим писателям».
«И далее картина, — вспоминает Зайцев: — Смоленский бульвар, какой-то склад или лабаз. Морозный день. Бердяев, Айхенвальд, я, Вяч. Иванов, Чулков, Гершензон, Жилкин и другие — с салазками, на них пустые мешки. Кто с женами, кто с детьми. Кого заменяют домашние. В лабазе наш представитель, И.А. Матусевич, белый от муки, как мельник, самоотверженно распределяет „пайки“ (пуд, полтора). Назад мы их везем на санках, тоже овеянные питательною сединою, по раскатам и ухабам бульвара — кто на Плющиху, кто к Сивцеву Вражку, кто в Чернышевский. Ну, что ж, теперь две-три недели смело провертимся».
Вот чем обернулся Серебряный век и вот в какие условия попали рафинированные эстеты-интеллигенты. Не мудрено, что многие не выдержали такого тяжкого испытания и всеми правдами и неправдами покинули Россию. Уехала и семья Бориса Зайцева — 8 июня 1922 года — с визой на выезд за границу для поправки здоровья.
После некоторых скитаний (Германия, Италия) с 1924 года Зайцев обосновался в Италии и о своем выборе никогда не жалел: «Живя вне Родины, я могу вольно писать о том, что люблю в ней — о своеобразном складе русской жизни…, русских святых, монастырях, о замечательных писателях России».
Покинув Россию, Зайцев еще больше полюбил «Святую Русь», и в его произведениях резко повысилась религиозная доминанта. Ни на какие компромиссы с советской властью он не шел. Более того, «победа СССР в 1945 году, по словам Зинаиды Шаховской, была для Зайцева не русской победой, так как не могла послужить возрождению России и освобождению ее народа, и всякое заигрывание или кокетничанье с советскими властями было для него неприемлемо».
В эмиграции Борис Зайцев много пишет, он — один из наиболее уважаемых писателей старшего поколения. 30 сентября 1928 года на белградском съезде русских ученых и писателей Борис Зайцев получил, вместе с Зинаидой Гиппиус и Куприным, из рук короля Югославии Орден Св. Саввы (покровителя искусств) 2-й степени.
Из творческого наследия зарубежного периода следует выделить воспоминания «Москва» (1939), «Далекое» (1965), роман «Золотой узор» (1926), автобиографические романы («Путешествие Глеба», «Тишина», «Юность», «Древо жизни»). Последний рассказ «Река времени» был написан Зайцевым в 1964 году — Зайцеву шел 83-й год.
О своем житье-бытье во Франции Зайцев написал роман «Дом в Пасси» (1935). К 950-летию крещения Руси Зайцев сотворил «Слово о Родине». В нем прозвучала мысль о целостности духовного облика России, не разрушенного ни «татарщиной», ни веками трудной и трагической истории. «Для русского человека в изгнании, — отмечал Борис Зайцев, — мировая слава Родины и сознание мировой значительности духа русского несет и еще оттенок: защиты, укрытия в одиночестве и заброшенности. Даже больше — связи, соединения».
Слова Бориса Зайцева всегда звучали весомо и убедительно, и не случайно он в 1947 году был избран председателем Союза русских писателей и журналистов во Франции. Именно во Франции Борис Зайцев нашел свой излюбленный «град Китеж», и русские березки склонились на его могиле на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.
ЗАМЯТИН
Евгений Иванович
20. I(1.II).1884, Лебедянь Тамбовской губернии — 10.III.1937, Париж
Блестящий ученик Гоголя, языкотворец, один из создателей русской сатиро-утопической литературы, вечный бунтарь и отрицатель Евгений Замятин в своей автобиографии отмечал:
«По самой середине карты — кружочек: Лебедянь — та самая, о какой писали Толстой и Тургенев. В Лебедяни родился… Рос я под роялем: мать — хорошая музыкантша. Гоголя в четыре — уже читал. Детство — почти без товарищей: товарищи — книги».
Гимназию Замятин окончил с золотой медалью. И хотя его «коньком» были сочинения по русскому языку, из «упрямства» он «выбрал самое что ни на есть математическое» — кораблестроительный факультет Петербургского политехнического института. Стал «студентом-политехником косовороточной категории» (студенты щеголяли тогда в синих косоворотках). В 1908 году он окончил институт в звании морского инженера и был оставлен при кафедре корабельной архитектуры. Замятин был хорошим корабелом, а мог стать и просто замечательным, если бы литература не захватила его целиком. И тем не менее Замятин, командированный в Англию, участвовал в создании там пяти ледоколов для России.
Было у Замятина и еще одно увлечение — революция. «Революция была юной, свободной, огнеглазой любовницей, — и я, — признавался Замятин, — был влюблен в Революцию». Революция — как протест против затхлой власти, как надежда на лучший, лучезарный мир, как вечная иллюзия молодости!..
Увлечение идеей переустройства общества привело Замятина в ряды РСДРП, в революцию 1905 года и в одиночную камеру на Шпалерной (потом он туда же угодил в 1922 году, после победы революции). В «орден революционеров» Замятин пришел из среды «русских студентов, для которых бунт в ту пору был такой же священной традицией и непременной принадлежностью, как голубая студенческая фуражка». С одной стороны, традиция, а с другой — желание быть там, где труднее и опаснее. Характерное признание Замятина: «В те годы быть большевиком — значило идти по линии наибольшего сопротивления: и я был тогда большевиком…»
К октябрю 1917-го Замятин — уже крупный писатель. Его литературный дебют состоялся в 1908 году рассказом «Один». Высылка (после того, как он отсидел в тюрьме) активизировала в нем творческий процесс, и, как не без иронии написал он сам: «Если я что-нибудь значу в русской литературе, то этим я обязан Петербургскому Охранному Отделению». По словам Виктора Шкловского, Евгений Замятин «вошел в литературу сильно и уверенно, как ледокол, ломая перед собой лед. Редко кто сразу так хорошо начинает».
Повесть Замятина «Уездное» стала произведением на уровне Гоголя и Салтыкова-Щедрина. В нем писатель правдиво, емко и колоритно изобразил темный и провинциальный быт России. Создал повесть-антижитие — процесс расчеловечивания Анфима Барыбы (слова, обращенные к нему: «Души-то, совести у тебя — ровно у курицы…»). Гротескное сравнение антигероя с воскресшей нелепой русской курганной бабой имеет у Замятина символический смысл.
В последующий повести «На куличках» и многочисленных рассказах писатель был по-гоголевски глубок и ярок, по-лесковски мастеровит в языке, а поверх его серьезности и почти суровости проглядывала специфическая замятинская ухмылочка сказителя-сатирика.
После Октября 17-го Замятин много работает, преподает, пишет, превращает петроградский «Дом искусств» в «своего рода литературную академию», участвует во всех «затеях: издать классиков всех времен и всех народов, объединить всех деятелей всех искусств, дать в театре всю историю всего мира» — такие были тогда гиперболические идеи, такой был всемирный замах. Но было и другое. Приглядевшись к «огнеглазой революции», а точнее, к тому, что она принесла, Замятин напрочь от нее отвернулся. Строящаяся страна Утопия, с каждым годом, с каждым месяцем, с каждым часом показывала свои отвратительные черты: насилие, уравниловку, обезличивание человека. Увидев это, Замятин содрогнулся и написал роман «Мы», предвосхитив утопии Оруэлла и Хаксли.
Роман «Мы» написан в 1920 году, но Замятин сумел заглянуть в 30 — 40-е и последующие тоталитарные годы, когда обезличенные люди, покорные «нумера» славят «Благодетеля», когда быть счастливым означал лишь долг каждого по отношению к государству, когда все личное исчезало в сиянии «Единого Государства». В романе Замятина жизнь всего народа спланирована, централизована, и даже любовь подвергнута жесткой регламентации: лишь в определенно указанные дни гражданам выдавались «розовые талончики» на получение «сексуального продукта».
Слава Богу, в советские времена до этого не дошли, но ведь могли! Разве мы с вами не участвовали в выборах, о которых Замятин писал в романе «Мы»: «Это всегда был самый величественный момент праздника. „Завтра — день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим ключи от незыблемой твердыни нашего счастья…“»
Естественно, роман «Мы» напечатать в СССР не удалось. Он вышел впервые в английском переводе в 1924 году, затем на чешском и французском языках. В рукописи роман ходил и по России. Власти не могли принять книгу Замятина. Возмутились и дали команду «фас!», после чего началась открытая и оголтелая травля писателя.
Критик Левидов припечатывал: «Замятин — писатель с подлинным прошлым, сомнительным настоящим и несомненным отсутствием будущего». Замятин же считал, что будущего нет как раз у советских писателей, ангажированных и прикормленных властью. В знаменитой статье «Я боюсь» (1921) он писал:
«Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не менее старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь — я боюсь, что у русской литературы одно только будущее — ее прошлое».
Настоящую литературу, утверждал Замятин, делают не исполнительные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики. Но заметим: у всех у них была незавидная судьба в годы советской власти: кому вышел расстрел, кому ссылка, кому немота…
После 1929 года Замятина перестали печатать. «По существу вина Замятина по отношению к советскому режиму заключалась в том, что он не бил в казенный барабан, не „равнялся“, очертя голову, но продолжал самостоятельно мыслить и не считал нужным это скрывать», — отмечал близко знавший Замятина художник Юрий Анненков.
8 ноябре 1931 года благодаря посредничеству Горького Замятин выехал из страны грез и слез. С февраля 1932 года он живет в Париже. Газете «Ле нувель литтерер» он дал интервью о романе «Мы»: «Этот роман — сигнал об опасности, угрожающей человеку, человечности от гипертрофированной власти машин и власти государства — все равно какого».
До конца жизни Замятин сохранял советское гражданство и не считал себя эмигрантом. В Париже продолжал работать над последним своим романом «Бич Божий», в котором размышлял на тему смены цивилизаций: «Запад — и Восток. Западная культура, поднявшаяся до таких вершин, где она уже попадает в безвоздушное пространство цивилизации, — и новая, буйная, дикая сила, идущая с Востока, через наши, скифские степи». Все те же блоковские скифы…
Замятин умер в черном от крови 1937 году, но умер у себя в постели, от тяжелого приступа стенокардии, в возрасте 53 лет. В день похорон 12 марта шел дождь. Гроб опустили прямо в воду, залившую могилу. Цветаева вспоминала о похоронах: «Было ужасно, растравительно бедно — и людьми и цветами — богато только глиной и ветрами — четырьмя встречными». Вот так «ледокол» Замятин ушел под воду вечности.
На портрете Замятина кисти Кустодиева писатель сидит небрежно-элегантно, полуразвалясь, с папиросой в тонкой руке, — ни дать, ни взять английский денди с пробором, с едва язвительной улыбочкой.
- Взгляни на этот пробор,
- На этот ехидный взор, —
с шутовским лукавством писал сам Замятин в «Балладе о блохе».
Всматриваешься в портрет: и русофил, и западник. Хотя Алексей Ремизов высказался весьма определенно: «Замятин из Лебедяни, тамбовский, чего русее, и стихия его слов отборно русская… лебедянский молодец с пробором!..»
Из воспоминаний Юрия Анненкова: «Для меня же Замятин — это прежде всего замятинская улыбка, постоянная, нестираемая. Он улыбался даже в самые тяжелые моменты своей жизни. Приветливость его была неизменной».
Улыбка. Доброта и полная непрактичность (нет, не западник!). «Как писатель я, может быть, что-то из себя представляю, — говорил Замятин, — но в жизненных трудностях я — совершенный ребенок, нуждающийся в нянькиных заботах. Людмила Николаевна в таких случаях — моя добрая няня».
Вы догадались: Людмила Николаевна — это жена. Детей у них не было. «Мои дети — мои книги; других у меня нет», — говорил Замятин.
Но какие книги!..
ЗЕНКЕВИЧ
Михаил Александрович
9(21).V.1886, село Николаевский городок Саратовской губернии — 14.IX.1973, Москва
Последний акмеист Зенкевич пережил всех своих единомышленников и единотворцев по цеху, однако нельзя сказать, что его судьба сложилась счастливо. Акмеист в тоталитарную эпоху — это абсурд.
Немного биографии. После окончания гимназии в Саратове Зенкевич два года изучал философию в университетах Берлина и Иены. Был образованным человеком, знал французский, английский, немецкий, что в дальнейшем позволило ему выжить за счет переводов. Первая публикация в Саратове — стихотворение «Казнь» как отклик на расстрел лейтенанта Шмидта. В период 1907–1917 годов Зенкевич жил в Петербурге. В 1908-м принес стихи в журнал «Весна», которые оценили так: «Они вычурны, но образны». В 1909 году «златоглавый Миша» (так его называли) знакомится с Гумилевым и входит в «Цех поэтов». Вместе с поэтом Нарбутом Зенкевич считал себя «левым флангом акмеизма».
В начале марта 1912 года выходит первая книга стихов Зенкевича «Дикая порфира» тиражом 300 экземпляров. Одновременно в типографии Вольфа был отпечатан сборник «Вечер» Анны Ахматовой. 10 марта состоялось заседание «Цеха поэтов» — чествование дебютантов (теперь это называется иначе — «презентация»). Сергей Городецкий сплел из каких-то цветов венки и возложил их на Ахматову и Зенкевича. Молодые поэты принимали похвалы и комплименты. Читали стихи…
Книга «Дикая порфира» вызвала большой интерес своей необычной тематикой — от картин земной праистории до грядущей космической катастрофы.
- И он настанет — час свершения,
- И за луною в свой черед
- Круг ежедневного вращения
- Земля усталая замкнет.
- И, обнаживши серебристые
- Породы в глубях спящих руд,
- От полюсов громады льдистые
- К остывшим тропикам сползут…
Среди «героев» сборника Зенкевича были ящеры-гиганты, махайродусы, владетели суши «в третичные века гигантских травоядных», жидкие пары металлов, араукарии, оранжевые пауки, Навуходоносор, Марк Аврелий и другие. Брюсов сразу провозгласил попытку Зенкевича «вовлечь в поэзию темы научные». Ему возражал Вячеслав Иванов: «Пафос? вовсе не научный пафос… Зенкевич пленился материей, и ей ужаснулся…» Георгий Чулков усмотрел в стихах молодого поэта «державинскую торжественность». А Гумилев назвал Зенкевича «вольным охотником».
В декабре 1917 года Зенкевич вернулся в Саратов. Участвовал в гражданской войне — был секретарем полкового суда, лектором пехотно-пулеметных курсов. По окончании войны заведовал саратовским отделением РОСТА. Весной 1923-го переехал на постоянное жительство в Москву. В 1925–1935 годах работал редактором отдела иностранной литературы в издательстве «Земля и Фабрика» и в Гослитиздате. Выходили книги: «Пашня танков» (1921), «Под пароходным носом» (1926), «Поздний пролет» (1928), «Избранные стихи» (1932), биографическая книга «Братья Райт» в серии ЖЗЛ (1933) и другие.
Борис Пастернак называл Зенкевича «поэтом предельной крепости» и «удивительным метафористом». В стихах Зенкевича почти не осталось поэтической нежности акмеизма, зато был избыток физиологизма.
- Видел я, как от напрягшейся крови
- Яростно вскинув трясущийся пах,
- Звякнув железом, заросшим в ноздрях,
- Ринулся бык к приведенной корове.
- Видел, как потная, с пенистым крапом,
- Словно хребтом переломленным вдруг
- Разом осела кобыла, и с храпом
- Лег на нее изнемогший битюг…
Или вот такие строки Зенкевича:
- Хотелось в безумье, кровавым узлом поцелуя
- Стянувши порочный, ликерами пахнущий рот,
- Упасть и, охотничьим длинным ножом полосуя,
- Кромсать обнаженный и мучительно-нежный живот…
Некий биологизм явно присутствовал в творчестве Зенкевича, а еще — физиогномика машины; достаточно прочитать стихотворения «Пашня танков», «Голод дредноутов», «Страда пехоты», «Авиареквием», «Стакан шрапнели» и другие. В дальнейшем Зенкевич проявил тяготение к стиху ясному и почти классическому.
- Все прошлое нам кажется лишь сном,
- Все будущее — лишь мечтою дальней,
- И только в настоящем мы живем
- Мгновенной жизнью, полной и реальной.
В 30 — 40-е годы, в годы репрессий, Зенкевичу было нелегко и порой страшно: все его коллеги по акмеизму были уничтожены или раздавлены. Встречавшийся с Зенкевичем Лев Озеров вспоминал: «Было для меня заметно, что Михаил Александрович намеренно загнал себя в тень. Ему было неуютно в эту эпоху. Неуютно и зябко. Зябко и тягостно… Он был застенчив. В этой застенчивости укрывался страх. Страх — повсеместный недуг времени…»
В «Лексиконе русской литературы XX века» немецкий славист Вольфганг Казак упрекнул Зенкевича в том, что он «приспособился к требованиям партии». Да, приспособился и в 1947 году даже вступил в ряды партийцев. Писал стихи о советских летчиках и о величии Сталина: он был глубоко напуган судьбой Гумилева и Мандельштама. Вот почему Зенкевич держался особняком и почти не участвовал в литературных танцах вокруг власти. Много писал в стол. И много переводил (Шекспир, Гюго, Уитмен…). Остановиться не мог, считая, что «поэзия — наркотик».
В период оттепели Зенкевич вздохнул с облегчением и совершил ряд поездок — в Великобританию, Венгрию, Югославию и весною 1960 года в США. Зенкевич был американофилом и боготворил Америку. В 1969 году вышла его книга «Американские поэты в переводах М. Зенкевича».
- Пойми — другого нет пути:
- В поэзии, как и на сцене,
- Тот должен вовремя сойти,
- Кто дар лирический свой ценит, —
так считал Михаил Зенкевич. Но сам творил до самого конца. Он дождался выхода книги «Избранное» в 1973 году и скончался в сентябре того же года, в возрасте 82 лет. Его похоронили на Хованском кладбище. Поэт избавился наконец от своих наваждений:
- Мне страшен летний Петербург. Возможен
- Здесь всякий бред, и дух так одинок,
- И на площадках лестниц ждет Рогожин,
- И дергает Раскольников звонок…
Это — «Петербургский кошмары» (1912). А советские?..
В 1994 году вышла объемная книга Михаила Зенкевича «Сказочная эра», в которую вошли лучшие его стихотворения из ранних сборников, а также стихотворения, впервые напечатанные, и беллетристические мемуары «Мужицкий сфинкс». И в них — много кое-чего из Серебряного века, «с губами, пахнувшими свежестью невского ледохода и настоем только что выпитого ликера».
Ах, этот Серебряный век! У Зенкевича он был с волжским оттенком:
- Эх, если бы украсть тебя от мужа
- И ночью, голую, не прошептав «люблю»,
- В кошму закутать, прикрутить потуже,
- Да припустить коня по ковылю…
ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ
Вячеслав Иванович
16(28).II.1866, Москва — 16.VII.1949, Рим
Вячеслав Иванов — одно из самых громких имен Серебряного века, одна из вершин русской культуры.
В книге «История русской литературы: XX век: Серебряный век», выпущенной французским издательством «Файяр», Вячеслав Иванов представлен так: «Крупный и своеобразный поэт, признанный лидер и виднейший теоретик символизма, эрудированный филолог-классик и религиозный философ, человек Ренессанса по многообразию интересов и, без сомнения, самая образованная личность в России своего времени, „Вячеслав Великолепный“ выделялся масштабом даже на фоне ослепительной плеяды своих современников от Владимира Соловьева до Осипа Мандельштама».
«Вячеслав Иванов — редчайший представитель среднеземноморского гуманизма, в том смысле, какой придается этому понятию, начиная с века Эразма Роттердамского, и в смысле расширенном — как знаток не только античных авторов, но и всех европейских культурных ценностей… Философов, поэтов, прозаиков всего западного мира он читал в подлиннике и перечитывал постоянно, глубоко понимал также и живопись, и музыку…» (Сергей Маковский).
А теперь в качестве курьеза, и курьеза печального, приведем характеристику выдающегося деятеля Серебряного века из БСЭ 1933 года: «Мертвенное, чуждое даже для его современности, искусство Иванова оказалось близким лишь для кучки вырождающихся дворянских интеллигентов».
Да, советские литературоведы выдвинули на первый план «революционного поэта» Блока и задвинули на задний какого-то там Вячеслава Иванова, который в феврале 1922 года заявил: «Я, может быть, единственный теперь человек, который верит в греческих богов, верит в их существование и реальность».
Крупнейший русский культуролог и исследователь античности, Вячеслав Иванов ощущал античность своей прародиной. Человек европейского образования, поэт культуры и духовности, он считал, что поэт и народ, толпа и рапсод — «немыслимы в разделении», и мечтал о соборном искусстве. Как отмечал философ Федор Степун, «в нем впервые сошлись и примирились славянофильство и западничество, язычество и христианство, философия и поэзия, филология и музыка, архаика и публицистика…»
Про Вячеслава Иванова ходила присказка: «Иванов — сложный поэт? Ничего подобного! Достаточно знать немного по-латыни, по-гречески, по-древнееврейски, чуть-чуть санскрита — и вы все поймете».
Навскидку строки из цикла «Золотые завесы»:
- Мне Память вдруг, одной из стрел-летуний
- Дух пронизав уклончивей, чем Парф,
- Разящий в бегстве, — крутолуких арф
- Домчит бряцанье и, под плясуний,
- Псалдоний стон…
и т. д. из жизни фараонов.
Немного биографической канвы. Из заносчивого и деспотического мальчика Вячеслав Иванов превратился в юношу и далее в мужчину, который упорно шел по пути сурового труженичества. И не спешил становиться поэтом, поставив себе цель достичь всестороннего образования. Занимался в Берлине у известного историка Древнего мира Теодора Момзена. Просиживал днями в парижской Национальной библиотеке. Учился в Германии. Много путешествовал. Прожил за границей до 1905 года, лишь изредка наезжая в Россию.
Первая книга Иванова «Кормчие звезды» вышла в 1902 году, когда ему было 36 лет. В ней он утверждал: «Есть Млечный путь в душе и в небесах». Помимо связи космоса и человека, есть связь и между различными этапами человеческой культуры, именно человеческая память побеждает небытие:
- Над смертью вечно торжествует
- В ком память вечная живет.
Вторая книга Вячеслава Иванова «Прозрачность» вышла через два года — в 1904-м. В ней доминирует та же тема памяти — «вечного возвращения». И все пронизано творческой аурой гигантов прошлого — Вергилия и Данте, Гете и Бетховена, Пушкина и Тютчева. Афористично звучит самооценка поэта: «Мы — вечности обеты в лазури Красоты».
Не будем перечислять последующие сборники Вячеслава Иванова, а попытаемся уловить общую суть творчества поэта. Основной пафос поэзии Вячеслава Иванова, как считал Брюсов, — это сочетание жажды полноты жизни с христианским культом жертвы, страдания.
Мнение Федора Степуна: «Лирика Вяч. Иванова занимает совершенно особое место в истории русской поэзии. Своею философичностью она отдаленно напоминает Тютчева, но как поэт Иванов, с одной стороны, гораздо отвлеченнее и риторичнее, а с другой — перегруженнее и пышнее Тютчева…» Некоторую витиеватость и ученую тяжеловесность можно продемонстрировать стихотворением «Родина»:
- Родина, где ты?
- В тайной пещере —
- Видимо вере —
- Светятся светы.
- Кто не ослеп
- В веке свирепом,
- Людным и лепым
- Видит вертеп.
- Где невидимый
- Зиждут соборне
- Храм, — там и корни
- Руси родимой.
По мнению Александра Блока, поэзия Вячеслава Иванова «предназначена для тех, кто не только много пережил, но и много передумал».
«Вячеслав Иванов, как поэт, занимает в группе русских символистов почетное, но, скорее, второстепенное место, — утверждал Георгий Иванов. — Зато не может быть спора о его значении, как теоретика и основоположника русского символизма. Здесь он был первым. Был в буквальном смысле слова мозгом движения и его вождем…»
Тут следует заметить, что поэзия символистов искала выход в мистике посвятительного знания, тяготела к своего рода жречеству. Как теоретик, Вячеслав Иванов возглашал, что символ «многолик, многосмыслен и всегда темен в последней глубине» — так он писал в своем сборнике теоретических работ «По звездам» (1909). Нужно идти «тропой символа — к мифу». «Миф — это образное раскрытие имманентной истины духовного самоутверждения, народного и вселенского…»
Вячеслав Иванов находился под большим влиянием Фридриха Ницше, однако не во всем с ним соглашался и считал, что поэт не «изобретает» истину, а «обретает» ее. Не преобразует мир на свой лад, а преображает его согласно Божьему замыслу о нем. Религиозность — одна из сущностных черт Вячеслава Иванова как человека и как поэта.
- Я посох мой доверил Богу
- И не гадаю ни о чем.
- Пусть выбирает сам дорогу,
- Какой ведет меня в свой дом.
- А где тот дом — от всех сокрыто;
- Далече ль он, — утаено.
- Что в нем оставил я, — забыто,
- Но будет вновь обретено.
- Когда, от чар земных излечен,
- Я повернусь туда лицом,
- Где — знает сердце — буду встречен
- Меня заждавшимся Отцом.
Кто-то заметил, что если русская литература вышла из гоголевской «Шинели», то поэзия символистов если не вышла из ивановской «Башни», то прошла через нее. Все модернисты-декаденты-символисты-акмеисты, начиная с Бальмонта, — Зинаида Гиппиус, Сологуб, Кузмин, Блок, Брюсов, Волошин, Гумилев, Ахматова — проделали этот путь.
С осени 1905 года Вячеслав Иванов с женой Лидией Зиновьевой-Аннибал превратил свою петербургскую квартиру № 25 по Таврической улице в литературно-художественный салон. В этой угловой квартире, именуемой «Башней», по средам стали проходить журфиксы — сборы всех знаменитостей Петербурга и Москвы. Небезынтересна картинка, нарисованная Сергеем Городецким:
«Мансарда была оклеена обоями с лилиями и освещалась свечами. Огромная рыжая Зиновьева-Аннибал, жена Вяч. Иванова, в белом хитоне металась в тесноте. У печки скромно грелся небольшой человек с острым взглядом — Федор Сологуб. Реял большерукий Корней Чуковский. Вдали, у окна, за которым меркли звезды (звезды, свеча — это все было тогда символами, а не простыми предметами), за ломберным столиком заседал синклит собрания. Оттуда несся картавый голос карлика с лицом сектанта — Мережковского, высовывался язык страдающего тиком черноволосого красавца Бердяева, вырезывалась голова Блока, шариком выскакивала круглая фигурка приват-доцента Аничкова, вскакивал череп единственного в этом бедламе марксиста Столпнера, рыжело взбитыми волосами, а может быть уже париком, злое и еще красивое лицо Зинаиды Гиппиус рядом с дворянски-невозмутимой маской Философова и многих других лиц, масок, профилей и физиономий».
Колоритно, не правда ли?..
В «Башне» все происходило на манер барочных итальянских академий, в атмосфере утонченной игры — чтения, дискуссии, споры, разыгрывание театральных и музыкальных пьес. В них участвовали маститые и начинающие, литераторы в славе и поэты на подступах к ней, и всех соединял Вячеслав Иванов, называвший себя «зодчим мостов». Внешностью, блестящим разговором, осанкой «жреца» он был русским «почти Гете» — так воспринимал его, по крайней мере, Георгий Иванов. И фрагмент его же воспоминаний:
«1911 год. В „Башне“ — квартире Вячеслава Иванова — очередная литературная среда. Весь „цвет“ поэтического Петербурга здесь собирается. Читают стихи по кругу, и „таврический мудрец“, щурясь из-под пенсне и потряхивая золотой гривой, — произносит приговоры. Вежливо-убийственные, по большей части. Жесткость приговора смягчается только одним — невозможно с ним не согласиться, так они едко-точны. Похвалы, напротив, крайне скупы. Самое легкое одобрение — редкость…»
Далее Георгий Иванов вспоминает, как на «среде» Анна Ахматова читала стихотворение «Так беспомощно грудь холодела…», а после чтения к ней подошел Вячеслав Иванов и поцеловал ей руку: «Анна Андреевна, поздравляю вас и приветствую. Это стихотворение — событие в русской поэзии».
Приведем кусочек из воспоминаний Бориса Зайцева: «Это не Игорь Северянин для восторженных барышень. Вячеслав Иванов был вообще для мужчин. Он и считался больше водителем, учителем». «Когда дело касалось поэзии, он чувствовал себя непременным предводителем хора…» — это уже из воспоминаний Сергея Маковского.
Журфиксы отжурчали в 1917 году. Под впечатлением Февральской революции Вячеслав Иванов молил:
- Боже, спаси
- Свет на Руси,
- Правду Твою
- В нас вознеси,
- Солнце любви
- Миру яви,
- И к бытию
- Русь обнови.
Молитвы не помогли. «Революция протекает внерелигиозно…» — отмечал поэт. Примечательно: на складе издательства Сабашниковых сгорели все экземпляры только что напечатанной книги Вячеслава Иванова «Эллинская религии страдающего бога». В тяжелейших условиях советского быта Вячеслав Иванов продолжает напряженно работать и летом 1920 года попадает в московскую «здравницу для переутомленных работников умственного труда». Жизнь в одной комнате с историком и своим другом Михаилом Гершензоном дала возможность написать удивительную книгу «Переписка из двух углов» (1921) — образец культурной полемики о смысле бытия, смерти и бессмертия.
Затем Вячеслав Иванов с семьей уехал в Кисловодск, а далее в Баку, где он защитил докторскую диссертацию на тему «Дионис и прадионисийство» (опять ничего советского!). О бакинском периоде изданы удивительные воспоминания «Разговоры с Вячеславом Ивановым», которые вел молодой филолог Моисей Альтман.
Запись от 25 ноября 1920 года: «Сегодня говорил с Вяч. Ивановым. Он, оказывается, остается на зиму в Баку и будет читать лекции (по греческой трагедии, Достоевскому и римскому театру) в университете. Меня это так радует, и я горжусь иметь его учителем своим. Ведь он так много знает и так много умеет…»
Бакинский период кончился, и 28 августа 1924 года Вячеслав Иванов покидает Россию. И в первом стихотворении, написанном в Риме, он уподобил Россию сгоревшей Трое, а беглецов из России — спутникам Энея, вынесшим из пламени отеческих богов.
«Я еду в Рим, чтобы там жить и умереть», — говорил Вячеслав Иванов. Он всегда считал Рим своей второй духовной родиной.
- Вновь арок древних верный пилигрим
- В мой поздний час вечерним «а е Рома»
- Приветствую, как свод родного дома,
- Тебя, скитаний пристань, — вечный Рим.
С 1926 по 1934 год Вячеслав Иванов был профессором в университете Колледжио Борромео в Павии и читал лекции о русской культуре. Общался с Муратовым, который жил в Риме. Принимал дальних гостей — Бунина, Зайцева, Мережковского. Написал удивительный цикл стихов «Римский дневник 1944 года». А так, жил уединенно на виа Монте Тарпео — отшельником «Тарпеевой скалы». 17 марта 1926 года перешел в католицизм и стал одним из провозвестников экуменического движения. Не успел закончить роман-поэму «Светомир». И за месяц до своей смерти признался эстонскому поэту Алексису Ранниту с улыбкой, что, «если ему на том свете не дадут возможность читать, говорить и писать по-гречески, он будет глубоко несчастен».
Вячеслав Иванов скончался в возрасте 83 лет.
Итальянский писатель Джованни Папини причислил Вячеслава Иванова к семи великим старикам (наряду с Бернардом Шоу, Гамсуном, Метерлинком, Клоделем, Ганди и Андре Жидом), в лице которых минувший век жил еще в культурной реальности послевоенного мира, семи великих из плеяды поэтов и мифотворцев, на ком лежала, хотя бы частично, ответственность за катастрофу XX века.