99 имен Серебряного века Безелянский Юрий
Литературный дебют Кузмина состоялся в конце 1904 года (в 32 года!), когда в «Зеленом сборнике стихов и прозы» была напечатана пьеса (точнее, оперное либретто) «История рыцаря Д’Алессио» и 13 сонетов. В 1908 году появился первый поэтический сборник «Сети». За ним — другие: «Куранты любви» (1910), «Осенние озера» (1912), «Глиняные голубки» (1916) и т. д. Прекрасные, легкие, изящные стихи.
- Запах грядок прян и сладок,
- Арлекин на ласки падок,
- Коломбина не строга.
- Пусть минутны краски радуг,
- Милый, хрупкий мир загадок,
- Мне горит твоя дуга! —
так откликается Кузмин на картины своего друга Константина Сомова, одного из самых тонких художников из группы «Мира искусства». Поэт много печатается в журналах «Весы», «Золотое руно», «Аполлон», и о нем ведутся бесконечные споры, куда его отнести: к поздним символистам или акмеистам?
В начале XX века Михаил Кузмин мелькает всюду: в различных литературных салонах, на «Башне» у Вячеслава Иванова, в театрах, в кафе «Бродячая собака», и везде он, по словам Анны Ахматовой, «общий баловень и насмешник». Читает стихи, поет свои песенки.
В январе 1910 года Андрей Белый приехал в Петербург и провел несколько месяцев на «Башне». Особенно ему полюбились импровизационные концерты, когда ночью или под утро Кузмин садился к роялю и пел свои песенки. Андрей Белый восхищался ими и заказывал свои любимые. В одном из экспромтов он писал:
- Мы — в облаке… И все в нем тонет —
- Гравюры, стены, стол, часы;
- А ветер с горизонта гонит
- Разлив весенней бирюзы;
- И Вячеслав уже в дремоте
- Меланхолически вздохнет:
- «Михаил Алексеич, спойте!..»
- Рояль раскрыт: Кузмин поет.
- Проходит ночь… И день встает…
«Так жили поэты…» (есть такое стихотворение у Александра Блока). Что касается Кузмина, то он продолжительное время жил на «Башне» в семье Вячеслава Иванова. Надо отметить, что Кузмин почти всю жизнь стремился жить не в одиночестве, а в семейном — хоть всегда чужом — кругу. И пел песенки? Да, пел из «Курантов любви», смешливые и ироничные:
- Если денег будет много, —
- Мы закажем серенаду;
- Если денег нам не хватит —
- Нам из Лондона пришлют.
- Если ты меня полюбишь,
- Я тебе с восторгом верю;
- Если не полюбишь ты, —
- То другую мы найдем.
Веселая, сытая поэзия. И сразу хочется узнать пристрастия и вкусы самого автора «Курантов любви». В двух письмах конца 1907 года Михаил Кузмин писал своему адресату:
«…Я не люблю Бетховена, Вагнера и особенно Шумана, я не люблю Шиллера, Гейне, Ибсена, Байрона. Я не люблю 60-е годы и передвижников…
Я люблю в искусстве вещи или неизгладимо жизненные, хотя бы и грубоватые, или артистически уединенные. Не люблю морализирующего дурного вкуса… Склоняюсь к французам и итальянцам. Люблю трезвость и откровенную нагроможденность пышностей… Я люблю Рабле, Дон Кихота, 1001 ночь… Обожаю Апулея, Петрония и Лукиана, люблю Вольтера… Флобера, А. Франса… люблю Брюсова, частями Блока и некоторую прозу Сологуба… люблю музыку больше вокальную и балетную, больше люблю интимную музыку… Люблю кэк-уоки, матчиши и т. п. Люблю звуки военного оркестра на воздухе… В живописи люблю старые миньятюры, Боттичелли, Бердслея, живопись XVIII века… люблю Сомова и частью Бенуа, частью Феофилактова…
Люблю кошек и павлинов. Люблю жемчуг, гранаты, опалы и такие нетрадиционные камни как „бычий глаз“, „лунный камень“, „кошачий глаз“, люблю серебро и красную бронзу, янтарь. Люблю розы, мимозы, нарциссы и левкои, не люблю ландышей, фиялок и незабудок… Люблю спать под мехом без белья».
В этом перечне указаны также любимые Кузминым Пушкин, Шекспир, Моцарт, Бизе, Дебюсси, Равель. По воспоминаниям Адамовича, Кузмин терпеть не мог Льва Толстого и усмехался, когда при нем называли поэтом Лермонтова.
В 1914–1918 годах выходит собрание сочинений Кузмина — стихи и проза, и в частности, описание жизни графа Калиостро. Много внимания уделяет Кузмин кабаретной драматургии — пьески «Голландка Лиза», «Венецианские безумцы», оперетты; сочиняет музыку. Знаменитые «Александрийские песни». Словом, он плодовит и многогранен.
Потом в России разыгралась не фривольная пьеска в духе Кузмина, а совсем иное — кровавая драма, отсветы и раскаты которой заставили многих представителей и выразителей Серебряного века покинуть родину. А что же Кузмин? Молодой советский критик Виктор Перцов выразил удивление, что «после Октябрьской революции М. Кузмин остался жить в России, продолжал ходить по улицам, продолжал есть, пить и вообще совершать все жизненные отправления, свойственные живому существу».
Отчаянная зима 1920–1921 года. Один из современников так описывает встречу с поэтом, бывшим «жеманником»: «Я с ним столкнулся на улице и был поражен его видом. Он потускнел, увял, сгорбился. Обычно блестящие глаза его были мутны, щеки — землисты, кутался он в потертое пальто. „Что с вами, где вы, отчего вас нигде не видно, почему никогда не зайдете ко мне?“ И голосом, уже не звонким и не грассирующим, он пробормотал что-то сбивчивое и тусклое: „Долго рассказывать, да и не стоит. Помните мою песенку: „Если завтра будет дождик, то останемся мы дома“? Вот дождик и полил, как в библейском потопе, дождик бесконечный без перерыва. Ковчега у меня не оказалось. Сижу я дома“. Он протянул мне руку на прощанье…»
Постепенно жизнь налаживалась, но шла тяжело и со скрипом. Кузмин жил вместе со своим другом и любовником, литератором и художником Юрием Юркуном в большой коммунальной квартире. Писали, рисовали, музицировали. Существовали в основном на случайные заработки Кузмина. Процитируем из книги Николая Богомолова и Джона Э. Мальстада «Михаил Кузмин: искусство, жизнь, эпоха» (1996):
«Стихи Кузмина решительно пропадают из печати… Лишь чудом увидевшая свет в 1929 году книга „Форель разбивает лед“ показала читателю, что поэт М. Кузмин еще существует не только как переводчик, но и как творец оригинальных произведений. Но после выхода „Форели“ наступило полное молчание, более того — практически не сохранилось стихов, написанных после 1929 года, хотя известно, что своей деятельности Кузмин не прекращал. И в этом смысле его судьба оказалась одной из наиболее трагичных в тридцатые годы: даже от задушенных сталинским режимом Ахматовой, Платонова, Булгакова, Мандельштама и многих других остались рукописи, от Кузмина же — практически ничего…»
Петля затягивалась все туже. Не помогла и встреча с наркомом Чичериным. Впрочем, гордый Кузмин ничего у него не попросил. Здоровье Кузмина стремительно ухудшалось. В феврале 1936 года он попал в бывшую Мариинскую больницу, где его положили в коридоре; воспаление легких — и конец.
В день похорон летел серый мокрый снег. Играл жиденький оркестр, музыканты в милицейских шинелях и штатских пальто, набранный наспех Союзом писателей. Пришло попрощаться человек сорок друзей и знакомых. «Он лежал заколоченный и, как всю жизнь, — мирный, скромный, тихий». У раскрытой могилы Всеволод Рождественский сказал: «Мы похороним сегодня последнего символиста».
Литературовед Е. Архипов записал в своем дневнике: «…ушел человек, слабый и грешный, но остался прекрасный, нежный поэт, остался писатель тончайшей культуры, подлинный художник, чье благоволие, ироническая мудрость и удивительная душевная грация (несмотря на изрядный цинизм и как бы вопреки ему!), чарующая скромность и простота — незабываемы…»
Анна Ахматова: «Смерть его в 1936 году была благословением, иначе он умер бы еще более страшной смертью, чем Юркун, который был расстрелян в 1938 году».
За 20 лет до смерти, в 1916 году, Михаил Кузмин в стихотворении «Под вечер выйдь в луга поемные…» писал:
- …В таком пленительном горении
- Легка и незаметна смерть.
- Покинет птица клетку узкую,
- Растает тело… все забудь:
- И милую природу русскую,
- И милый тягостный твой путь.
- Что мне приснится, что вспомянется
- В последнем блеске бытия?
- На что душа моя оглянется,
- Идя в нездешние края?..
Что остается добавить? С 1929 по 1989 год в СССР не был опубликован ни один сборник Кузмина. Сейчас — прорыв. Опубликованы даже дневники поэта, которые он вел долгие годы. Многие дневники шокировали своей открытостью, хотя еще в 1906 году Кузмин воспел в романе «Крылья» гомосексуальную любовь. Да и в стихах не раз касался этой темы, к примеру:
- Я возьму почтовый лист,
- Напишу письмо с ответом,
- «Кларнетист мой,
- кларнетист,
- Приходи ко мне
- с кларнетом…
- …Мил мне очень инструмент
- С замечательным раструбом!..»
В его дневниках много различных «голубых приключений» и сцен «па де труа». Для Кузмина эта была радость и боль. Собственную гомосексуальность он пытался примирить с глубинным православием. Чего только не было — удивительного, неожиданного и парадоксального, — в Серебряном веке! И Михаил Кузмин был его любимым ребенком. Он распевал свои «веселые акафисты» и доказывал: «Любовь — всегдашняя моя вера».
КУЗЬМИНА-КАРАВАЕВА
ПИЛЕНКО Елизавета Юрьевна,
по первому мужу — КУЗЬМИНА-КАРАВАЕВА,
по второму — СКОБЦОВА,
в монашестве МАТЬ МАРИЯ
8(20).XII.1891, Рига — 31.III.1945, лагерь Равенсбрюк
Человеческая судьба Кузьминой-Караваевой заслонила ее поэтическую судьбу. Наше воображение не волнует поэтесса Кузьмина-Караваева, а потрясает жребий матери Марии, который она выбрала сама, когда добровольно шагнула в газовую камеру, спасая незнакомую ей девушку…
- И только одного мне жаль,
- Что сердце мира не вмещает.
Лиза Пиленко родом из дворянской семьи. Лето в детские годы проводила в Анапе и Ялте, а зимы — в Петербурге. В гимназии начала писать стихи и переводила Новалиса (сам этот выбор о чем-то говорит). В 1909–1911 годах училась на философском отделении Высших женских (Бестужевских) курсов. Слушала лекции Николая Лосского и Семена Франка. С юности ее привлекали вопросы религии; она была первой женщиной, заочно изучавшей богословие в Петербургской духовной семинарии. При всем этом она никогда не была «синим чулком».
По воспоминаниям Александры Бушен: «Елизавета Юрьевна в то время была высокая, очень полная, обладала редчайшим для Петербурга ярко-румяного цвета лицом, жизнерадостно-чувственная, общительная особа, избалованная матерью и самоуверенная. Одарена была многообразной талантливостью, писала стихи и считалась поэтессой, была художницей и владела своеобразными художественными навыками». Какими? К примеру, владела техникой древнерусского шитья, иконописью, росписью стен, техникой витража… Короче, способностей было через край. Но в душе бродила смута, какая-то щемящая тоска, чего-то жгуче хотелось и чего-то все время недоставало. За ответами на нестерпимые вопросы бытия в 15 лет она отправилась к Александру Блоку.
«Странное чувство, — писала она впоследствии в своих воспоминаниях. — Уходя с Галерной, я оставила часть души там. Это не полудетская влюбленность. На сердце скорее материнская встревоженность и забота. А наряду с этим сердцу легко и радостно. Хорошо, когда в мире есть такая большая тоска, большая жизнь, большое внимание, большая, обнаженная, зрячая душа…»
Об этом неожиданном приходе юной незнакомки Блок написал стихи:
- Когда вы стоите на моем пути,
- Такая живая, такая красивая,
- Но такая измученная,
- Говорите все о печальном,
- Думаете о смерти,
- Никого не любите
- И презираете свою красоту —
- Что же? Разве я обижу вас?
- О, нет! Ведь я не насильник,
- Не обманщик и не гордец,
- Хотя много знаю,
- Слишком много думаю с детства
- И слишком занят собой.
- Ведь я — сочинитель,
- Человек, называющий все по имени,
- Отнимающий аромат у живого цветка.
- Сколько не говорите о печальном,
- Сколько не размышляйте о концах и началах,
- Все же я смею думать,
- Что вам только пятнадцать лет.
- И потому я хотел бы,
- Чтобы вы влюбились в простого человека,
- Который любит землю и небо
- Больше, чем рифмованные и нерифмованные
- Речи о земле и о небе.
- Право, я буду рад за вас,
- Так как — только влюбленный
- Имеет право на звание человека.
В 18 лет, в 1910 году, Елизавета Пиленко выходит замуж за своего двоюродного брата Дмитрия Кузьмина-Караваева, юриста по образованию, который был близок к литературной среде и ввел туда свою молодую супругу. Когда они поженились, то все близкие и знакомые недоумевали: очень они отличались друг от друга и, как говорили, были не парой. Это и сказалось чуть позднее, когда в Кишиневе Кузьмина-Караваева встретила другого человека и полюбила его. Она обратилась к мужу с просьбой дать ей развод, но развода не получила. Когда родилась дочь (Гаяна, что означало: земная), Кузьмин-Караваев дал ей свою фамилию и признал своей дочерью. Но даже это не спасло их брак.
Еще будучи замужней, в 1910 году, Кузьмина-Караваева во второй раз встретилась с Блоком, после чего между ними завязалась переписка. Она писала Блоку: «Когда я была у вас еще девчонкой, я поняла, что это навсегда… а потом жизнь пошла, как спираль… кончался круг, и снова как-то странно возвращалась к вам… С мужем я разошлась, и было еще много тяжести кроме того… и снова человека полюбила… И были вы… Забыть вас я не могу, потому что слишком хорошо чувствую, что я только точка приложения силы, для вас вошедшей в круг жизни. А я сама — ни при чем тут».
Блок ответил ей 1 декабря 1913 года: «Елизавета Юрьевна, я хотел бы написать вам не только то, что я получил ваше письмо. Я верю ему, благодарю и целую ваши руки. Других слов у меня не может быть, не будет долго…»
Кузьмина-Караваева не унимается: «Милый Александр Александрович. Вся моя нежность к вам… Все силы, которые есть в моем духе: воля, чувство, разум, все желания, все мысли — все преображено воедино, и все к вам направлено…»
Последнее письмо к Блоку она направила 4 мая 1917 года:
«…Мне грустно, что я вас не видела сейчас: ведь опять уеду и не знаю, когда вернусь».
Она уехала на юг и уже не вернулась в Россию никогда. О кончине Блока Кузьмина-Караваева узнала в Югославии, где бедствовала с матерью, тремя детьми и вторым мужем. Горе по утрате Блока было беспредельным… Стихи Блока она помнила всегда и часто читала их другим.
Однако вернемся во времени назад. В Петербурге Кузьмина-Караваева бывала на «Башне» Вячеслава Иванова, входила в «Цех поэтов». Посещала кабаре «Бродячая собака» и… заседания религиозно-философского общества (для того времени такой разброс интересов не вызывал удивления). Она дружила с Анной Ахматовой, которая ценила ее как человека «необычайных душевных достоинств», близко знала Гумилева, Волошина, Городецкого.
В 1912 году вышел первый сборник Кузьминой-Караваевой «Скифские черепки», который был замечен, и Кузьмину-Караваеву поставили в один ряд с Цветаевой, хотя Нарбуту книга не показалась: «Стихи-думы… тяжеловаты, сумрачно и однообразно тягучи».
- Я испила прозрачную воду,
- Я бросала лицо в водоем…
- Недоступна чужому народу
- Степь, где с Богом в веках мы вдвоем.
Или вот строки из стихотворения «Послание»:
- Как радостно, как радостно над бездной голубеющей
- Идти по перекладинам, бояться вниз взглянуть,
- И знать, что древний, древний Бог, Бог мудрый, нежалеющий,
- Не испугавшись гибели, послал в последний путь.
В первом сборнике Кузьминой-Караваевой особенно поражало необычное сочетание языческого начала с христианством. В 1915 году вышла лирико-философская повесть «Юрали», стилизованная под Евангелие. В уста героя — пророка, певца и сказочника — Кузьмина-Караваева вложила свое кредо: «Отныне я буду нести и грех и покаяние, потому что сильны плечи мои и не согнутся под мукой этой».
В 1916 году вышел второй сборник стихов «Руфь».
- Заворожены годами
- Ненужных слов, ненужных дел,
- Мы шли незримыми следами;
- Никто из бывших между нами
- Взглянуть на знаки не хотел…
- …И тайный трепет сердце гложет,
- Пророчит явь, несет беду…
Удивительно, как чувствовала молодая женщина грядущую беду. Беда стояла у порога России, и в ее судьбе не могла не участвовать Кузьмина-Караваева. Она вступает в партию эсеров, становится головой Анапы. Как художник и график изготавливает фальшивые документы для эсеров-боевиков, по одному из таких пропусков Фанни Каплан и проникла на завод Михельсона. Попадает в лапы к белым за сотрудничество с большевиками, ее должны были судить и расстрелять, однако за нее вступился казачий деятель Скобцов-Кондратьев и спас ее. Кузьмина-Караваева стала его женой, и они вместе в 1919 году покинули Россию.
С 1923 года обосновались в Париже. Кузьмина-Караваева сразу активно включилась в общественно-литературную жизнь эмиграции. Много писала и много издала: автобиографическую повесть «Равнина русская» и «Клим Семенович Барынькин» о гражданской войне, в 1927 году вышла «Жатва духа. Жития святых», монографии о Хомякове, Достоевском и Владимире Соловьеве.
Татьяна Манухина вспоминала Кузьмину-Караваеву до ее монашеского пострига: «Внешне Е.Ю. напоминала нашу курсистку-революционерку того старомодного стиля, отличительной чертой которого было подчеркнутое пренебрежение к своему костюму, прическе и бытовым стеснительным условиям: виды видавшее темное платье, самодельная шапочка-тюбетейка, кое-как приглаженные волосы, пенсне на черном шнурочке, неизменная папироса… Е.Ю. казалась такой русской, такой, до улыбки, русской! Можно было только удивляться, как она сумела сохранить в Париже, в центре моды и всякой внешней эстетической вычурности, всем нам знакомый облик русской эмансипированной женщины. И лицо у нее было тоже совсем русское, круглое, румяное, с необыкновенно живыми, „смеющимися“ глазами под темными круглыми бровями, с широкой улыбкой, но улыбкой не наивно-добродушной, а с той русской хитринкой, с той умной насмешливостью, которая отлично знает относительную ценность слов, людей и вещей».
В 1932 году, после церковного развода со Скобцовым, Кузьмина-Караваева стала монахиней, приняв при постриге имя Марии — в честь Св. Марии Египетской. С тех пор она выступала в печати под именем «монахиня Мария», «мать Мария». Но ее монашество, как все, что она делала, было весьма своеобразным: сочетание иночества с материнством. Она утверждала, что путь к Богу лежит только через любовь к человеку, и на Страшном суде только и спросят: «Накормила ли я голодного, одела ли голодного, посетила ли больного и заключенного в тюрьме?»
- Припасть к окну в чужую маету
- И полюбить ее, пронзиться ею.
- Иную жизнь почувствовать своею,
- Ее восторг, и боль, и суету…
Кузьмина-Караваева с головой ушла в благотворительную деятельность, стремясь помочь всем слабым и страждущим. «Для социальной христианской работы всюду и везде беспредельные возможности, — говорила она. — Нужда во всем вопиющая: в просвещении, в нравственной поддержке, в юридической защите, в материальной помощи. В какие трущобы приходилось мне попадать! С какими горестями встречаться!..»
Она пыталась быть матерью всех, кто нуждается в материнской помощи, охране, защите. Она открыла сеть общежитий, столовых, больниц. Одно из первых общежитий — дом на авеню де Сакс. Самый большой приют для бедных помещался на рю Лурмель, 77, здесь жили все — молодежь, дряхлые старушки и даже семейные с детьми. Мать Мария не только управляла этим беспокойным хозяйством, но и сама закупала продукты, готовила еду, мыла помещения, красила стены, топила печи. Общий стиль ее обители был не монашеский, а скорее вольной артели.
Удивительно то, что Кузьмина-Караваева продолжала писать стихи и религиозно-философские статьи, ее духовным отцом был Сергей Булгаков. В 1937 году вышел ее сборник «Стихи».
- Не то, что мир во зле лежит не так, —
- Но он лежит в такой тоске дремучей.
- Все сумерки — а не огонь и мрак,
- Все дождичек — не грозовые тучи.
- За первородный грех Ты покарал
- Не ранами, не гибелью, не мукой, —
- Ты просто нам всю правду показал
- И все пронзил тоской и скукой.
Внешне Кузьмина-Караваева оставалась деятельной оптимисткой, а в душе… Обращаясь к Создателю, она говорила:
- Тебе мучительно быть с нами,
- Бессильный грех наш сторожить.
- Создал нас светлыми руками, —
- Мы ж в свете не умеем жить.
Иногда в ней прорывалось и беспредельное отчаянье:
- Убери меня с Твоей земли,
- С этой пьяной, нищей и бездарной…
Судьба наносила Кузьминой-Караваевой безжалостные удары: умерла от менингита младшая дочь Настя, уехала в Москву и там скончалась от тифа старшая дочь Гаяна. Потеряла она сына Юрия, но, правда, он погиб чуть позже самой поэтессы.
Когда началась Вторая мировая война, организованное матерью Марией братство «Православное дело» помогало многим: швейная мастерская давала работу, а сотням евреев предоставило убежище. По рукам ходило стихотворение Кузьминой-Караваевой «Звезда Давида». А она сама рыскала по городу, доставая продукты, деньги, вещи, приготовляла посылки для уже сидевших в лагерях, доставала документы для тех, кто еще находился на свободе, и отправляла их в провинцию. Во время массового еврейского погрома в 1942 году, когда тысячи евреев, включая детей, были загнаны на велодром д’Ивер, Кузьмина-Караваева проникла туда и спасла нескольких детей. Но себя она не спасла. Ее отправили в концлагерь Равенсбрюк за укрывательство евреев.
В лагере мать Мария нашла в себе силы поддерживать других, ободрять отчаявшихся. Злу она противопоставила любовь. И с любовью к людям и к Богу погибла в 53 года.
В Париже существует «Общество друзей матери Марии», оно издало в 1949 году ее второй посмертный сборник «Стихи». А первый — «Стихотворения, поэмы, мистерии. Воспоминания об аресте и лагере Равенсбрюк» был издан в 1947 году. На родине матери Марии мы впервые узнали о ней со страниц журнала «Даугава» в 1987 году. У нас в пророках ходил железный Феликс Дзержинский, а отнюдь не какая-то там мать Мария.
КУПРИН
Александр Иванович
26. VIII(7.IX).1870, г. Наровчат Пензенской губернии — 25.VIII.1938, Ленинград
26 сентября 1907 года Лев Николаевич Толстой читал вслух своим родным и гостям рассказы Куприна «Ночная смена» и «Allez!». По окончании чтения Толстой сказал: «Как это верно! Ничего лишнего. Из молодых писателей нет ни одного близко подходящего Куприну».
К толстовской оценке Александр Куприн шел долгим и извилистым путем. Родом он был из небогатой дворянской семьи. В раннем возрасте начал сочинять стихи. Но в дальнейшем пошел не по литературной, а по военной части. Учился в Московском кадетском корпусе и Александровском военном училище. Стал «военной косточкой», что сразу угадывалось в зрелом Куприне. Он был широкоплеч, коренаст, среднего роста с неизгладимыми чертами военной выправки и, как его герой Ромашов из «Поединка»: «всегда подтянут, прям, ловок и точен в движениях».
Пришлось Куприну послужить в военном полку в Подольской губернии, и, после неудачной попытки поступить в Академию Генерального штаба, он вышел летом 1894 года в отставку в чине поручика. А дальше начались поиски своего места в жизни. Осенью 1894 года Куприн приехал в Киев и начал регулярно выступать в печати (стихи и рассказы он писал еще в военном училище). Несколько лет Куприн скитался, меняя города и профессии, был грузчиком, землемером, псаломщиком, корректором, суфлером в театре и даже сделал попытку стать зубным врачом. То есть повидал и понюхал жизнь.
В 1897 году вышел первый сборник рассказов Куприна «Миниатюры». Но более привлекли к себе внимание читающей публики его очерки «Киевские типы». Из ранних произведений писателя выделялся рассказ «Дознание», где впервые появился любимый герой Куприна — молодой человек, мягкий, интеллигентный, рефлектирующий, совестливый, горячо сочувствующий «меньшому брату» (солдату, мужику, рабочему) и в то же время — безвольный, трагически подчиняющийся давящей силе среды и обстоятельств.
После остро социальной повести «Молох» (1896) Куприн обратился к теме прекрасной, дикой и величественной природы — повесть «Олеся» (1898). Надо отметить, что Куприн всегда любил природу, простор лесов, буйство трав. В 1925 году из Парижа он писал своей первой жене Куприной-Иорданской: «Если бы мне дали пост заведующего лесами Советской республики, я бы мог оказаться на месте…»
В конце ноября 1901 года Куприн приезжает в Петербург, и начинается наиболее яркий и плодотворный период его творческой жизни. Он пишет свои лучшие рассказы «В цирке», «На покое», «Мирное житие», «Белый пудель» и другие. В мае 1905 года появляется повесть Куприна «Поединок». Шла русско-японская война, поражения следовали одно за другим, и «Поединок» весьма громко прозвучал в обществе. Демократически настроенная критика встретила повесть восторженно, а консервативно настроенная — определила «Поединок» как клевету на русскую армию.
Далее выходят в свет такие знаменитые вещи Куприна, как «Гамбринус» (1907), «Суламифь» (1908), «Гранатовый браслет» (1911). Как написал Дон-Аминадо, «пользовался немалым успехом нарочито сентиментальный, чуть-чуть слащавый „Гранатовый браслет“ Куприна».
В феврале 1909 года увидела свет первая часть повести «Яма», где уже не было ни грамма сентиментальности и слащавости, — зато явный перегруз натурализма. Создавая свою «Яму», Куприн поставил перед собой высокую цель — помочь обществу очиститься от язвы проституции, считая ее «еще более страшным явлением, чем война, мор и т. д.» Но при этом Куприн вынужден был признать, что «к сожалению, мое перо слабо, и я только пытался правильно осветить жизнь проституток и показать людям, что нельзя к ним относиться так, как относились до сих пор». Купринская «Яма», как и «Поединок», была оценена неоднозначно.
В 1912–1915 годах в издательстве Маркса вышло полное собрание сочинений Куприна в 9 томах, а затем в другом издательстве — в 11-ти томах. К Куприну пришли и слава, и деньги, и у него закружилась голова. Репортеры «желтой прессы» обожали Куприна за его кутежи и скандалы. По двум столицам гуляла шутка: «Если истина в вине, то сколько истин в Куприне?» Гулял и пил Куприн, как говорится, без просыпа. Утро начинал с шампанского, а завтракал с водкой. Обожал гнать лихачей и устраивать пиры в ресторанах — в «Норде», «Капернауме», а особенно в «Вене» на углу Гоголя и Гороховой.
- Ах, в «Вене» множество закусок и вина,
- Вторая родина она для Куприна —
так кто-то из остряков написал о писателе. А он тем временем гулял напропалую с цыганским табором и устраивал в пьяном виде дебоши, однажды даже бросил пехотного генерала в бассейн (это случилось в ресторане «Норд»).
Первая жена Куприна — Мария Давыдова, впоследствии Иорданская, пыталась остановить и образумить писателя, но не смогла. Это удалось второй жене — Елизавете Гейнрих, незаконной дочери писателя Мамина-Сибиряка. Она стала пестуньей и целительницей Куприна. Как вспоминает одна мемуаристка: «Совсем не пить он уже не мог, но от сплошного, дикого пьянства она его отвела».
Приведем воспоминания и хорошо знавшей Куприна другой мемуаристки Ариадны Тырковой-Вильямс: «Привязать на веревочку общительного и независимого Куприна было нелегко. Ему надо было всех и все повидать, всюду побывать. Он был полон любопытства к вещам, к происшествиям, к людям, к зверям. Цирк любил больше, чем театр… Несмотря на свои разгулы, Куприн был джентльмен и людей зря не задирал. Если кто-нибудь ему был не по душе, он старался с ним не разговаривать, становился вежлив до дерзости».
Все это, конечно, детали, особенности личности Куприна, главное другое — его писательский талант. Современный критик Борис Евсеев отмечает: «Куприн неподражаем. Даже велик. Велик — как чистый беллетрист-изобразитель, а вовсе не как пророк-мыслитель. Он — Репин прозы. Его славянско-тюркский „хищный“ глазомер — не слабей бунинского. А вот слог — доходчивей, теплей, потаенней, стремительней. В этой тайностремительной доступности — секрет особой любви русского читателя к Куприну» («Книжное обозрение», № 26, 1999).
Но вернемся к биографии Куприна. В 1918–1919 годах он работал в созданном Максимом Горьким издательстве «Всемирная литература». Жил в собственном особняке в Гатчине, а потом в Гатчину пришли белые войска, и Куприн стал редактировать газету, издаваемую штабом армии генерала Юденича. Будучи возмущен жестокостью большевистского режима и участием его в разрушении традиционного уклада русской жизни, Куприн в октябре 1919 года уехал сначала в Финляндию, потом в Париж и 17 лет пробыл в эмиграции.
Вдали от родины Куприн продолжает работать. Создает очерки о Франции, повести «Колесо времени» и «Жанета», автобиографический роман «Юнкера». «Я хотел бы, — говорил Куприн своему знакомому по Парижу Юрию Говоркову, — чтобы прошлое, которое ушло навсегда, наши училища, наши юнкеры, наша жизнь, обычаи, традиции остались хотя бы на бумаге и не исчезли не только из мира, но даже из памяти людей. „Юнкера“ — это мое завещание русской молодежи…»
Практически все произведения Куприна эмигрантского периода пронизаны ощущением грусти по уходящей России, исчезающей русской культуре.
Жилось Куприну несладко. «Знаменитый русский писатель, — вспоминал коллега по перу Николай Рощин, — жил в великой бедности, питаясь подачками тщеславных „меценатов“, жалкими грошами, которые платили хапуги-издатели за его бесценные художественные перлы, да не очень прикрытые нищенством в форме ежегодных благотворительных вечеров в его пользу».
Сам Куприн о своей эмигрантской жизни писал: «Жилось ужасно круто, так круто, как никогда. Я не скажу, не смею сказать — хуже, чем в Совдепии, ибо это несравнимо. Там была моя личность уничтожена, она уничтожена и здесь, но там я признавал уничтожающих, я на них мог глядеть с ненавистью и презрением. Здесь же она меня давит, пригибает к земле. Там я все-таки стоял крепко двумя ногами на моей земле. Здесь я чужой, из милости, с протянутой ручкой. Тьфу!»
Своему приятелю, беллетристу Борису Лазаревскому жаловался из Парижа в письме от 10 сентября 1925 года (и, как обычно, с применением ненормативной лексики): «…Здесь скверно, как нигде и никогда еще не было. Кормят плохо. Есть некого. Выпить не с кем. Что за город, если на вопрос: „Есть ли у вас бляди?“ собираются извощики, трактирщики, почтальоны, гарсоны и даже встречные, молодые и старые… И вот уже месяц ни слова по-русски! От этого такое ощущение, будто бы у меня рот заплесневел…»
Худо было Куприну в Париже. На фоне нищеты и тоски резко ухудшилось здоровье, и он решил вернуться на родину, вслед за Алексеем Толстым, но при этом Куприн сказал: «Уехать, как Толстой, чтобы получить „крестинки иль местечки“, — это позор, но если бы я знал, что умираю, что непременно и скоро умру, то и я уехал бы на родину, чтобы лежать в родной земле».
Так оно и вышло. 31 мая 1937 года Куприн вернулся в Москву, а через год и три месяца скончался.
Отъезд Куприна из Парижа вызвал многочисленные отклики в эмигрантских кругах. «Осуждать его нелегко. Могу только пожелать ему счастья», — писал Марк Алданов. Алексей Ремизов отозвался более сдержанно: «Что ж — поехал, и Бог с ним. Я его ничуть не осуждаю. А голодал он и нуждался очень. Но разве не испытывают и другие писатели эмиграции постоянную и острую нужду?»
Не удалось уговорить Бунина, зато заполучили Куприна, — и в СССР ликовали. В газетах появились заявления и восторженные очерки Куприна, которые, однако, писал не он. Давний спор о том, чьим «достоянием» является Куприн — красным или белым, — окончился в пользу красных. Александр Куприн был торжественно внесен в пантеон советской литературы. А он был ни красным, ни белым. Он был общепланетарным. Достаточно прочитать то, что он писал в парижской газете «Утро» в 1922 году:
«Двадцатый век пошел еще более жадным, головокружительным темпом… Производство находится почти в полном подчинении у человека, и, по всем данным, в распоряжении у него должно было бы оказаться гораздо более свободного времени.
Но нет, наоборот, мы видим, как победитель пространства с каждым днем все более и более становится рабом времени. День человека нашей эпохи — это сплошная порывистая судорога, кидающая его от слухового аппарата к телеграфному, из автомобиля в экспресс, из банка на биржу. Летят, говорят, любят и думают люди как-то мимоходом, на бегу, урывками. Нервы обострились до крайней степени, времени все более и более не хватает, бешеная быстрота жизни уже не удовлетворяет нас. Скорее, еще скорее. Минутное промедление телефонной барышни заставляет наш голос дрожать от злости. Двое суток от Петербурга до Ниццы в поезде-молнии рисуется в нашем воображении как нудная бесконечность.
И как много эта жизнь, бесполезно выиграв в скорости, потеряла в красоте и в невинной радости…»
И в этой же статье о литературе: «Теперь уже немыслима очаровательная простота Мериме, аббата Прево и пушкинской „Капитанской дочки“. Литература должна им (читателям. — Прим. Ю.В.) приятно щекотать нервы или способствовать пищеварению».
Нет, воистину Куприн оказался если не пророком, то, по крайней мере, дальновидцем: «Человечество погрузится в тихий, послушный, желудочно-половой идиотизм».
Вот так смотрел на будущее выходец из Серебряного века Александр Куприн. Смотрел с грустью и страхом.
ЛИВШИЦ
Бенедикт Константинович (Наумович)
25. XII.1886 (6.I.1887), Одесса — 21.IX.1938 — в заключении
Везение или стечение обстоятельств — в литературе великая вещь. Кто взлетел на Олимп, а кто остался у его подножия: кому как повезло, и дело не в степени таланта. Наверное, об этом не однажды думал Бенедикт Лившиц, коли он заявил во всеуслышанье: «Литературный неудачник, я не знаю, как рождается слава». Действительно, слава обошла его стороной. Все знают Владимира Маяковского, но мало кто — Бенедикта Лившица. Так сложилась история.
Бенедикт Лившиц родился, как отмечено в автобиографии, в семье «состоятельного негоцианта-еврея». И далее, вроде, все замечательно: золотая медаль по окончании Ришельевской гимназии, юридический факультет Новороссийского института. Может быть, из Лившица вышел бы классный юрист, но от занятий его отвлекают две вещи: революция и литература. За участие в студенческих волнениях Лившица исключают из института. Он перебирается в Киев и уже там получает диплом 1-й степени. Затем шаг в сторону от основного призвания: армия.
«Бена берут в солдаты, — записывал 6 июля 1913 года в своем дневнике Корней Чуковский. — Очень жалко. Он по мне. Большая личность: находчив, силен, остроумен, сентиментален, в дружбе крепок, и теперь пишет хорошие стихи… Каков он будет, когда его коснется слава, не знаю; но сейчас он очень хорош…»
Слава Бена не коснулась. Литературная, по крайней мере. А в военных действиях он добыл награду: Георгиевский крест 4-й степени. К кресту прибавились ранение и контузия. Далее был отправлен для несения службы в тылу. «В Киеве прожил почти безвыездно восемь лет и в 1922 году снова поселился в Петербурге» (из автобиографии).
В гимназии Лившиц увлекался Гомером и Вергилием, переводил Горация и Овидия («Овидиевы „Метаморфозы“ мне были ближе книги Бытия»). Последующее увлечение: Бодлер, Верлен, Маллармэ, Рембо и прочие «проклятые» поэты. «Мои первые „серьезные“ стихотворные опыты относятся к 1905 году и характеризуются комбинированным влиянием русских символистов, с одной стороны, и настроений, господствовавших в эту памятную эпоху в среде радикальной интеллигенции, — с другой. В ту пору я мечтал о новой Марсельезе, и лавры Руже де Лиля улыбались мне гораздо больше, чем слава Бальмонта или Брюсова», — вспоминал Лившиц.
В ноябре 1909 года Бенедикт Лившиц знакомится с Николаем Гумилевым, и тот приглашает его сотрудничать с журналом «Аполлон». В 1911 году в Киеве тиражом в 150 экземпляров вышла первая книга Лившица «Флейта Марсия». Название сборника взято из древнегреческого мифа: флейтист Марсий дерзнул вызвать на состязание Аполлона Кифареда. Аполлон (кто в этом сомневался?) победил Марсия и велел содрать с него кожу:
- Да будет так. В залитых солнцем странах
- Ты победил фригийца, Кифаред.
- Но злейшая из всех твоих побед —
- Неверная. О марсиевых ранах
- Нельзя забыть. Его кровавый след
- Прошел века. Встают, встают в туманах
- Его сыны…
В книге «Флейта Марсия» играет бунтарский дух. И еще присутствует тяжелая эротичность:
- Спеша, срываешь ты запястья с лодыжек.
- И — вся нагая — ждешь, чтоб дикий дух огня
- Свой тяжкий поцелуй на нас обоих выжег.
В декабре того же 1911 года состоялось знакомство Лившица с Давидом Бурлюком, который, можно сказать, затащил Бенедикта Лившица в футуризм, и он вошел в группу кубофутуристов «Гилея». Вот что вспоминал Давид Бурлюк:
«Бенедикт Константинович Лившиц приехал в Гилею (Чернянка) зимой 1911 года, и после этого этот замечательный поэт, знаток русского языка, становится моим великим другом… От Б.К. Лившица я почерпнул настойчивые манеры точить и полировать строку стихотворную… Сам Бен, набросав стихотворение, перегонял его с листка на листок, пока на десятом не было оно уже чудом версификации».
В отличие от стихийного потока словотворчества футуристов, Бенедикт Лившиц придавал большое значение композиции. Она у него всегда выверена и стройна. «Слова, взятые сами по себе, — писал он в 1925 году, — мертвый клад. Одного накопления и отбора речений еще недостаточно: необходимо умение располагать их в определенном порядке, необходим мужественный отказ от роскошного, экзотического или эмфатического слова в пользу слова простого и общеупотребительного, если применением последнего достигается разрешение задачи».
И хотя Бенедикт Лившиц принимал участие в скандальных футуристических сборниках «Пощечина общественному вкусу», «Дохлая луна», «Садок судей», «Рыкающий Парнас», «Молоко кобылиц» и в «Первом журнале русских футуристов», он не разделял леворадикальных взглядов своих соратников по перу и, по его выражению, «спал с Пушкиным под подушкой», поэтому сбрасывать «с парохода современности» никого не собирался. Бенедикт Лившиц даже внешне не походил на литературного бунтаря: «Я увидел весьма культурного, спокойного человека, который ничего не ругал», — вспоминал Эренбург о встрече с поэтом.
Вскоре Бенедикт Лившиц окончательно рвет и с футуристами, и с «будетлянами» и подводит черту своему временному союзу с ними: «Футуризм сделал свое дело, футуризм может уходить». Отбросив «заумный язык», Лившиц создает свой энергетический и интеллектуальный.
В 1914 году выходит книга Лившица «Волчье солнце» (это еще авангардистский сборник), затем — «Болотная медуза» (а здесь уже полный разрыв со своими былыми соратниками, скачок от беспредметной поэзии к смысловой). «Болотная медуза» посвящена целиком Петербургу, этой гениальной ошибке Петра, как считал Лившиц. Одна из тем: противоборство культуры и стихии.
- Заутра бросится гонец
- В сирень морскую, в серый вырез. —
- И расцветает, наконец,
- Златой адмиралтейский ирис.
Следующая книга Лившица — «Патмос» (1926). Патмос — греческий остров, место изгнания Иоанна Богослова, автора четвертого Евангелия и Апокалипсиса.
- И во всей вселенной истина одна,
- И на земле ее раскрыли музы.
О жизни Бенедикта Лившица в Киеве вспоминает Юрий Терапиано: «Бритый, с римским профилем, сдержанный, сухой и величественный, Лившиц держал себя как „мэтр“: молодые поэты с трепетом знакомились с ним, его реплики и приговоры падали, как нож гильотины. Он восхищался Блоком и не любил Есенина. Лившиц пропагандировал в Киеве „стихи киевлянки Анны Горенко“ — Ахматовой и Осипа Мандельштама. Ему же киевская молодежь обязана открытием поэзии Иннокентия Анненского».
Подверстаем дневниковые записи Корнея Чуковского из периода жизни в городе на Неве:
24 марта 1926 года — «Был вчера у милого Бена Лившица. Чудесные две комнатки, трехмесячный Кирилл, паштет, письма Бурлюка из Нью-Йорка и стихи, стихи…»
24 апреля 1926 года — «Был я у Бена Лившица. То же впечатление душевной чистоты и полной поглощенности литературой. О поэзии он может говорить по 10 часов подряд. В его представлении — есть ли сейчас в России замечательные люди, то это Пастернак, Кузмин, Мандельштам и Константин Вагинов…»
Следующие книги Бенедикта Лившица: «Кротонский полдень» (1928), «Картвельские оды» (1935), «Оды» были написаны, но не изданы, «Оды» — дань увлечения Грузией. В 1933 году вышла мемуарная книга «Полутораглазый стрелец», в которой была воспроизведена история русского футуризма с конца 1911 года до начала войны 1914 года. «Стрелец» вышел исключительно благодаря заступничеству Максима Горького.
И что же это за стрелец? Бенедикт Лившиц объяснял так: «Навстречу Западу, подпираемые Востоком, в безудержном катаклизме надвигаются залитые ослепительным светом праистории атавистические пласты, дилювиальные ритмы, а впереди, размахивая копьем, мчится в облаке радужной пыли дикий всадник, скифский воин, обернувшись лицом назад и только полглаза скосив на Запад — полутораглазый стрелец!»
Обратите внимание: дикие скифы все время появлялись на горизонте воображения и предчувствия у поэтов Серебряного века.
30-е годы оказались тяжелыми для Бенедикта Лившица, он выразился по этому поводу так: «У меня затянувшаяся перебранка с нынешним днем литературы, и, стоя на черной лестнице у распахнутой кухонной двери, я поджидаю шарканье его шагов». А если говорить иначе, не метафорически, рафинированный эстет и парнасец Бенедикт Лившиц оказался абсолютно не нужен новой советской литературе, с ее пафосом и барабанным боем.
- Все — только звук: пенорожденный брег,
- Жена, любовь, судьба родного края,
- И мы, устами истомленных рек,
- Плывущие, перебирая…
Плывущие, без руководящей и направляющей роли партии?! Так не годится! И Бенедикту Лившицу перекрыли издательский кислород. Он только переводил и редактировал. Результатом этой работы стали две книги: «От романтиков до сюрреалистов» (1934) и «Французские лирики XIX и XX веков» (1937). От Ламартина до Кокто — таков был разлет переводов Бенедикта Лившица. Своя же лирика оставалась невостребованной.
Когда-то, задолго до Октября, Лившиц блистательно перевел стихотворение французского поэта Мориса Роллина «Магазин самоубийства»:
- «Вот — верный пистолет… отточенные бритвы…
- Веревка… хлороформ… Надежней не найти!
- Попробуйте — клянусь: ни папские молитвы,
- Ни лучшие врачи не смогут вас спасти!»
- «Вот — яды разных змей… Растительные… Я бы
- Советовал вам взять кураре… Иль вот тут —
- Напиток, сваренный из сока кучелябы:
- В одно мгновение он скрутит вас, как жгут».
- «За каждый проданный снаряд самоубийства
- Даем ручательство, и это не витийство.
- Но лучшее из средств покинуть дольний мир». —
- Он указал на дверь, заделанную в стену. —
- «Ему научат вас за небольшую цену
- Девица Осьминог и госпожа Вампир».
Поэт не подозревал, что пройдут годы и он попадет в «магазин» НКВД. 16 октября 1937 года Бенедикт Лившиц был арестован и осужден «без права переписки», то есть приговорен к расстрелу. В официальной бумаге написали, что он умер от сердечного приступа. Поэт не дожил трех месяцев до 52 лет.
Под следствием, в тюрьме, из-за побоев и нервного потрясения Бенедикт Лившиц лишился рассудка — и по требованию следователей оговорил десятки неповинных (среди них — Николай Заболоцкий, Елена Тагер и другие). Отбыв свой срок, писательница Тагер рассказывала, что на очной ставке с Бенедиктом Константиновичем убедилась в его полной невменяемости.
- Когда тебя петлей смертельной
- Рубеж последний захлестнет… —
писал Бенедикт Лившиц в 1918 году.
МИРРА ЛОХВИЦКАЯ
Мария Александровна,
в замужестве — ЖИБЕР
19. XI(1.XII).1869, Петербург — 27.VIII(9.IX).1905, Петербург
У каждого своя судьба. Бенедикт Лившиц был перемолот эпохой. А Мирра Лохвицкая, эта «русская Сафо» («Темноокая, дивная, сладостно-стройная,/ Вдохновений и песен бессмертных полна…»), не дожила до роковых событий. Она умерла в 35 лет. Умерла молодой, как того хотела сама:
- Я хочу умереть молодой,
- Не любя, не грустя ни о ком,
- Золотой закатиться звездой,
- Облететь неувядшим цветком…
В семье петербургского профессора права Александра Лохвицкого росли две девочки — старшая Мария и младшая Надежда. Обе со временем украсили русскую литературу. Мария, взявшая имя Мирры, прославилась как русская Сафо. Надежда, принявшая псевдоним Тэффи, стала писателем-сатириком. Характер и склонности у сестер были разные: Мирра тяготела к лирическим переживаниям, жизнь воспринимала в романтических тонах. Надежда, напротив, относилась ко всему недоверчиво, скептически и имела явную склонность обличать все и всех. Она любила «бичевать». А старшая — мечтать и страдать.
- Если б счастье мое было чудным цветком…
- Если б счастье мое было в сердце твоем…
Писать стихи Мирра начала, по ее словам, «с тех пор, как научилась держать перо в руках». Серьезному творчеству «предалась с 15 лет». В литературу Мирру Лохвицкую ввел Всеволод Соловьев, сын историка Сергея Соловьева. С 1889 года Лохвицкая начала сотрудничать в журнале «Север», затем ее стихи появились в журналах «Художник», «Наблюдатель», «Нива», в «Русской мысли», в «Русском обозрении» и т. д. Сборник «Стихотворения» (1896) получил высокую оценку критики и был удостоен половинной Пушкинской премии Академии наук. Еще одной Пушкинской премией увенчан сборник Лохвицкой уже посмертно. Стих Лохвицкой легкий, грациозный, мелодичный, и поэтому не случайно, что около ста ее стихотворений положены на музыку композиторами Глиэром, Танеевым, Ляпуновым, Василенко и другими.
Стихи Лохвицкая писала всю жизнь, упиваясь ими, захлебываясь, отчетливо понимая:
- Как пусто, как мертво!.. И в будущем все то же…
- Часы летят… а жизнь так коротка!..
- Да, это был лишь сон, но призрак мне дороже
- Любви живой роскошного цветка…
В письме к Акиму Волынскому Мирра Лохвицкая признавалась 1 декабря 1896 года: «…Я — женщина — в полном смысле этого слова, и — только. С типом писательницы, „синего чулка“, я не имею ничего общего. Я развита крайне узко, односторонне. Все, что не красота (я подразумеваю высшую красоту), все, что не поэзия, не искусство — для меня не существует и значится у меня под одним названием: „Суета сует“. Я разделяю людей на две половины: к одной я бы отнесла такие слова, как: приход, расход, большой шлем, акция, облигация и прочее. К другой: жизнь, смерть, восторг, страдание, вечность…»
Получив хорошее домашнее образование, Мирра Лохвицкая затем закончила Александровский институт в Москве. Вышла замуж за архитектора Жибера. Первые годы замужества провела в провинции (Ярославль, Тихвин). Рожала детей (у нее их было пятеро). Вернулась в Москву, потом перебралась в Петербург.
Блистательный Петербург конца XIX века. Гранитные набережные, державная Нева. Аристократические особняки. И почти в каждом кипит жизнь: приемы, балы, литературные вечера, концерты. Мирра Лохвицкая стала постоянной участницей «пятниц» Константина Случевского, поэта надменного, чопорного и мрачного («В костюме мертвой Коломбины лежала мертвая она…» и тому подобное). Но чем чаще Лохвицкая посещала «пятницы» Случевского, тем больше ей хотелось завести свой собственный салон. В конце концов мечта осуществилась. Муж был богат. Популярность самой Лохвицкой все более возрастала. А к чужой славе и деньгам кто не липнет?..
Но вот что примечательно. В стихах Мирра Лохвицкая являлась жаркой и страстной вакханкой. «Зачем твой взгляд, и бархатный, и жгучий, мою волнует кровь?..» И тут же следуют многообещающие призывы: «Мне нет предела, нет границ…» В стихах Лохвицкая готова пропеть в честь Афродиты «гимн любви», ибо, по ее уверенью, «это счастье — сладострастье». А в жизни… в реальной жизни она была иной, менее «афродистой», более заземленной. И этот контраст между поэтическим имиджем и реальным образом женщины поразил Ивана Алексеевича Бунина:
«Она мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает, лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а напротив, болтает очень здраво, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью…»
И поэтому не случайно в дом к Лохвицкой захаживали не изломанные декаденты, но модерниствующие снобы, вполне нормальные люди, интересующиеся литературой не больше, чем самой жизнью. К тому же в доме Лохвицкой было по-домашнему уютно и всегда вкусно потчевали.
Вспоминает Аким Волынский: «В домашнем быту это была скромнейшая и, может быть, целомудреннейшая женщина, всегда при детях, всегда озабоченная своим хозяйством. Она принимала своих гостей совсем на еврейский лад: показывала своих детей, угощала заботливо вареньем и всяческими сладостями. Этот сладостно-гостеприимный оттенок имеет восточно-еврейский отсвет. В Лохвицкой блестящим образом сочетались черты протаарийской женщины с амуреточными импульсами, изливающимися лишь в стихах».
Одевалась Лохвицкая вычурно, отдавая дань петербургской моде и стилю декаданса. Себя она представляла достаточно объективно и четко:
- В кудрях каштановых моих
- Есть много прядей золотистых —
- Видений девственных и чистых
- В моих мечтаньях огневых.
- Слилось во мне сиянье дня
- Со мраком ночи беспросветной, —
- Мне мил и солнца луч приветный,
- И шорох тайн манит меня.
- И суждено мне до конца
- Стремиться вверх, скользя над бездной…
Творчество и жизнь Мирры Лохвицкой — это балансирование между высоким и низким, между романтикой чувств и прозаическим бытом, борьба «серафимической» героини («Моя душа — как лотос чистый»/ и демонической/ «Я жрица тайных откровений»), — и все это, «скользя над бездной».
Аким Волынский в журнале «Критика и библиография» в конце 1898 года писал:
«Г-жа Лохвицкая — поэтесса молодая, с огнем чувств в своих по преимуществу любовных стихах. На обыкновенные темы она не пишет. Если искать в современной поэтической литературе особенного стихотворца, то придется остановиться именно на г-же Лохвицкой… она откровенно поет любовь. В ней как бы горит кровь Суламифи. В душе ее как бы звучат отголоски Песни Песней. Не стесняя себя ничем на свете, она смело открывает свое сердце — с таким простодушным порывом, который одновременно и подкупает и удивляет…»
- Я люблю тебя, как море любит солнечный восход,
- Как нарцисс, к волне склоненный — блеск и холод сонных вод.
- Я люблю тебя, как звезды любят месяц золотой,
- Как поэт — свое созданье, вознесенное мечтой…
- …Я люблю тебя, как любят неразгаданные сны:
- Больше солнца, больше счастья, больше жизни и весны.
Это в поэзии. А в жизни? В жизни все было скромнее и менее героичней, если не считать романа Лохвицкой с Бальмонтом, которого поэтесса назвала «Лионелем», «певцом луны». Не испытывала особых реформаций и лира Мирры Лохвицкой. По замечанию Брюсова, в ее стихах «слишком много новизны и слишком много в ней старого». Старого было даже больше. Лохвицкая не старалась выйти за рамки классической лирики фетовско-майковской ориентации. Лишь в последние годы, под влиянием болезни (туберкулез) в творчестве Лохвицкой сменились ориентиры: вместо культа красоты и демонстративной чувственности появилась эстетизация зла. Как отметил профессор Семен Венгеров, Лохвицкая «ударилась в средневековую фанатику, в мир ведьм, культ сатаны».
Но это был все же лишь промельк в ее творчестве, в основном — прекрасном и светлом. Мирра Лохвицкая умерла рано, оставив поэтический завет к женщине Серебряного века, хотя он применим, конечно, и ко всем векам: «Умей молчать!.. Умей любить!.. Умей страдать!» Вполне экзистенциальный совет.
Мирра Лохвицкая ушла из жизни в 1905 году, когда Анне Ахматовой исполнилось 16 лет, а Марине Цветаевой и того меньше — 13. И Ахматова, и Цветаева не были продолжателями бурно-чувственной строфики Лохвицкой, но что-то они все-таки взяли из «жречества» Мирры, только добавили в поэзию другие компоненты. Или, говоря иначе, раскрыли настежь окно салонной лирики, куда ворвалась реальная жизнь, с ветрами, бурями, потрясениями и социальными катаклизмами.
МАКОВСКИЙ
Сергей Константинович
15(27).VIII.1877, Петербург — 13.V.1962, Париж
В Серебряном веке много крупных фигур, растиражированных и раскрученных, сияющих, как яркие звезды на литературном небосклоне: Блок и Бунин, Маяковский и Есенин, Ахматова и Мандельштам… Но есть звездочки поменьше, свет которых едва заметен. И есть такие, которых советская критика пыталась полностью замолчать и проигнорировать; к их числу относится и Сергей Маковский. А ведь он так много сделал для отечественной культуры! Пожалуй, он и Дягилев выполняли роль локомотива, тянущего за собой весь состав из различных вагончиков русского искусства на Запад. Создавали и пропагандировали. Развивали и рекламировали…
Свою активную культуртрегерскую деятельность Сергей Маковский представлял как служение для «высших нужд народа», как борьбу с национальной косностью, «доморощенностью» и творческим изоляционизмом: «В этом болоте равнодушия, безволья, политической апатии нужны люди, которые бы в области им близкой, любимой, думали не только о себе, о своих личных удобствах и целях, а о судьбе того дела, которому они служат… Все — вразброд. Ни у кого — энергии культурного общественного строительства. Можно ли жить в такой стране, сознавая свои силы, и ничего не создавать, спрятавшись в свою раковину?» — так с пафосом писал Сергей Маковский в письме к матери от 29 июля 1909 года.
Сам Маковский никогда не прятался в «раковине», а интенсивно ворошил российское «болото», осуществляя то одно дело, то другое, претворяя проект за проектом. Маковский начал печатать статьи по вопросам искусства с 1896 года, т. е. с 19 лет! Живопись, литература и музыка были родной его стихией с детских лет. В 1905 году выпустил свой первый сборник стихов. Затем — несколько томов, под заглавием «Страница художественной критики». В 1906–1908 годах читал курс лекций по всеобщей истории искусств в Обществе поощрения художеств в Петербурге. Маковский — один из основателей и членов редакционного комитета журнала «Старые годы» (1907–1917). Под его редакцией издавался и еще один уникальный журнал «Русская икона». В 1909 году основал журнал «Аполлон» (один из лучших в Серебряном веке) и редактировал и вел его вплоть до закрытия во всем том же печальном 1917 году. «Аполлон» был подлинным центром петербургской литературно-художественной жизни и мысли.
Но это еще не все! С 1908 года Маковский выступал организатором художественных выставок, первая из них — «Салон» — объединила всех передовых русских живописцев и скульпторов, от Валентина Серова до Чюрлениса, от Петрова-Водкина до Кандинского. В 1910 году Маковский по поручению Петербургской академии художеств организовал русский отдел на международной выставке в Брюсселе и устроил выставку «Мир искусств» в Париже. Шумный успех имела и организованная Маковским в Петербурге выставка «Сто лет французской живописи (1812–1912)».
Неутомимым оставался Маковский и в эмиграции. Помимо восьми поэтических сборников (он был еще и поэтом), вышли такие значительные работы, как «Силуэты русских художников» (Прага, 1922), «Портреты современников» (Нью-Йорк, 1955), «На Парнасе „Серебряного века“ (Мюнхен, 1962). Все эти книги стали одним из самых значительных и интересных источников по истории русской литературно-художественной жизни XX века, века „мятежного, богоимущего, бредившего красотой“, как отмечал Маковский.
А теперь немного о самом Маковском. Сергей Маковский — сын известного портретиста и исторического жанриста Константина Маковского. Окончил естественное отделение физико-математического факультета Петербургского университета. Много занимался самообразованием, изучая все сферы искусства. Исповедовал культ красоты. Утверждал, что красота „нужна действию, великому действию эпохи, государства, народа… Неправда, когда говорят: художники, будьте гражданами! Нет: граждане, будьте художниками!“ (1907).
Владимир Пяст вспоминает: „Из всех встречавшихся на моем жизненном пути снобов, несомненно, Маковский был наиболее снобичен. Особенно белые и крахмаленные груди над особенно большим вырезом жилетов, особенно высокие двойные воротнички, особенно лакированные ботинки и особенно выглаженная складка брюк. Кроме того, говорили, что в Париже он навсегда протравил себе пробор особенным составом. Усы его глядели как-то нахально вверх. Поэты, начавшие свою деятельность под эгидой „Аполлона“, — Георгий Иванов, Георгий Адамович, — заимствовали от него часть манер; однако им отнюдь не давался его бесконечный, в полном смысле хлыщеватый апломб. Выучиться холить и стричь ногти „а la papa Maco“ (как они называли своего патрона) было гораздо легче, чем усвоить его безграничную самоуверенность. Да, им приходилось и лебезить перед ним как редактором; он же третировал их вроде валетов“.
В этом пассаже Пяста сквозит, конечно, некая предвзятость, ибо, по воспоминаниям других мемуаристов, в частности Зинаиды Шаховской и Юрия Анненкова, „Сергей Маковский до старости сохранил благородство черт и осанки… выражался всегда просто и ясно, без всякого самоупоенья“.
Что касается красоты, то он, действительно, был ее поклонником во всех ее проявлениях. Вот еще один отрывочек из воспоминаний. „Маковский, „Papa Maco“, как мы его называли, был чрезвычайно и аристократичен, и элегантен. Я помню, он советовался со мною: не вынести ли такого правила, чтоб сотрудники являлись в редакцию „Аполлона“ не иначе как в смокингах? В редакции, конечно, должны были быть дамы, и Papa Мако прочил балерин из петербургского кордебалета“.
И, конечно, Маковский должен был первым попасть на крючок красивой мистификации о Черубине де Габриак. Опять слово Волошину:
„Он требовал у Черубины свидания, Лиля выходила из положения очень просто. Она говорила по телефону: „Тогда-то я буду кататься на Островах. Конечно, сердце вам подскажет, и вы узнаете меня“. Маковский ехал на Острова, узнавал ее и потом с торжеством рассказывал ей, что он ее видел, что она была так-то одета, в таком-то автомобиле… Лиля смеялась и отвечала, что она никогда не ездит в автомобиле, а только на лошадях…“
Когда мистификация раскрылась, и вместо таинственно-красивой Черубины явилась вполне земная и обычная Лиля, Елизавета Дмитриева, Маковский очень расстроился. Он любил красивые миражи…
В своем первом поэтическом сборнике Маковский писал:
- Я встречи ждал, но братьев я не встретил.
- Молился я, но Бог мне не ответил,
- Моей тоски никто не разделил.
- Всю скорбь любви я разумом измерил,
- Но никого на свете не любил.
- Я жил, как все, но жизни не поверил.
Брюсов так оценил сборник: „Поэзия г. Маковского холодна и бесстрастна, и души поэта в ней почти не чувствуется“.
„Сороковые и пятидесятые годы были временем расцвета Сергея Маковского как поэта“, — отмечал Юрий Терапиано. „В своей поэзии Сергей Маковский является проводником не „дионисийского“, музыкально-хаотического, а строгого и ясного „аполлонического“ начала, он приближается к акмеистам и неоклассикам пореволюционного типа… Позитивист по натуре, естественник по образованию, Сергей Маковский не был склонен к мистике и не очень верил в возможность „касания мирам иным“… был очень чуток к логической и языковой стороне поэзии, но не улавливал нюансов, сложных образов и, особенно, „двуплановости“ — как раз того, чем увлекались символисты…“
Приведем характерную для Маковского природо-пейзажную зарисовку „Июнь“:
- Слепительно хорош июньский день,
- цветут луга и пахнут медом травы.
- Прошелестят на берегу дубравы,
- чуть зыблется березок тонких тень.
- О, благодать! О, вековая лень!
- Овсы да рожь, да нищие канавы.
- Вдали-вдали — собор золотоглавый
- и белые дымки от деревень.
- Не думать, не желать… Лежать бы сонно,
- прислушиваясь к шороху дубрав
- среди густых, прогретых солнцем трав,
- и — тишине и синеве бездонной
- всего себя доверчиво отдав —
- уйти, не быть… Бессмертно, упоенно!
„Благодать“ как мечта, как воспоминание о родине. А в эмиграции все уже иное, конечно, можно „у себя на Тильзите, в халате, в красных сафьяновых туфлях“ (как вспоминал Терапиано) почитать очередную рукопись, что-то организовать, написать стихотворение, но… по воспоминаниям другого мемуариста Кирилла Померанцева, Маковский жил в Париже на маленькой улочке возле знаменитой площади Звезды, нанимая комнату у своей приятельницы… Иногда в гостинице легко собиралось человек десять-двенадцать, говорили о „текущих событиях“, но больше, конечно, о литературе и о стихах. Собирались Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Терапиано, Смоленский, Раевский, Ладинский… Сергей Константинович, конечно, нигде не работал, ни в какие политические организации не входил, не считая сотрудничества в эмигрантских газетах и журналах, за что получал грошовые гонорары…»
Писал Маковский в основном в газете «Возрождение». Не бывал на «воскресеньях» у Мережковских, редко посещал «Зеленую лампу», почти не участвовал в выступлениях поэтов и не бывал на Монпарнасе.
- Когда проходит жизнь, когда прошла,
- И цели нет и нет возврата, —
- Как старый сыч, из своего дупла
- Жди сумеречного заката.
Старый аристократический «сыч» Сергей Маковский не дожил несколько месяцев до своего 85-летия и умер скоропостижно. Утром работал, как всегда, после завтрака, видимо, прилег отдохнуть и не проснулся. Его нашли лежащим на диване, со спокойным выражением лица — казалось, спит.
Сергей Маковский отбыл «к последнему успокоенью».
МАНДЕЛЬШТАМ
Осип Эмильевич
3(15).I.1891, Варшава — 27.XII.1938, лагерь под Владивостоком
Все поэты Серебряного века так или иначе столкнулись с жестоким временем, но, пожалуй, лишь один Осип Мандельштам был разорван в клочья этим «веком-волкодавом».
- Я рожден в ночь с второго на третье
- Января в девяносто одном
- Ненадежном году — и столетья
- Окружают меня огнем.
Мандельштам ощутил тревогу с самого рожденья. «Невозможно представить себе судьбу страшней мандельштамовской — с постоянными гонениями, арестами, бесприютностью и нищетой, с вплотную подступившим безумием, наконец, со смертью в лагерной бане, после чего его труп, провалявшись на свалке, был брошен в общую яму…» (Станислав Рассадин).
- Это какая улица?
- — Улица Мандельштама.
- Что за фамилия чортова!
- Как ее не вывертывай,
- Криво звучит, а не прямо!..
- Мало в нем было линейного,
- Нрава он не был лилейного.
- И потому эта улица,
- Или, верней, эта яма, —
- Так и зовется по имени
- Этого Мандельштама.
И тем не менее «место Мандельштама как одного из самых выдающихся поэтов нашего времени, прочно и общепризнано, — отмечал маститый критик Дмитрий Мирский. — Высокое искусство слова, своеобразно соединенное „с высоким косноязычием“, дают его стихам очарование единственное и исключительное».
Анна Ахматова говорила: «Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама».
Марина Цветаева: «Люблю Мандельштама с его путанной, слабой, хаотической мыслью… и неизменной магией каждой строчки».
Подробно рассказывать биографию поэта не имеет смысла: она уже давно известна. Как выглядел Мандельштам? «Тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами, он ходил на цыпочках и напоминал задорного петуха. Появлялся неожиданно, с хохотом рассказывал о новой свалившейся на него беде, потом замолкал, вскакивал и таинственно шептал: „Я написал новые стихи“. Закидывал голову, выставлял вперед острый подбородок, закрывал глаза… и раздавался его удивительный голос, высокий и взволнованный, его протяжное пение, похожее на заклинание или молитву…» (Константин Мочульский).
Уравновешенный и здравомыслящий обыватель может задать вопрос: «Был ли Мандельштам нормальным?» На него ответил Артур Лурье: «В моей памяти три поэта странным образом связаны с ноуменальным ощущением „детского рая“: Жерар де Нерваль, Хлебников и Мандельштам. Все трое были безумцами. Помешательство Нерваля известно всем; Хлебников считался то ли юродивым, то ли идиотом; Мандельштам был при всех своих чудачествах нормален, и только в контакте с поэзией впадал в состояние священного безумия».
К интенсивному литературному творчеству Мандельштам обратился в Париже, где он учился в Сорбонне, в 1907–1908 годах, когда в моду входил модернизм. Первая подборка стихов появилась в сентябрьском номере журнала «Аполлон» в 1910 году. Сергей Маковский оставил воспоминания о том, как в конце 1909 года в редакции «Аполлона» появилась немолодая и довольно полная дама, «ее сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати, — видимо конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть ли не держался за ручку». Вошедшая дама представила юношу:
— Мой сын. Из-за него и к вам. Надо же знать, наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи! В его лета пора помогать родителям… Работай, как все, не марай зря бумаги… Так вот, господин редактор, — мы люди простые, небогатые, сделайте одолжение — скажите, скажите прямо: талант или нет! Как скажете, так и будет…
Смешной эпизод, не правда ли? Конечно, талант — и какой огромный! Глыбище! Появившиеся в «Аполлоне» стихи были нежными и поблескивали, как перламутр:
- Невыразимая печаль
- Открыла два огромных глаза,
- Цветочная проснулась ваза
- И выплеснула свой хрусталь.
- Вся комната напоена
- Истомой — сладкое лекарство!
- Такое маленькое царство
- Так много поглотило сна.
- Немного красного вина,
- Немного солнечного мая —
- И, тоненький бисквит ломая,
- Тончайших пальцев белизна.
Осип Мандельштам поступает на историко-филологический факультет Петербургского университета (диплом, однако, он не получил) и входит в круг петербургской богемы. Ранний Мандельштам — весь легкий и светозарный («За радость тихую дышать и жить,/ Кого, скажите, мне благодарить?..») Сначала Мандельштам, вроде бы, числился в символистах, но вскоре отходит от символистского визионерства и приобщается к акмеизму. В программной статье «Утро акмеизма» Мандельштам заявляет: «Мы не хотим развлекать себя прогулкой в „лесу символов“, потому что у нас есть более девственный, более дремучий лес — божественная физиология, бесконечная сложность нашего темного организма…»
И призыв: «Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма».
Мэтры поэзии не приняли мандельштамовский манифест, и он был опубликован лишь в 1919 году в воронежском журнале «Сирена».
В 1913 году за свои кровные деньги Мандельштам издал первый сборник стихов «Камень» (тиражом 300 экземпляров). Примечательно, что в нем символизм и акмеизм спокойно соседствовали, на что указал Николай Гумилев в «Письмах о русской поэзии». Вот одно из стихотворений Мандельштама, ставшее классикой:
- Нет, не луна, а светлый циферблат
- Сияет мне, — и чем я виноват,
- Что слабых звезд я осязаю млечность?
- И Батюшкова мне противна спесь:
- Который час, его спросили здесь,
- А он ответил любопытным: вечность!
В конце 1915 года выходит второй сборник «Камень», как принято говорить, дополненный новыми стихами. «Поэзия Мандельштама, — отмечал Ходасевич, — танец вещей, являющихся в самых причудливых сочетаниях». Но были и другие критики, которые отмечали «деланность», книжность, холод стихов. Все дело в том, что менялся сам Мандельштам, менялась интонация. Поэт перенимал тютчевскую лирическую манеру с ее возвышенным тоном и ораторским пафосом. Вместо лирических миниатюр появлялись маленькие оды или трагедийные монологи. Так постепенно складывался тот торжественный и монументальный стиль, который наиболее характеризует зрелую поэзию Осипа Мандельштама, «Ледяной пафос», — как выразился Михаил Кузмин. И еще: все меньше в стихах Мандельштама остается лирики, все больше проступает история, но история не статичная, а вечно живая, вся в движении и перестановках:
- Все перепуталось, и некому сказать,
- Что, постепенно холодея,
- Все перепуталось, и сладко повторять:
- Россия, Лета, Лорелея.
По наблюдению исследователей Мандельштама, он больше всего любил смешивать, переслаивать и выявлять различные культурно-исторические пласты, прослеживать и выявлять их глубинные связи и сложные взаимодействия. Мандельштам сам образно определял принцип своей поэтической работы:
- Вечные сны, как образчики крови,
- Переливай из стакана в стакан.
В статье «О природе слова» Мандельштам писал: «Русская культура и история со всех сторон омыта и опоясана грозной и безбрежной стихией русского языка… Каждое слово словаря Даля есть орешек Акрополя, маленький Кремль, крылатая крепость…»
Опускаем тему «Мандельштам и женщины». Это особая и сложно-трепетная тема, Мандельштам был очень влюбчив и… вот об этом «и» он сообщал:
- И от красавиц тогдашних, от тех
- европеянок нежных
- Сколько я принял смущенья, надсады и горя!
В 1919 году Осип Мандельштам встретился с молодой художницей Надеждой Хазиной, которая стала женой поэта и его моральной опорой. «На ней держалась жизнь. Тяжелая, трагическая его судьба стала и ее судьбой. Этот крест она сама взяла на себя и несла так, что, казалось, иначе не могло быть» (Наталья Штемпель).
Отношение Мандельштама к революции? Сергей Аверинцев на этот счет писал так: «Уходящий державный мир вызывает у поэта сложное переплетение чувств. Это и ужас, почти физический. Это и торжественность… И третье, самое неожиданное, — жалость…»
Лично я выделил бы и еще одно состояние: растерянность. В молодой советской республике Мандельштам так и не смог найти своего места, не смог приспособиться к новым тоталитарным порядкам, не нашел в себе силы адаптироваться к новым условиям жизни. «Я должен жить, дыша и большевея…», — уговаривал он себя в ссылке в Воронеже в 1935 году, но «большеветь» он никак не мог (не Демьян Бедный и не Владимир Маяковский). Некая черта «не от мира сего» губила Осипа Эмильевича.
Из воспоминаний Владислава Ходасевича: «…пирожное — роскошь военного коммунизма, погибель Осипа Мандельштама, который тратил на них все, что имел. На пирожные он выменивал хлеб, муку, масло, пшено, табак — весь состав своего пайка, за исключением сахара, сахар он оставлял себе».
И далее в мемуарах «Белый коридор» Ходасевич пишет про Мандельштама: «…И он сам, это странное и обаятельное существо, в котором податливость уживалась с упрямством, ум с легкомыслием, замечательные способности с невозможностью сдать хотя бы один университетский экзамен, леность с прилежностью, заставлявшей его буквально месяцами трудиться над одним неудавшимся стихом, заячья трусость с мужеством почти героическим — и т. д. Не любить его было невозможно, и он этим пользовался с упорством маленького тирана, то и дело заставлявшего друзей расхлебывать его бесчисленные неприятности…»
Однажды Мандельштам стал зазывать Ходасевича в организованный второй «Цех поэтов»: «Все придумали гумилята, а Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики».
— А что вы делаете в таком «Цехе»? — спросил Ходасевич. Мандельштам сделал очень обиженное лицо:
— Я пью чай с конфетами.
Конечно, он не только пьет чай с конфетами, а много работает. Пишет статьи «Слово и культура», «Гуманизм и современность», в 1922 году выпускает книгу «Tristia», о которой критик Николай Пунин отозвался так: «…очень пышный и торжественный сборник, но это не барокко, а как бы ночь формы…» А потом наступило не очень поэтическое время:
- Век мой, зверь мой, кто сумеет
- Заглянуть в твои зрачки
- И своею кровью склеит
- Двух столетий позвонки?..
Во второй половине 20-х годов Мандельштам во власти прозы. В 1925 году выходит автобиографическая, но более — «петербургографическая» книга «Шум времени». В ней, по утверждению Анны Ахматовой, поэт «умудрился быть последним летописцем Петербурга». Появились и такие прозаические вещи Мандельштама, как «Египетская марка», «Путешествие в Армению», «Четвертая проза».
«Четвертая проза» — это крик Мандельштама, затравленного, загнанного в угол.
«…Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в одном пиджачке в 30-градусный мороз три раза пробегу по бульварным кольцам Москвы. Я убегу из желтой больницы комсомольского пассажа навстречу смертельной простуде, лишь бы не видеть 12 освещенных иудинов окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать звона серебреников и счета печатных машин…»
«…мне и годы впрок не идут — другие с каждым днем все почтеннее, а я наоборот — обратное течение времени, я виноват. Двух мнений здесь быть не может. Из виновности не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиванием спасаюсь. Долго ли мне еще изворачиваться?..»
Мало того что Мандельштам не смог вписаться в советскую пафосно-панегирическую литературу, он еще посмел покритиковать «хозяина», вождя, всеобщего кумира, у которого «тараканьи смеются усища,/ И сияют его голенища». И вообще —