Век Наполеона. Реконструкция эпохи Тепляков Сергей

Был расстрелян и маршал Ней. Правда, не очень понятно, можно ли считать его пленником в полном смысле слова – маршала арестовали уже 19 августа в Швейцарии, куда он бежал. По всей форме он получался клятвопреступником – ведь он присягал Бурбонам, а потом перешел на сторону Наполеона. Но ведь не он один! Однако именно Ней обещал Людовику привезти Наполеона в железной клетке.

Военный суд отказался судить Нея. Зато палата пэров сделала это охотно – из 160 ее членов только молодой герцог де Брольи высказался за невиновность маршала. 139 голосов было подано за смертную казнь немедленно, без права обжалования. 7 декабря 1815 года Нея казнили. Он сам командовал расстрелом. Наполеон, узнав о гибели боевого товарища на острове Святой Елены, сказал: «Держу пари, что те, кто осудил его, не осмеливались смотреть ему в лицо».

(В январе 1816 года в Америке объявился некто Питер Стюарт Ней, через некоторое время объявивший, что он – чудом спасшийся от смерти маршал. Будто бы сам Веллингтон устыдился, что жизнь одного из его великих врагов кончится вот так, и спас Нея. Андре Кастелло описывает эпизод: когда Питеру Стюарту показали гравюру, запечатлевшую расстрел Нея, он с карандашом начал вносить в нее правки. Однако тот же Кастелло напоминает, что тело Нея было после расстрела выставлено для обозрения в лечебнице «Приют материнства». К тому же американский Ней совершенно не знал французского да и свою фамилию писал не так, как маршал! Тем не менее в Америке до сих пор почитают могилу Питера Стюарта Нея как могилу наполеоновского героя).

5

В 1812 году в России в плен надо было еще попасть. Пленных в общем-то надлежало отправлять в Главную квартиру, но для этого надо было отряжать людей, которых и так не хватало. Знаменитый партизан, штабс-капитан артиллерии Александр Фигнер устраивал аттракцион.

«Говорили, что он (…) собственноручно расстреливал их из пистолета, начиная с одного фланга по очереди, и не внимая просьбам тех, кто, будучи свидетелями смерти своих товарищей, умоляли, чтобы он умертвил их раньше», – записал в своих воспоминаниях Николай Муравьев. Вполне вероятно, что Фигнер был просто психопат – на войне таких всегда немало, и там они удовлетворяют свои страсти, менее всего мешая другим.

Известный в 1812 году офицер Вольдемар Левенштерн (он одновременно с Кутайсовым и Ермоловым возглавил контратаку русских на батарею Раевского, когда ее захватил полк генерала Бонами), вспоминал как самое ужасное впечатление об Отечественной войне: «проезжая мимо одной освобожденной русской деревни, видел, как крестьяне, положив пленных неприятелей в ряд головами на большом поваленном стволе дерева, шли вдоль него и разбивали дубинами сии головы».

Причем во время партизанской войны крестьяне убивали не только тех, кто сдавался им, но еще и выкупали пленных у армейских партизанских отрядов – тоже для убийства. Цена, по свидетельству генерала Роберта Вильсона, английского наблюдателя при русской армии, была немалая – два рубля серебром. До некоторой степени крестьян извиняет то, что вся французская армия вместе с Наполеоном была в самом начале войны предана анафеме, проклята. Проклятый был не человек, его убийство не было смертным грехом.

Впрочем, и у русских во французском плену шансы выжить были невелики, однако по совсем другим причинам. «Баденским гренадерам был отдан строгий приказ немедленно убивать всякого пленника, если он утомится и не в состоянии будет идти дальше, – записал врач Генрих Росс. – Говорили, что Наполеон сам отдал этот приказ; офицеры его штаба голосовали частью за, частью против». Росс отмечал, что противники убийства пленных делали русским довольно ясные намеки: например, посылали без охраны в лес за водой, давая шанс бежать, «но те всегда возвращались и были слишком боязливы и нерешительны, чтобы дезертировать».

6

Несмотря на Фигнера и рассвирепевших крестьян, в России после бегства наполеоновского войска осталось около 200 тысяч пленных (в том числе около 50 генералов). Пленных Великой Армии было так много, что они стали чем-то вроде сувенира.

Генерал Петр Коновницын писал жене из Вильно в декабре 1812 года: «Я тебе писал или нет, что у меня кучер Бонопарте умеет править с коня, я его для тебя берегу».

Судьбой пленных в России занималась Особая канцелярия министра полиции. Поначалу французов партиями по две-три тысячи отправляли в разные губернии в глубь России, однако они, оборванные и голодные, погибали по дороге. По этой причине правительство приостановило отправку военнопленных и начало распределять их в европейской части России: в Астраханскую, Вятскую, Пермскую, Оренбургскую и Саратовскую губернии.

Поначалу пленных вели под конвоем, во внутренних губерниях солдат сменила «внутренняя стража». При отправке пленных снабжали одеждой и обувью в соответствии со временем года и выдавали деньги «на прокорм»: три рубля генералам, по полтора – полковникам и подполковникам, рубль – майорам, полтинник – обер-офицерам, а нижним чинам по пятаку на день. (Для сравнения – годовое денежное содержание рядовых казаков составляло менее 7 рублей). Деньги выдавали на неделю вперед.

Фрейлина Мария Волкова, выехавшая из Москвы в Тамбов, писала оттуда подруге Варваре Ланской в сентябре 1812 года: «В числе других приятностей мы имеем удовольствие жить под одним небом с 3000 французских пленных, с которыми не знают, что делать: за ними некому смотреть. На днях их отправят далее, чему я очень рада. Все солдаты: поляки, немцы, итальянцы и испанцы. Больше всего поляков, они дерзки; многих побили за шалости. Офицеров человек 40 и один генерал. Последний – француз, равно и человек 10 офицеров. Нельзя шагу сделать на улице, чтобы не встретиться с этими бешеными. (…) Впрочем, самые многочисленные отряды пленных отправили в Нижний, там их умирает по сотне ежедневно; одетые кое-как, они не выносят нашего климата. Несмотря на все зло, которое они нам сделали, я не могу хладнокровно подумать, что этим несчастным не оказывают никакой помощи и они умирают на больших дорогах, как бессловесные животные».

Немало пленников перешли в русскую службу. Прежде всего это были поляки: уже 22 октября 1812 года было Высочайше предписано всех военнопленных поляков отделять от других пленных и отправлять в город Георгиевск для распределения по полкам, находившимся на Кавказской линии и в Грузии. Уже на месте поляки давали присягу «Верно и нелицемерно служить и во всем повиноваться не щадя живота своего до последней капли крови» императору Александру, которого присягнувший признавал «своим истинным государем». Были среди присягнувших не только поляки, но даже и французы. (Интересно, что в выслугу лет этим новым казакам была засчитана и вся их предыдущая служба, в том числе и императору Наполеону, так что некоторые уже в 1815 году начали выходить в отставку, оседая в поселениях казачьего войска как землепашцы или мастеровые).

А в ноябре 1812 года велено было собирать в Санкт-Петербурге всех пленных испанцев и португальцев. У них в этой войне вообще было особое положение: в прокламациях, распространяемых по пути следования Великой Армии, говорилось: «Испанские и португальские солдаты! Ваши законные государи и ваша любимая отчизна желают, чтобы вы оставили знамена презренного Наполеона. При любой возможности сдавайтесь русским войскам, которые примут вас, как братьев, и вскоре вернут вас к родным очагам, к вашим семьям».

Испанцев и португальцев к 1813 году было собрано больше трех с половиной тысяч. Из них сформировали «Гишпанский Императорский Александровский полк», который в Царском Селе 2 мая 1813 года, в пятую годовщину мадридского восстания, присягнул Конституции 1812 года и Кадисским кортесам (по иронии судьбы именно Кортесы – прообраз республики – считались в монархической России законной испанской властью). На кораблях через Англию испанцы отправлены были к себе на родину воевать с французами. Однако Фердинанд VII, сам недавно выехавший из французского плена, принял полк неласково: офицеры за службу у французов были приговорены к пожизненной ссылке, полк сократили до минимума. Только после заступничества российских властей полк был восстановлен, а его офицеры возвращены на службу со снятием обвинений. Эта воинская часть существовала в Испании до 1960 года и в армии была известна как «El Regimiento Moscovita» – Московитский полк.

Зимой 1812 года в Москве пленные расчищали улицы, закапывали трупы, а позднее стали устраиваться на разные поденные работы. В Ярославской, Костромской, Вологодской, Пермской, Вятской губерниях французов приписывали к казенным заводам. С 1814 года военнопленные могли жить более свободно, поступать в семьи дворян и мещан гувернерами, учителями, садовниками, поварами.

Гувернером Михаила Лермонтова был некто Жан Капе, по поводу которого Висковатов писал: «Эльзасец Капе был офицер наполеоновской гвардии». Капе не мог привыкнуть к климату зато в России у него был кусок хлеба. Вместе с Лермонтовым Капе переехал в Москву где скоро умер от чахотки. Он стал одним из многих, кому не суждено было вновь увидеть родину.

По разрозненным данным историков, из 200 тысяч плененных французов к апрелю 1815 года во Францию возвратились всего лишь 30 тысяч. Кто-то умер, не выдержав потрясений, многие же остались, приняв российское подданство. Только в Москве и Московской губернии на 1837 год числилось 3229 бывших военнопленных французов.

Но были и те, кого заносило даже в Сибирь. Французский унтер-офицер 14-го морского батальона Александр Венсан, получив кормовые деньги, ехал от селения к селению до самого Томска, куда прибыл в конце 1814 года. После этого по распоряжению правительства Венсан был отправлен с казаками до города Бийска, а затем препровожден в Смоленскую волость. В 1815 году в селе Смоленском было трое французов: Венсан, Луи Альбер (его потомки живут в селе до сих пор под получившейся из французского имени фамилией Илуй) и Петр Камбэ. Всем троим французам была выдана ссуда на приобретение жилья и обзаведение хозяйством. При этом, по русскому обычаю, французов обобрали: казна выдала им ссуду по 380 рублей 30 копеек, а французы, как установил в 1825 году суд, получили только по 350 рублей. Остальное, надо полагать, был «откат».

7

Последним пленным Великой Армии в России был Жан-Батист-Николай Савен (Николай Андреевич Савин), гусар 2-го полка. В конце 1890-х годов о нем, жившем в Саратове, написал журнал «Новое время».

Савен родился еще в 1768 году, в 20 лет участвовал в Египетском походе, воевал в Испании, попал там в плен и сидел в испанской тюрьме, а в 1812 году ему, кавалеру ордена Почетного Легиона, было уже 43 года. В русский плен он попал на Березине. Оказавшись в Саратове, преподавал одно время фехтование офицерам местного гарнизона, а потом, сдав учительский экзамен, учил дворянских детей французскому языку. «Жил он воспоминаниями о славном и величественном прошлом, о своем императоре, глядевшем на него из рамки большого акварельнаго портрета и с небольшой бронзовой статуэтки, стоявшей на столике у окна. Это был культ Наполеона, своеобразный, но трогательный, преданность глубокая, в буквальном смысле «до гроба», – писал отыскавший Савена историк Константин Военский.

История наполеоновского ветерана так поразила Европу, что статьи о нем публиковали журналы в Швеции, Германии, Англии, а Франция прислала Савену «медаль Святой Елены». Савен умер 29 ноября 1894 года, прожив 126 лет, 7 месяцев и 12 дней. Похоронили его на Саратовском кладбище. Французская колония Санкт-Петербурга за свой счет поставила памятник «последнему ветерану Великой Армии».

8

Главным пленником эпохи был сам Наполеон. Он при этом отказывался считать себя пленным.

Когда 15 июля 1815 года Наполеон прибыл на борт английского корабля «Беллерофонт», при нем был письмо, которое Гурго должен был доставить принцу-регенту: «Ваше Высочество! Перед лицом тех, кто делит мою страну, и враждебностью великих европейских держав я закончил мою политическую карьеру. Я иду, подобно Фемистоклу, присесть у британского очага. Я вступаю под защиту закона, обращаясь с просьбой к Вашему Высочеству как самому могучему, самому постоянному и самому щедрому из моих противников. Наполеон».

Андре Кастелло пишет, что, поднявшись на борт «Беллерофонта», Наполеон буквально закричал: «Отдаю себя под защиту вашего принца-регента и ваших законов!». И тут же добавил: «Печальная судьба моей армии привела меня к моему самому жестокому врагу, но я полагаюсь на его благородство».

(Наполеон не рассчитал: письмо следовало адресовать правительству, а он обращался к принцу-регенту. Только на Святой Елене в беседе с Барри О'Мира Наполеон с удивлением для себя узнал, что принц-регент – не главный человек в Англии. Может, Наполеон решил, что, обратившись к правительству, он нанесет урон своему титулу? Если так, то соблюдение протокола очень дорого ему обошлось: принц-регент отправил письмо премьер-министру лорду Ливерпулю. Тот в общем-то считал, что правильнее всего отдать Наполеона французскому королю. Но что по этому поводу скажет и Англия, и история, да и не начнется ли во Франции вместо суда над Наполеоном гражданская война? К тому же в защиту Наполеона выступил герцог Сассекский, шестой сын короля Англии Георга Третьего, брат принца-регента).

Император, явно переоценивая заряд снисходительности в тех, кому довелось решать его судьбу, уже решил, где и как он будет жить в изгнании. Когда капитан «Беллерофонта» Мейтланд, решив, что император, будучи французом, вряд ли привык к холодным закускам на завтрак, разрешил дворецкому Наполеона приготовить что-нибудь на его вкус, император запротестовал: «Нет, теперь мне придется привыкать к английским обычаям, потому что, скорее всего, я проведу остаток жизни в Англии».

Наполеон, видимо, хотя бы от брата Люсьена зная, как в Англии содержались пленные французы, решил, что и он худо-бедно устроится. В письме к капитану Мейтланду, продиктованном 14 июля, Наполеон писал: «Если мне суждено ехать в Англию, то я хотел бы поселиться в сельском домике в десяти-двенадцати лье от Лондона, куда бы хотел прибыть строго инкогнито».

Несмотря на это «строго инкогнито», Наполеон отлично понимал, что будет европейской знаменитостью, аттракционом: Наполеон в саду собирает яблоки… Наполеон поливает свои розы… Наполеон под вековым дубом читает Гомера… (Когда корабль «Нортумберленд» с Наполеоном на борту прибыл к берегам Англии и встал в бухте Тора-Бей, толпы зевак на лодках ежедневно осаждали его. Моряки «Нортумберленда» из сочувствия к публике установили большую грифельную доску, на которой писали: «Он завтракает»… «Он встречается с офицерами»…). Какая-никакая, а слава, и Наполеон собирался в ней купаться долго. Отчасти его возмущение адресом ссылки – остров Святой Елены – объясняется тем, что этим у него отнимали славу, единственное, что у него оставалось.

Фемистокл упомянут Наполеоном неспроста: для людей того времени это был более чем прозрачный намек. Этот афинский политик и полководец, живший за 2.200 лет до Наполеона, сначала, объединив греков для борьбы с персами, привел их к победе и славе, а затем был ими же изгнан. После скитаний Фемистокл пришел к своим врагам – персам, и царь Артаксеркс Первый не только принял его, но даже дал в управление небольшую провинцию с несколькими городами. (История, правда, все равно кончилась плохо: перед очередной войной персов с греками Фемистокл отравился, чтобы не воевать против родины, но эту часть Наполеон опускал).

Наполеон, видимо, думал – чем черт не шутит?! – и ему выделят в Англии какое-нибудь графство, и уж наверняка он устроится не хуже Люсьена. Но Англию он увидел только с борта корабля, а на Святой Елене ему не позволили ничем управлять – разве что распоряжаться в доме или в саду. Даже на Эльбе он имел неизмеримо больше свободы для своей деятельности: там у него была некая «армия», он прокладывал дороги, строил дома.

Отправляясь к армии в начале кампании 1815 года, Наполеон пророчески сказал мадам Бертран: «Надеюсь, нам не придется сожалеть, что мы покинули Эльбу!». А пожалеть пришлось.

Поначалу, правда, Наполеон вел себя так, будто и правда осваивается в новом доме: на «Беллерофонте» он сам командовал почетным караулом и первым входил в столовую. Посуда на столе была из его, императорского, сервиза, а адмиралу Хотхему, прибывшему на корабль, Наполеон указал место справа от себя. «Он, по словам изумленного Мейтланда, вел себя «по-королевски», – пишет Андре Кастелло.

Англичане все никак не могли собраться с духом и напомнить ему, что он здесь не хозяин и даже не гость. Команда была одета в парадную форму, все офицеры корабля, кроме разве что Мейтланда, обращались к Наполеону «сир». На корабль переехал и весь двор императора – хоть и поредевший, но все же пятнадцать генералов и маршалов и шестьдесят слуг. (Мейтланд пострадал даже за этот минимум снисходительности к пленнику: его сняли с должности командира корабля и только в 1818 году он вновь встал на капитанский мостик). Даже когда по прибытии в бухту Тора-Бэй к «Беллерофонту» подошли два фрегата, Наполеон истолковал это как почести, тогда как это был конвой.

Лорд Кейт, главнокомандующий флотом Ла-Манша, был первым, кто сказал Наполеону «генерал» вместо «сир». Наполеон сделал вид, что не заметил этого.

9

Страшное известие он узнал 31 июля. Распоряжение британского правительства гласило, что в качестве его будущей резиденции избран остров Святой Елены: «там здоровый климат, а его местоположение позволит относиться к Вам с большим снисхождением, чем это могло бы быть в другом месте».

Если Наполеон вспоминал эти слова на Святой Елене, где его охранял полк солдат на суше и два корабля на море, он должен был понять, что в Европе его бы просто посадили на цепь.

Наполеон протестовал: «Я не военный преступник!». Он заявил, что если бы знал свою судьбу, то еще подумал бы, прибегать ли ему к «гостеприимству» Англии. Все эти слова на англичан никакого впечатления не произвели. Маршан пишет, что в тот же вечер от Наполеона лорду Кейту было передано письмо со словами: «Я хочу свободно жить в Англии под защитой и наблюдением закона, выполняя все обязательства и принимая все меры, которые могут оказаться уместными». Маршан опасался, что Наполеон решит отравиться, благо «он носил на себе то, что позволило бы ему отрешиться от врагов». К пущему ужасу верного слуги, Наполеон в тот вечер приказал читать ему из «Жизни знаменитых людей» отрывок про Катона-младшего (он много лет боролся против Цезаря, а потеряв всех своих сторонников, покончил с собой).

Однако через полчаса император «встал с постели с таким спокойным и невозмутимым видом, что все мои страхи тут же исчезли», – пишет Маршан, продолжая: «В нем утвердилась непреклонная решимость жить и демонстрировать цивилизованной Европе, на что способна великая душа, оказавшись в несчастье».

Впрочем возможно, что у императора просто появился новый план. Андре Кастелло сообщает, что император пробовал связаться с английским юристом сэром Самуэлем Ромилли, чтобы привести в действие «Habeas Corpus act», согласно которому задержанный, чья вина соответствующим образом не доказана, освобождается из-под стражи. Сэр Самуэль Ромилли получил просьбу императора и даже попробовал кое-что для него сделать. Некоторый шанс задержаться в Европе появлялся, если бы император Наполеон был бы вызван повесткой в суд. Ромилли выбрал дело адмирала Кокрейна, который в 1806 году отказался атаковать французскую эскадру возле Малых Антильских островов и пошел за это под суд. Кокрейн, узнав о хитроумном маневре, загорелся идеей и согласился вызвать Наполеона на свой процесс. Он должен был начаться 10 ноября 1815 года – до этих пор и до окончания судебного рассмотрения Наполеон должен был оставаться в Англии. А там – как знать?..

Но надо же было еще вручить ему повестку! Это можно было сделать через лорда Кейта, но тот просто сбежал. «Беллерофонт», едва началась история с повесткой, вышел в открытое море. Повестка так и не была вручена: видимо, сама судьба не позволила великому окончательно превратиться в смешное…

6 августа, поняв, что и это сражение проиграно, Наполеон написал письмо, главными словами которого были: «я по своему свободному волеизъявлению поднялся на борт «Беллерофонта» и не являюсь никаким пленником; я являюсь гостем Англии». При этом Наполеон даже не знал, к кому адресоваться – французский народ далеко, принц-регент и монархи-победители его письмами пренебрегают. В результате Наполеон обращается «к Небу и людям…».

От всего этого у императора сдали нервы. Андре Кастелло приводит слова одного из моряков «Беллерофонта», увидевшего Наполеона 7 августа, при переходе на «Нортумберленд»: «Он был неряшливо одет, небрит, лицо бледное, изможденное, походка нетвердая. Тяжелые веки, на лице неизбывная глубокая грусть… Простого смертного такая картина трогала до слез. Наша палуба казалась нам местом его казни. Не хватало лишь палача, топора и плахи».

Свою саблю Наполеон так и не отдал. Не сдали свои шпаги также Бертран, Гурго, де Монтолон и Лас-Каз.

Наполеон переправился на «Нортумберленд» в шлюпке. Когда он поднимался на борт, Бертран прокричал: «Император!», но барабаны промолчали. Они начали бить, лишь когда на палубу вступил лорд Кейт. Наполеон грустно сказал адмиралу Кокберну, назначенному главнокомандующим военно-морской базой на мысе Доброй Надежды: «Месье, готов исполнять ваши приказы». Однако уже к вечеру Наполеон пришел в себя и за ужином распоряжался, будто был за столом главным человеком. Когда после еды англичане приготовились поболтать, передавая друг другу флягу с портвейном, Наполеон вышел из-за стола.

10

Хотя на «Нортумберленде» англичане старательно подчеркивали, что императора Наполеона здесь нет, а есть только генерал Бонапарт, но за столом Наполеону отводилось почетное место, а из уважения к его привычкам адмирал Кокберн «распорядился, чтобы обслуживание было ускорено».

Маршан отмечает: «В течение всего плавания адмирал вел себя по отношению к императору очень любезно», списывая последовавшую затем перемену на необходимость «выполнять инструкции британского министра».

На Святую Елену «Нортумберленд» прибыл после 62 дней плавания 15 октября 1815 года. «Ничто не может вызвать большего чувства запущенности и отвращения, чем внешний вид этого острова», – писал Барри О'Мира.

Наполеон и его свита «ожидали, что его пригласят остановиться в Континентальном доме, загородной резиденции губернатора, (…) поскольку прежде всех знатных пассажиров, посещавших остров, неизбежно приглашали гостить в этой резиденции». Приглашения, однако, не последовало – англичане уже давали понять, каково положение вещей, и это было еще до прибытия на остров Гудсона Лоу.

Даже в самом начале, поселившись в принадлежавшем семье Балькомб коттедже Брайерс на время строительства дома в Лонгвуде, Наполеон должен был чувствовать себя как в тюрьме, разве что в очень просторной камере. Жителям острова было запрещено разговаривать с ним и его свитой. По острову ходили патрули, а по морю кружили два брига. Рыбаков обязали возвращаться с моря к девяти вечера. Заметившему подозрительное судно была обещана награда. Все письма пленников досматривались. Конные прогулки были разрешены, но их предписывалось совершать только в сопровождении английского офицера.

Наполеон пришел в ярость. Он продиктовал записку с обычными тезисами о том, что не является военнопленным. Но в ней он называл себя императором, и Бертран даже не стал передавать ее адмиралу Кокберну, о чем в конце концов стало известно Наполеону. Разгорелся скандал. Письмо было отправлено Кокберну, но у него уже и следа не осталось от доброго отношения к Наполеону: «Вы заставляете меня официально вам заявить, что мне ничего не известно о том, что на острове находится император, и что никакой человек столь высокого ранга не был доставлен вместе со мной сюда на «Нортумберленде», – ответил Кокберн.

10 декабря Наполеон переехал в Лонгвуд, где ему предстояло жить четыре года и пять месяцев – до самой смерти.

11

Лонгвуд – особое место на Святой Елене. Андре Кастелло, посетивший остров и даже проведший в Лонгвуде ночь, писал, что плато обдувается всеми ветрами, а перепады температур между Джеймстауном и Лонгвудом могут составлять 14 градусов.

«Здесь почти каждый день дожди, – пишет Андре Кастелло. – Палящее солнце превращает дождь в теплый туман. Ходить тяжело, пот катится ручьем. Сильный ветер, то ужасно холодный, то жарко жгучий, не рассеивает туман; он лишь уплотняет насыщенный влагой воздух». Англичане при этом расписывали французам Лонгвуд в лучшем виде: Гурго писал одной своей знакомой о строящемся доме императора: «говорят, он расположен в сказочном месте».

Маршан пишет, что в Лонгвуде вокруг резиденции Наполеона в те времена не росли деревья. От солнца император мог спрятаться только под шатром.

Наполеон надеялся, что с переездом в Лонгвуд цепь станет длиннее. Но Лас-Каз еще в коттедже Брайерс предложил ему не обольщаться: «Здесь мы с вами в парке, а там будем в клетке». Так и вышло. Маршан пишет, что территория, по которой император мог совершать прогулки, была около шести километров. Однако в пеших прогулках император пользы не видел, а для верховой езды это было слишком мало. Барри О'Мира в «Голосе с острова Святой Елены» пишет, что уже в шестистах шагах от дома стоял охранник, а вдоль границ территории Лонгвуда были расставлены часовые и пикеты. (Винсент Кронин в книге «Наполеон» пишет, что днем часовых было 125, а ночью 72). К девяти вечера все они стягивались к дому на расстояние, позволявшее им переговариваться: «они окружали дом таким образом, чтобы видеть любого человека, который мог войти или выйти из него. (…) После девяти вечера Наполеон не мог свободно покинуть дом, если его не сопровождал старший офицер», – пишет Лас-Каз.

В доме к тому же было полно крыс: О'Мира пишет, что иногда ночью они бегали по нему. Собаки и кошки, поселенные в Лонгвуде для борьбы с крысами, скоро вымотались и «стали проявлять равнодушие к схваткам с крысами».

На острове охранялись все места, пригодные для высадки с судов или шлюпок. Часовые стояли даже на горных тропинках. «Никаким иностранным судам не разрешалось бросать якорь, если только оно не терпело бедствия», – писал О'Мира. И это было еще при Кокберне (через какое-то время даже эти условия казались идиллией, и Наполеону придется требовать от Гудсона Лоу, «чтобы статус французов стал таким же, как во времена сэра Джорджа Кокберна или примерно таким же»).

В январе 1816 года англичане, испытывая стойкость его спутников, предложили им покинуть остров. Те же, кто решил остаться, должны были написать заявление. В тот раз никто не уехал.

14 апреля 1816 года на остров прибыл новый губернатор Гудсон Лоу. Наполеон рассчитывал, что найдет с ним общий язык как военный с военным. Лоу к тому же бывал на Корсике и даже будто бы останавливался в доме Бонапартов. 15 апреля Гудсон Лоу приехал в Лонгвуд и потребовал у Монтолона встречи с «генералом Бонапартом». Нет нужды говорить, что в этот день Лоу не пустили к Наполеону. Только 16 апреля в четыре часа дня он принял нового губернатора. Первая встреча, если судить по изложению Андре Кастелло, должна была приободрить императора: Лоу, казалось, оказывал ему должное уважение и покупался на комплименты.

Свите императора вновь было предложено «подтвердить свое добровольное согласие на все ограничения, наложенные лично на Наполеона Бонапарта». Наполеон в ответ сочинил свою декларацию («Мы, нижеподписавшиеся, выражая желание продолжать услужение императору Наполеону, даем свое согласие на пребывание на Святой Елене, каким бы ужасным оно ни было, и, оставаясь на острове, принимаем те ограничения, пусть они несправедливы, которые навязаны Его Величеству и тем, кто ему служит») и предложил подписать ее своим офицерам и слугам. Однако Гудсон Лоу возражал против слов «император», «Его Величество» и «Наполеон». Французы пошли на компромисс, написав везде «Наполеон Бонапарт».

Затем Гудсон Лоу передал в Лонгвуд конвенцию «О необходимых мерах, делающих невозможным любой демарш Наполеона Бонапарта, направленный на подрыв мира в Европе», в которой императора объявляли пленником Англии, Австрии, Пруссии и России. Наполеон мог бы утешиться тем, что таких пленников до него в истории не было. Однако Наполеон вскипел: те люди, которые еще не так давно пресмыкались перед ним, теперь считают его своим пленником!

Поначалу Лоу пытался сделать кое-что для облегчения жизни императора: например, предлагал сделать к Лонгвуду пристройку, чтобы император чувствовал себя хоть чуть-чуть вольнее. Но император из всего делал сцену. Может, этим он хоть немного развлекал себя, разгонял кровь? Или же показывал, что не смирился со своим положением? Он также мог надеяться, что слухи о «бесчеловечном отношении» к нему англичан дойдут до Европы и быть может там кто-нибудь поднимет в его защиту голос. (И голоса были: в парламенте лорд Холланд протестовал против законопроекта о содержании Наполеона под стражей: «отправка в отдаленную ссылку и содержание под стражей иностранного и плененного главы государства, который, полагаясь на британское благородство, сам сдался нам, (…) является недостойным великодушия великой державы. (…) Соглашения, в силу которых мы должны содержать его под стражей по воле монархов, которым он никогда сам не сдавался, представляются мне несовместимыми с принципами справедливости и совершенно не вызваны целесообразностью или необходимостью». К этому протесту присоединился и герцог Сассекский – тот, который не позволил отдать Наполеона французам. Но это не помешало принятию законопроекта).

При всей снисходительности Лоу существенно урезал границы предоставленной Наполеону для прогулок территории. Если прежде английский офицер приходил в Лонгвуд убедиться, на месте ли генерал Бонапарт, один раз, то теперь он делал это дважды. Местным жителям запрещалось всякое общение с французами, в первую очередь – с Наполеоном.

Поводы для «войнушек» становились все мельче. В конце июля много времени отняла история с книгой Хобхауза «Последнее правление императора Наполеона» – Лоу задержал ее из-за дарственной надписи «Императору Наполеону». Наполеон долго – до начала августа – не мог говорить ни о чем, кроме этой книги, так раздражил его поступок Лоу.

18 августа 1816 года Наполеон наговорил Гудсону Лоу столько, что генерал вскипел и заявил императору: «Вы бесчестный человек!». Наполеон сказал свите: «Больше не буду принимать этого человека!». И в самом деле, они больше не встречались. Андре Кастелло пишет, что когда Лоу приходил в Лонгвуд, император смотрел на него через дырки в стене. Лоу же в следующий раз увидел Наполеона только мертвым 5 марта 1821 года.

12

Первая запись о болях в левом боку императора сделана Барри О'Мира 25 июля 1816 года. 11 августа у Наполеона сильно разболелась голова. Он попробовал вылечить себя, поехав кататься верхом, хотя и говорил, что для получения хоть какой-то пользы ему нужно три-четыре часа быстрой скачки.

19 августа, узнав, что О'Мира прописал генералу Гурго какие-то капли, Наполеон сказал: «Лекарства – это для стариков». Но уже к 30 октября простуды и головная боль так допекли его, что он стал принимать лекарства.

В сентябре англичане резко сократили содержание французов. Умышленно или по наитию они втянули Наполеона в самую смешную и унизительную из войн: за гроши, в войну нищеты. Трудно быть императором, если на всех есть только тысяча фунтов в месяц. В ответ французы устроили первую демонстрацию: 19 сентября часть серебряной посуды Наполеона была разбита на куски молотками (Винсент Кронин пишет, что набралось 27 килограммов) и продана в Джеймстауне тамошнему ювелиру.

В октябре 1816 года Лоу выдвинул ультиматум, согласно которому остров должны были покинуть четверо из сопровождавших Наполеона людей. Император уступил капитана Пионтковского (тем более, что никто их французов не мог понять, откуда он взялся и как примкнул к группе ссыльных?!), а также троих слуг. Через одного из них, корсиканца Сантини (он приносил много пользы, но его вспыльчивость становилась опасной – одно время Сантини на полном серьезе собирался застрелить Гудсона Лоу) Наполеон отправил семье письма. В ноябре с острова выпроводили Лас-Каза с женой. Жизнь на острове становилась все тяжелее. Наполеон был так ограничен в своем передвижении и в своих контактах, что, пишет Маршан, «только через доктора О'Мира мог узнавать о том, что происходит на острове».

При этом мгновения радости были для него очень редки. 18 июня 1816 года прибыли представители держав-победительниц. Австрию представлял барон Штюрмер, который привез с собой молодого ботаника Велле, имевшего для Маршана письмо матери. В письме была прядь волос Римского короля. Наполеона этот подарок осчастливил, наверное, больше, чем когда-то радовал его Аустерлиц. Он хотел встретиться с Велле, чтобы расспросить его о Марии-Луизе и о Римском короле, однако Лоу не дал разрешения на этот визит. Пораженный этим Наполеон сказал: «Даже в самых варварских странах приговоренному к смертной казни не запрещается получить утешение от разговора с человеком, который недавно виделся с его женой и сыном…».

Через год, в июне 1817 года, Наполеон получил бюст Римского короля. Этому, правда, предшествовал скандал. Сначала по острову поползли слухи о том, что один из моряков корабля «Бэеринг» привез скульптурный портрет императорского сына, и что один из английских начальников порекомендовал выбросить скульптуру за борт. Лоу однако не решился на это. Приехав в Лонгвуд, он, встретившись с Бертраном, сказал, что бюст вылеплен плохо да за него еще надо доплатить 100 гиней – видимо, надеясь, что французы сами откажутся от подарка. Однако Наполеон был согласен на любой знак внимания, как бы он ни выглядел и сколько бы за него ни просили. 11 июня бюст Римского короля был доставлен императору. «Наполеон буквально воскрес благодаря нежной отцовской любви…», – писал О'Мира.

13

Наполеон пытался занять себя. Он начинал изучать английский язык. Он стал подолгу задерживаться за столом, предаваясь беседам или читая своим приближенным греческих авторов и комментируя их.

Он постоянно диктовал мемуары. На любой вопрос о прошлой жизни он отвечал целыми лекциями – так он возвращался в то время, когда был счастлив.

Новых лиц почти не было. Если на Эльбе в распоряжении Наполеона был весь остров, то на Святой Елене – только небольшой клочок земли, огороженный забором. Император ходил за ним словно зверь. И его, как зверя, показывали детворе. Уильям Теккерей писал: «Меня привезли ребенком из Индии, по дороге наш корабль останавливался у одного острова, и мой черный слуга повел меня гулять по каменным грядам и откосам, а под конец мы вышли к ограде сада, за которой прохаживался человек. «Вот он! – сказал мой чернокожий ментор. – Это Бонапарт. Он каждый день поедает трех овец и всех детишек, которые попадут к нему в лапы!» В британских доминионах было немало людей, относившихся к корсиканскому чудовищу с таким же ужасом, как этот слуга из Калькутты».

Приезжим Лоу выдавал пропуск в Лонгвуд на один день, и если император был болен или не в духе, то шанс гостя увидеться с ним сводился к нулю. Между тем гости нужны были Наполеону едва ли не больше, чем он – им: через приезжих он напоминал миру, что еще жив, через них транслировал миру свои мысли.

Прежде Наполеон был главным делателем новостей в мире. Легко ли ему было свыкнуться с потерей этого статуса? В сентябре 1817 года в Джеймстауне какой-то англичанин продал свою жену и все, в том числе Наполеон, судачили об этом несколько дней. 21 сентября в Лонгвуде почувствовали землетрясение – сила толчков была такова, что картины падали со стен. Эта тема занимала всех некоторое время. Быт все больше напоминал деревенский. Возможно, чтобы не погрязнуть в этом до конца, Наполеон в октябре 1817 году устроил очередную акцию отстаивания своего титула. Поводом стали бюллетени о здоровье узника, которые писал О'Мира для губернатора Лоу и которые потом публиковались в Европе. Бертран предложил доктору и в них писать «император Наполеон». О'Мира ответил, что заранее знает, что это неприемлемо. Потом эти бюллетени захотел увидеть Наполеон и, увидев слово «генерал», заявил, что не желает, чтобы такие бюллетени направлялись в Европу. Схватка началась.

Лоу, видимо, уже махнув на все рукой, предлагал писать «Наполеон Бонапарт». Наполеон на это не согласился, предложив писать «важная персона» или «пациент». Но на это уже не согласился Гудсон Лоу. Тогда Наполеон потребовал, чтобы бюллетени не выпускали вовсе, и перестал разговаривать с О'Мира о своем здоровье. Гудсон Лоу поручил сообщить Наполеону, что бюллетени о здоровье больше составляться не будут, а если будут, то сначала с ними ознакомится Наполеон. Это была большая уступка – все равно как если бы в 1814 году союзники, стоя у ворот Парижа, вдруг решили бы сохранить Франции все ее завоевания. Наполеон, надо думать, обрадовался. Только 4 апреля 1818 года, спустя полгода, ему стало известно, что Лоу все это время отправлял в Европу бюллетени о здоровье узника собственного сочинения.

Это был удар – Наполеон понял, что стены его тюрьмы обшиты ватой. К тому же незадолго до этого, в феврале, стало известно о смерти английской принцессы Шарлотты, на которую Наполеон, слышавший о ее симпатиях к себе, возлагал особые надежды. Шарлотта умерла в родах, и Наполеон долго не мог успокоиться, думая даже о том, что принцессу бросили умирать нарочно.

Уставший от ссылки Наполеон то и дело обижал своих спутников, которые вдобавок еще и ссорились между собой. О психологической совместимости тогда никто не знал. Женщины – мадам Монтолон и мадам Бертран – постоянно ругались. Не отставали и мужчины.

Их к тому же становилось меньше. В январе 1818 года был выслан с острова генерал Гурго, и тогда же умер Киприани, дворецкий императора. Еще через месяц умерла горничная. В апреле Лоу попытался отнять у Наполеона Барри О'Мира, которого подозревал в чрезмерных симпатиях к императору, но Наполеон отказался принимать другого врача, и О'Мира вернули (но только до июля, когда к императору был все-таки назначен новый врач). В мае Лоу запретил всем офицерам, жителям острова и другим лицам, поддерживать переписку или контакт «с иностранными лицами» под угрозой ареста. 18 мая эта бумага была зачитана всем английским слугам Лонгвуда. Их работа становилась невозможной, и Наполеон приказал освободить от обязанностей всю английскую прислугу. Также в мае с острова был выслан повар Наполеона Лепаж.

Императору становилось все скучнее на острове. Собеседники, видимо, изрядно приелись ему, а может, им самим прискучили его воспоминания. Когда ситуация проделала переход от великого до смешного, точно неизвестно, но 10 марта 1819 года оказался последним днем, когда Наполеон разговаривал с Монтолоном на серьезную историческую тему – о якобинцах и революции. Потом всех окончательно заел быт. В июле 1819 года с острова уехала Альбина де Монтолон с детьми (в том числе с девочкой, родившейся 26 января 1818 года на Святой Елене и считавшейся дочерью Наполеона).

Впрочем, в сентябре 1819 года Наполеону могло казаться, что все пошло на второй круг: на остров прибыли «новенькие». Однако радость от этого известия наверняка была короткой: персоны оказались уж больно мелкокалиберные – священники Буонавита и Виньяли, врач Франсуа Антоммарки, дворецкий Жак Курсе и повар Жак Шанделье. Маршан пишет, что «император был немного разочарован деловыми качествами прибывших людей».

67-летний священник Антонио Буонавита от перенесенных болезней трясся и плохо говорил. Антоммарки скоро заболел сам и вообще, как отмечал Маршан, «с наибольшим трудом приспосабливался к монотонной жизни в Лонгвуде».

В июне 1820 года Бертран засобирался в Европу вместе с семьей. Если бы он уехал, из всей свиты императора остался бы один Монтолон, который время от времени заболевал. Возможно, Наполеон как-то сразу понял, что вот это и есть пытка – когда ты одинок в мире людей. Император слег. «Его силы убывали, и даже ветер вызывал у него боль…», – пишет Маршан.

Антоммарки получил возможность показать свою квалификацию и сделал это так, что в этой самой квалификации сразу возникли очень больше сомнения: он поставил Наполеону нарывные пластыри на руки, предварительно даже не побрив их. После этого Антоммарки уехал в Джеймстаун и только после возвращения осведомился, как чувствует себя пациент. Император разозлился и выгнал Антоммарки со словами: «Ты – невежда, а я еще больше, поскольку разрешил тебе сделать это!». (Потом, правда, выяснилось, что нарывные пластыри помогли, но отношение императора к Антоммарки от этого не переменилось).

В конце 1820 года Наполеон впал в «летаргическое состояние». На улицу он выходил редко. Любая еда казалась ему невкусной. Если подавали кусок мяса, он высасывал из него сок, но ни разжевать, ни проглотить уже ничего не мог. Антоммарки пренебрегал своими обязанностями до такой степени, что в конце концов Маршан выучился делать императору перевязки.

1 января 1821 года в ответ на поздравления Маршана император ответил: «Мой конец близок, я не смогу долго протянуть». Спутники по ссылке – отец Буонавита, повар Шанделье, мадам Бертран с детьми – ссылаясь на болезни, готовились к отъезду, создавая «грустную атмосферу среди остальных членов колонии». Император хотел было выгнать и Антоммарки, но потом остыл.

Прогулки становились все реже. После них император в изнеможении падал на кушетку. У императора постоянно мерзли ноги – их обкладывали или горячими полотенцами, или бутылками с горячей водой. Наполеон узнал, что его сестра Элиза умерла еще в августе 1820 года, и сказал Монтолону: «Теперь моя очередь».

17 марта императора уговорили прокатиться в карете. Он оделся, вышел на улицу, но не смог забраться в карету. Вернувшись в комнату, он сразу лег в постель «и уже почти никогда не покидал ее», – пишет Маршан. Император не мог есть – все съеденное тотчас исторгалось желудком. При этом еще и Антоммарки предлагал принять рвотное. Так что его пациент уже через неделю был совершенно измучен постоянной тошнотой. Бертран, Монтолон и Маршан установили график дежурств в спальне императора, Антоммарки же «заглядывал» туда время от времени. В конце марта император еще иногда вставал, чтобы посидеть в кресле. Наполеон, видимо, тосковал по миру, по уходящей жизни: 29 марта он попросил Бертрана выйти в сад и принести ему оттуда цветок. Бертран принес анютины глазки, и Наполеон поставил цветок в стакане воды у себя на столе.

В эти же дни Лоу озаботился тем, что уже давно никто из его офицеров не видел Наполеона. Губернатор настолько опасался побега своего узника, что готов был брать Лонгвуд штурмом. Однако вечером 1 апреля, уступив уговорам Бертрана и Монтолона, Наполеон принял у себя английского врача Арнотта. 2 апреля Арнотт снова пришел. Для Наполеона он был не врач, а новый собеседник: Наполеон разговаривал с ним о Египте, предлагал заходить еще и сказал потом, что Арнотт кажется ему неплохим человеком.

Вечером 2 апреля Маршан, желая развлечь императора, сказал, что на небе видна комета. Однако император уже все толковал в одну сторону: «А, моя смерть будет отмечена, как смерть Цезаря!». Маршан оторопел, начал что-то объяснять, но так и не смог переменить настроение императора.

3 апреля стало известно, что готов новый дом для императора. «Слишком поздно, – сказал на это Наполеон. – Для его завершения нужно пять лет, а к тому времени мне нужна будет только могила». По ночам он сильно потел. Днем старался отвлечься беседами и письмами. Приема лекарств он избегал всеми способами. 7 апреля император решил побриться (он брился сам еще с тех пор, как был консулом) – это удалось ему после нескольких попыток. Его едой в эти дни было желе. В середине апреля состояние императора было таково, что Маршан кормил его с ложки.

Чтобы отвлечься, император говорил о намерениях описать походы Цезаря, Тюренна, Фридриха Великого (чей будильник, взятый с камина в Берлине, Наполеон привез с собой на Святую Елену). На самом же деле с 15 апреля он начал составлять свое завещание. (Упомянутые в нем лица смогли получить завещанное лишь после прихода к власти Наполеона Третьего, который решил выполнить последнюю волю своего дяди).

Описывая события 16 апреля, Маршан упоминает «констанское вино»: «чтобы набраться сил, он немного выпил констанского вина с печеньем». Это вино доставлялось из Южной Африки специально для императора. Согласно версии Бена Вейдера и Стена Форсхувуда, именно в это вино граф де Монтолон в течение нескольких лет малыми порциями добавлял мышьяк. 16 апреля Монтолон был у постели императора, делал записи. Какими глазами он смотрел на то, как его жертва глотает смертельное питье?

В этот день император много говорил с доктором Арноттом об английской армии: об ее потерях в боях с французами, о том, много ли было в армии больных. Правда ли это интересовало человека, одной ногой стоявшего в могиле? Ведь до смерти Наполеону оставалось ровно три недели.

18 апреля Наполеон попросил Бертрана принести ему из сада розу. 19 апреля он едва смог побриться. 20 апреля Наполеон, едва добравшись с помощью Бертрана до стола, сказал доктору Арнотту: «Я приехал, чтобы посидеть у домашнего очага британского народа, обратившись с просьбой об искреннем гостеприимстве, и вопреки всем порядкам, существующим на земле, мне ответили кандалами». В этой речи было еще много слов, сказанных для истории и потомства. Кончалась она словами: «я завещаю позор своей смерти правящему дому Англии». Императору в этот день стало лучше, но когда Маршан, желая подбодрить, обратил на это его внимание, он сказал: «Это просто момент отсрочки».

21 апреля Наполеон вызвал к себе аббата Виньяли и сделал распоряжения о своей заупокойной службе – если уж не пришлось, как Нею, командовать своим расстрелом. Стоявший тут же Антоммарки улыбался – он думал, что император ломает комедию. Заметив это, Наполеон выгнал Антоммарки прочь. 22 апреля Антоммарки через Бертрана просил прощения и был в конце концов допущен к императору. В этот день император занялся распределением разных своих безделушек. На одной из табакерок он ножницами выцарапал букву N – потом она досталась Монтолону.

Этот и следующий день он работал над завещанием. 22 апреля император отдал Маршану бокал с констанским вином: «Возьми его, оно подобно лезвию бритвы, которое режет меня, когда льется в желудок». Может, Монтолон, потеряв терпение, перебарщивал с дозой?!

27 апреля он сделал последние распоряжения по завещанию. 28 апреля начался резкий упадок сил. Утром 29-го он попытался продиктовать несколько дополнительных строк к завещанию, но силы покинули его. «Бедный Наполеон…», – проговорил император. В этот же день Маршан отмечает первые проявления бреда: Наполеон продиктовал новое дополнение к завещанию, но оценил доход от собственности в сумму, которую эта собственность явно не могла принести.

30 апреля доктора принялись рекомендовать своему пациенту все подряд. В этот же день император сказал Антоммарки, что тот должен после его смерти хорошо исследовать его живот, чтобы спасти сына императора от болезни, которая привела отца императора и его самого в могилу.

1 мая к императору пришла графиня Бертран. Она давно его не видела и теперь еле сдержалась, чтобы не заплакать при нем. Император едва мог говорить. 2 мая император попытался встать и на короткое мгновение у него это получилось, но потом ноги не выдержали веса тела, и только кинувшиеся к императору Монтолон и Сен-Дени спасли его от падения. 3 мая Антоммарки и Арнотт, призвав других находившихся на острове докторов (Шорта, Митчелла, Ливингстоуна и Бертона), устроили консилиум, в результате которого решили, что пациенту надо натирать бок одеколоном, а также давать успокаивающие настойки. Наполеон, услышав рекомендации, скорчил гримасу и сказал: «Какие потрясающие результаты мы получили от медицинской науки! Какая консультация! Массировать бок одеколоном с водой! Отлично!».

В этот день форейтор Новерраз, сам еле живой от болезни, пришел проститься к императору. После этого к императору был допущен аббат Виньяли – он исповедал и соборовал Наполеона. Чтобы им не помешали, у дверей комнаты стоял в это время Маршан. 3 и 4 мая Наполеон пил сладкую воду. Его часто рвало, но желудок был пуст. Вечером 4 мая его вырвало «черной жидкостью» – возможно, это была натекшая в желудок кровь. У него начался бред. Тогда он и сказал свои последние слова, которые в одних книжках выглядят как «Армия… Авангард», а у Маршана «Франция… Мой сын… Армия».

В ночь на 5 мая Наполеон впал в беспамятство. В 7 утра к нему в комнату пришли все французы. Маршан так описывал последние мгновения Наполеона на земле: «В 5.50 после полудня послышался пушечный выстрел, служивший сигналом отбоя. Солнце, блеснув своим последним лучом, скрылось за горизонтом. Это был также тот самый момент, когда великий человек, властвовавший своим гением над всем миром, был готов облачиться в свою бессмертную славу. Тревожное состояние доктора Антоммарки достигло предела: рука стала ледяной. Доктор Арнотт подсчитывал секунды между вздохами: сначала пятнадцать секунд, потом тридцать, затем прошло шестьдесят секунд.

Императора больше не было!..».

Но даже смерть не освободила императора из плена Святой Елены. Как известно, он был похоронен на острове в могиле на плато, с которого был виден океан. Похороны состоялись 9 мая. Гарнизон Святой Елены в знак траура встал под ружье. Гроб, поверх которого лежали плащ и шпага, везли на катафалке, следом за ним вели коня императора. Когда гроб опустили в могилу, аббат Виньяли произнес молитву. Больше никто ничего не говорил. Англичане дали салют – три залпа из пятнадцати пушек каждый. Поверх могилы установили огромную каменную глыбу. (Имени на ней не было – Гудсон Лоу соглашался только на «Наполеон Бонапарт», а французы – только на «Наполеон»). Сразу после этого все, кто был на похоронах, бросились обрывать на память веточки ив, под которыми был похоронен великий человек. Чтобы от деревьев, которые так понравились Наполеону, осталось хоть что-нибудь, Гудсон Лоу приказал поставить здесь караул…

Москва в 1812 году

Деревня. Кутузов. Москвичи. Пожар. Мародерство.

1

Москва в 1812 году была столицей на пенсии – потеряв в 1712 году статус главного города России, она за этот век обратилась в гигантскую деревню. Площадей и проспектов не было. Каменные дворцы соседствовали с деревянными домами разной степени ветхости.

Сейчас трудно поверить, но даже все пространство Красной площади было покрыто торговыми лавками, а перед Кремлем имелись остатки земляных редутов, насыпанных еще по повелению Петра Первого, опасавшегося нападения на Москву шведов.

Ее населяли большей частью не люди, а персонажи. Поэт Петр Вяземский в своих записках описал некоторых из них: «В Москве допожарной жили три старые девицы, три сестрицы. Их прозвали тремя Парками. Но эти Парки никого не пугали, а разъезжали по Москве и были непременными посетительницами всех балов, всех съездов и собраний. Как все они ни были стары, но все же третья была меньшая из них. На ней сосредоточились любовь и заботливость старших сестер. Они ее с глаз не спускали, берегли с каким-то материнским чувством и не позволяли ей выезжать из дома одной. Бывало, приедут они на бал первые и уезжают последние. Кто-то однажды говорит старшей: «Как это вы, в ваши лета, можете выдерживать такую трудную жизнь? Неужели вам весело на балах?» – «Чего тут весело, батюшка, – отвечала она. – Но надобно иногда и потешить нашу шалунью». А этой шалунье было уже 62 года. Помню в Москве одного Раевского, лет уже довольно пожилых, которого не звали иначе как Зефир Раевский, потому что он вечно порхал из дома в дом. Порхал он и в разговоре своем, ни на чем серьезно не останавливаясь. Одного Василия Петровича звали Василисой Петровной. Был король Неапольский, генерал Бороздин, который ходил с войском в Неаполь и имел там много успехов по женской части. Он был очень строен и красив. Одного из временщиков царствования императрицы Екатерины, Ив. Ник. Корсакова, прозвали Польским королем, потому что он всегда по жилету носил ленту Белаго Орла. Был князь Долгоруков балкон, так прозванный по сложению губ его.

Был князь Долгоруков каламбур, потому что он каламбурами так и сыпал. Был князь Долгоруков l'enfant prodigue (блудный сын), который в течение немногих лет спустил богатое наследство, полученное от отца. Дочь его была прозвана «Киргиз-кайсацкая царевна, Владычица златой орды», потому что в лице ее, оживленном и возбудительном, было что-то восточное, и что имела она много поклонников. Была красавица княгиня Масальская (дом на Мясницкой), la belle sauvage – прекрасная дикарка – потому что она никуда не показывалась. Муж ее, князь мощи, потому что он был очень худощав. Всех кличек и прилагательных не припомнишь.

В Москве и дома носили клички. На Покровке дом князя Трубецкого, по странной архитектуре своей, слыл дом-комод. А по дому и семейство князя называли: Трубецкие-комод. Дом, кажется, не сгорел в пожаре 1812 года, и в официальном донесении о пожаре упоминался он именно как «дом-комод». А дом Пашкова на Моховой? Не знаю, носил ли он в народе особую кличку, но дети прозвали его волшебным замком. На горе, отличающийся самобытною архитектурою, красивый и величавый, с бельведером, с садом на улицу, а в саду фонтаны, пруды, лебеди, павлины и заморские птицы; по праздникам играл в саду домашний оркестр. Как бывало ни идешь мимо дома, так и прильнешь к железной решетке; глазеешь и любуешься; и всегда решетка унизана детьми и простым народом».

Бывшая столица была городом «бывших»: в Москве доживали свой век фавориты прежних эпох. Например, ближайший друг императора Павла Петровича князь Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий: он попал в опалу при императоре Павле, будучи оклеветан царским цирюльником Кутайсовым (это, между прочим, отец героя-генерала Александра Кутайсова). Нелединский стал Старшиной Московского Английского клуба, а на досуге писал «народные» песни, из которых «Реченька» («Выйду ль я на реченьку, погляжу на быструю») исполняется до сих пор.

Упомянутый Вяземским Иван Николаевич Корсаков – это Римский-Корсаков, которого Потемкин сделал фаворитом Екатерины за красоту и глупость (когда Корсаков, разбогатев, заказывал у книготорговца библиотеку, на вопрос, какие книги в ней должны быть, отвечал: «Большие тома внизу, а маленькие книжки сверху – как у Ее Величества»). Правда, на скрипке он играл так, что «заслушивались не только люди, но и животные». В 1812 году ему было уже под шестьдесят, и он жил с графиней Екатериной Строгановой, которая по болезни не могла ходить.

Однако назвать жизнь московской знати широкой значило бы значительно ее сузить. Упомянутый Вяземским дом Пашкова на Моховой так громаден, что до революции в нем располагался Румянцевский музей, а после – Библиотека имени Ленина (дом построили по приказу Петра Пашкова, всего лишь капитана гвардии, сына денщика императора Петра Великого. Кстати, именно с крыши этого дома смотрят на Москву Воланд и его свита в романе «Мастер и Маргарита»). Графы Разумовские жили в Москве как за городом: при их огромном доме был и парк, и купальни на реке Яуза. Тот же Английский клуб снимал особняк князей Гагариных, спроектированный знаменитым тогда архитектором Матвеем Казаковым. (То, как Московский Английский клуб 4 марта 1806 года устраивал прием в честь генерала Багратиона, героя кампании 1805 года, описано в романе Толстого «Война и мир». Здание, где происходил прием, пострадало в пожаре, но было восстановлено – сейчас это городская клиническая больница № 24 на Страстном бульваре). Богачи держали оранжереи, где даже в разгар зимы росли экзотические плоды – ананасы и персики.

«Последние две зимы перед нашествием французов были в Москве, как известно, особенно веселы», – писал современник. Знать и дворяне перепрыгивали с бала на бал. «Светская жизнь» начиналась в три часа пополудни зваными обедами и продолжалась до утра. Как раз в Москву привезли мазурку, а заканчивали бал уже под утро греческим танцем, фигуры которого тут же на ходу придумывала первая пара. В 1810 году в Москве начал свою светскую карьеру 16-летний Петр Чаадаев, студент Московского университета, не пропускавший ни одного бала и заслуживший славу первого танцора Москвы. (В 1812 году он был уже офицер в лейб-гвардии Семеновском полку – кто бы мог подумать тогда, что он станет философом-пессимистом и к концу жизни официально будет объявлен сумасшедшим?).

Двери московских домов были открыты все для всех – в «Войне и мире» Толстого это хорошо показано на семействе Ростовых. Обедать усаживали даже незнакомых, а знакомые, не говоря уж о родственниках, пусть самых дальних, могли жить в доме на иждивении хозяев месяцы и годы.

Простой народ жил попроще, но не скучнее: народные гуляния сменяли одно другое, а главным было масленичное гуляние под Новицким предместьем. Балаганы с разными диковинками от карликов до великанов, театры (пьесы были в большинстве своем патриотические), разносчики, зазывалы – жизнь кипела. В моде была карусель, и еще неизвестно, кого – катающихся или зрителей – она развлекала больше: почти каждый «сеанс» кто-нибудь да вылетал со своего места к восторгу толпы!

2

И в России, и в Москве многие уже давно воспринимали происходящее как одну долгую войну. Как и через 130 лет, в 1941 году, о ней говорили много, часто, ее ждали, получая из разных мест то подтверждения ее неминуемости, то столь же достоверные подтверждения ее невероятности.

Находившийся в Риге чиновник Особенной канцелярии Максим фон Фок писал весной 1812 года министру полиции Балашову о том, что слышал от иностранцев и читал в европейских газетах: «Вестфальский посланник граф Буш в рассуждении нынешних военных приготовлений отзывался, что прежде, нежели успеют в Российской Армии назначить Генералов и Главнокомандующих, Французские Орлы уже будут в Петербурге».

В российские газеты такая информация не допускалась, но эта и подобная похвальба наверняка достигали России в виде разговоров и слухов. Впрочем, такого добра тогда было не переслушать. Говорили, что Наполеон ругается с Марией-Луизой и она вот-вот повторит судьбу Марии-Антуанетты (которая к тому же приходилась новой жене Наполеона теткой), что венгры, призванные в австрийские корпуса Великой Армии, отказываются воевать с Россией, что даже в Польше на это немного охотников, что Австрия решила соблюдать нейтралитет, что даже французский посол в одном из германских государств готов был биться об заклад, что войны не будет, а все приготовления напрасны, что Великая Армия уже сейчас в крайней нужде, Талейран уговаривает прусского короля склонить Александра Первого к новому миру с Наполеоном, что дела французов в Испании крайне плохи, и что в случае войны шведы выступят союзниками России и устроят десант в Германию. Надо полагать, за обсуждением всего этого время в гостиных пролетало незаметно. Изрядно нервировала всех и комета (Великая комета), висевшая возле ковша Большой Медведицы с октября 1811 года. Хотя к лету 1812 года она и сошла с неба, но ее появление однозначно расценивалось как предсказание войны. (Великая комета имеет период обращения вокруг Солнца в 3100 лет, и в следующий раз появится на небе в конце пятого тысячелетия – может, тогда на Земле будет и новый Наполеон). Общество, в том числе и в Москве, было наэлектризовано. Жили как в последний раз. «Никогда в Москве и в ее окрестностях так не веселились, как перед грозным и мрачным двенадцатым годом. Балы в городе и в подмосковных поместьях сменялись балами, катаньями, концертами и маскарадами», – этими словами Григорий Данилевский начинает свой роман «Сожженная Москва».

Французы перешли Неман по русскому счету дат 12 июня. Уже 15 июня новость эта была опубликована в «Московских ведомостях» вместе с Манифестом Александра Первого, в котором говорилось: «Я не положу оружия, доколе ни одного неприятельского воина не останется в царстве моем». Однако публика взволновалась не слишком – тогда редкое лето проходило без какой-нибудь войны. По свидетельству современников, попервости, обсуждая войну, приходили к выводу, что «Наполеон, после двух-трех побед принудит нас к миру, отняв у нас несколько областей и восстановив Польшу, – и это находили вполне справедливым, великолепным и ничуть не обидным».

Главных должностей в Москве было три – обер-полицмейстер (в 1812 году – Петр Ивашкин), гражданский губернатор (в 1812 году – Николай Обресков) и военный губернатор, каковым с 24 мая 1812 года был назначен Федор Ростопчин. Показательно, что уже 29 мая он стал главнокомандующим Москвы. По мере продвижения войны к Москве доля ответственности Ростопчина за жизнь города росла. Однако еще долго, демонстрируя, видимо, заранее обдуманную невозмутимость, он оставался в своем имении Сокольники, где в перерывах между делами (тогда у него еще были перерывы) играл в бильярд с шутом Махаловым: если Махалов выигрывал, Ростопчин давал ему пять рублей, а при проигрыше шут должен был выпить большой стакан воды или пролезть несколько раз под бильярдом. (Петр Ивашкин в это же время строил в Москве дом, возбуждая недовольство москвичей: «Нашел время строиться». Дом этот в пожаре сгорел).

При всем том Ростопчин предпринял ряд мер для предотвращения паники и упаднических настроений: обратился к священникам католических храмов (их в Москве было два) с просьбой внушить прихожанам-иностранцам, чтобы «в разговорах ограничивали себя скромностью» (т. е. не болтали лишнего); следил, чтобы торговля велась беспрепятственно (один торговец солью, своей нерасторопностью создавший очередь, получил для примера 50 палок, о чем Ростопчин отрапортовал государю).

Дворянские и чиновные семьи как могли выражали патриотизм: решив не говорить по-французски, многие перешли на русский, который если и знали, то крайне плохо (поэтому в городе резко выросла потребность в преподавателях русского языка). За разговоры по-французски в обществе взимали штрафы.

В то время в Москве выходили газета «Московские ведомости» (последний ее номер был выпущен 31 августа) и журнал «Русский вестник», издававшийся известным в городе журналистом Сергеем Глинкой. Кроме газет, знатные господа узнавали новости и слухи в Английском клубе: Николай Карамзин говорил, что «надобно ехать в Английский клуб, чтобы узнать общее мнение».

Для простого народа в типографии возле Казанского собора печатались листовки и вывешивались прямо тут же, на стене. Самые нетерпеливые ждали их прямо возле собора, так что в конце концов здесь сформировался целый «дискуссионный клуб». Здесь же вывешивали лубки – картинки с изображением мужика Долбилы и ратника Гвоздилы, крушивших французов. Правда, последних известий в них было мало, а того, во что могли поверить читатели – еще меньше. Власти говорили горожанам о войне скудно и неохотно, известно было только, что обе армии отступают, отыскивая удобное место для большого сражения. Зато вовсю делалось то, что сейчас назвали бы «формированием общественного мнения».

1 июля вышла афишка про московского мещанина Карнюшку Чихирина, который, выпив, говорил о Бонапарте и его войске так: «Полно демоном-то наряжаться: молитву сотворим, так до петухов сгинешь! Сиди-тко лучше дома да играй в жмурки либо в гулючки. Полно тебе фиглярить: ведь солдаты-то твои карлики да щегольки; ни тулупа, ни рукавиц, ни малахая, ни онуч не наденут. Ну, где им русское житье-бытье вынести? От капусты раздует, от каши перелопаются, от щей задохнутся, а которые в зиму-то и останутся, так крещенские морозы поморят». Это была первая из «афишек» Ростопчина, но в отличие от остальных она еще не имела названия «Дружеские послания от Главнокомандующего в Москве к жителям ее».

Вяземский пишет об афишках: «Жуковскому они нравились; Карамзин читал их с некоторым смущением». Вполне объяснимо, что эффект от афишек нередко был прямо противоположный ожидавшемуся. «Афишки московского градоначальника графа Ростопчина выводили всех из терпения деревенским сказочным стилем, – писал 23-летний ростовчанин Михаил Маракуев, выехавший летом 1812 года в Харьков на ярмарку и оттуда наблюдавший за великими событиями по тогдашним газетам и разговорам. – Неудачные эти выдумки его вызывали презрение, а чернь неизвестно за что питала к нему величайшую ненависть».

Афишка от 3 июля была посвящена делу Верещагина. Дореволюционный литератор Федор Мускатблит в своей статье «Москва в 1812 году» упоминает кофейню турка Федора Андреева, куда ходили читать иностранные газеты образованные москвичи, в числе которых был 22-летний купеческий сын Михаил Верещагин – тот самый, которому это чтение стоило жизни. Верещагин хорошо знал немецкий и французский. Он перевел своему приятелю, частному поверенному (адвокату) Павлу Мешкову, речь Наполеона к князьям Рейнского союза, которую тот произнес перед походом в Россию, и письмо Наполеона к прусскому королю Фридриху Вильгельму. В первом было сказано: «не пройдет и шести месяцев, как две северные столицы узрят в своих стенах победителей всего мира», во втором про Россию не говорилось вообще ничего. Мешков записал тексты и показал их некоему Смирнову, у которого снимал жилье, а возможно, и не только ему – у Толстого в «Войне и мире» упоминается, что для выхода на Верещагина полиции пришлось «размотать цепочку» из 63 человек. Верещагин и Мешков «загремели» в «Яму» – так называлась московская временная тюрьма. Делом Верещагина занимался следственный пристав Яковлев, чьим именем тогда пугали детей. Федор Мускатблит пишет, что «этот сыщик бил допрашиваемых смертным боем, от которого несчастные нередко умирали тут же или, в лучшем случае, оставались калеками на всю жизнь». Неудивительно, что Верещагин почти сразу признал себя виноватым (Мешкова как дворянина пытать было нельзя). При этом, правда, Верещагин всю вину взял на себя. 3 июля появилась афишка Ростопчина о «дерзких бумагах», причем, Верещагин был назван их сочинителем.

Московский магистрат приговорил Верещагина к лишению доброго имени и бессрочным работам в Нерчинске, к которым московский Сенат, утвердивший приговор 19 августа, прибавил по предложению Ростопчина еще 25 ударов плетью. Мешков был лишен чина, дворянства и отдан в солдаты. (При этом Ростопчин очень хотел Верещагина для острастки другим казнить и даже отправил прошение об этом царю, но тот промолчал).

Воспользовавшись этим же делом, Ростопчин выслал из Москвы почтдиректора Федора Ключарева, сын которого передавал Верещагину иностранные газеты, и Николая Новикова, вся вина которого состояла в общем-то лишь в том, что еще при Екатерине он издавал вольнодумный журнал «Трутень» и размышлял об отмене крепостного права. Ростопчин «чистил» город от всех, кто мог думать «не то» и «не так». К тому же Ключарев и Новиков были мартинисты (члены основанной в XVIII веке Мартинесом де Паскуалли секты считали себя людьми, которые способны видеть сверхъестественные видения, визионерами, а одним из пунктов их политической программы было право человека жить в свободном государстве) – Ростопчин видел в них «пятую колонну» и, например, даже просил Александра Первого не присылать писем через московский почтамт. Дополнительные опасения, надо думать, внушало ему и то, что Ключарев был вольноотпущенный крестьянин. (Ростопчин многих считал мартинистами: когда поэт Жуковский решил вступить в ополчение, Карамзин, полагая, что солдат из него никакой, просил Ростопчина прикомандировать поэта к себе. Граф отказал, заявив, что Жуковский заражен якобинскими мыслями).

Хотя история с Верещагиным, Мешковым и другими несчастными должна была стать показательной поркой в прямом и переносном смыслах, но, как пишет Федор Мускатблит, «Москва интересовалась этим делом мало»: 10 июля было обнародовано воззвание к Москве царя Александра, и стало известно, что он сам приедет в древнюю столицу. 11 июля колоссальная толпа двинулась на Поклонную гору – встречать императора. «Все намеревались выпрячь лошадей из царской коляски и на плечах нести ее прямо в Кремль», – пишет Мускатблит. Царь, чтобы избежать торжественной встречи, затянул с приездом и появился у Поклонной горы только поздним вечером. После полуночи 12 июля он был в Кремле, который к утру до отказа заполнили толпы москвичей. Из Успенского собора Александр Первый шел под перезвон колоколов, «сомкнутый в живом кольце густой массы». Когда свита попыталась расчистить ему путь, царь сказал: «Не троньте их! Я пройду». Народ кричал ему: «Дай насмотреться на тебя!», «Веди нас куда хочешь!», «Умрем или победим!».

15 июля в Слободском дворце царь выступил перед дворянством и купечеством Москвы, призвав «показать миру могущество России». Началась добровольная подписка, и в первые полчаса собрали несколько миллионов рублей. Было решено создать ополчение. Дворянство и купечество клялось положить для Отечества и жизни, и состояние. Граф Петр Салтыков и граф Матвей Дмитриев-Мамонов на свои деньги взялись создать полки Московский гусарский и Московский казачий – с людьми, лошадьми, оружием и обмундированием. В Московский казачий вступил поэт Петр Вяземский, а в Московский гусарский Александр Грибоедов. (Корнет Грибоедов, правда, 8 сентября заболел и с французами не воевал, как, впрочем, и весь Московский гусарский полк, который даже после оставления Москвы все никак не мог закончить формирование. В декабре 1812 года, уже после смерти своего основателя графа Салтыкова, Московский гусарский полк был соединен с Иркутским драгунским, а чтобы никому не было обидно, новую воинскую часть назвали «Иркутский гусарский полк» – под этим названием он прошел весь Заграничный поход. А вот казаки Дмитриева-Мамонова успели еще под Бородино, как и сформированный в Москве на средства Николая Демидова (из тех самых Демидовых) 1-й егерский полк Московской военной силы).

Уже тогда были и провидцы – Сергей Глинка 15 июля заявил в Дворянском собрании: «Мы не должны ужасаться: Москва будет сдана». (Печальную славу пророка Глинка застолбил потом в своих воспоминаниях о 1812 годе. У Глинки, видимо, был дар – в июне 1812 года на новоселье у приятеля он сказал: «Хозяину дай Бог прожить еще сто лет, а дому не устоять». Дом и правда сгорел, но и хозяин ненадолго его пережил – умер от потрясений через несколько месяцев). Свое убеждение о сдаче Москвы Глинка обосновывал тремя соображениями, из которых только одно было практическим – «от Немана до Москвы нет ни природной, ни искусственной обороны, достаточной к остановлению сильного неприятеля», а остальные два – романтическими: Глинка считал, что «Москва привыкла страдать за Россию» и «сдача Москвы будет спасением России и Европы».

Правда, в своем журнале Глинка пророчить судьбу Москвы не стал, и многим даже сама мысль о приходе сюда неприятеля казалась дикой. Одна московская барыня уже много позже в письме к подруге сетовала на то, что, полагая Москву безопасной, велела перевезти ценности из имения в столицу: в результате московский дом сгорел, а вот до имения французы как раз и не дошли.

Но были и те, кому инстинкт велел спасаться. Уже в конце июля в одном из своих писем Ростопчин написал с ядерным зарядом сарказма: «дамы и мужчины женского пола уехали». В эти же дни Николай Карамзин из Москвы писал другу: «Наши стены ежедневно более и более пустеют, уезжает множество. (…) Многие из наших знакомцев уже в бегах».

И это при том, что поступавшие из армии рапорты были один лучше другого, а в переложении «афишек» Ростопчина действительность оказывалась и вовсе перевернутой с ног на голову 14 августа Ростопчин писал: «Неприятель от генеральнаго сражения уклоняется» – будто это не Наполеон, а русские преследовали неприятеля. И дальше: «К нам от него немцы бегут сотнями и объявляют, что соотчичи их в первом сражении перейдут к нам».

В этот же день отправлялось на войну Московское ополчение. В первом отряде было 6 тысяч человек. Напутственный молебен вместо престарелого митрополита Платона отслужил архиепископ Августин. Владыка должен был освятить знамена, но оказалось, что их «не построили». Тогда Августин вынес из стоявшей неподалеку церкви Спаса на крови две хоругви и отдал их ополчению.

А на другой день, 15 августа, жительница Москвы Мария Волкова написала подруге: «Вчера мы простились с братом и его женой. Они поспешили уехать, пока еще есть возможность достать лошадей. Чтобы проехать 30 верст до имения Виельгорских, им пришлось заплатить 450 рублей за девять лошадей. В городе почти не осталось лошадей, и окрестности Москвы могли бы послужить живописцу образцом для изображения бегства Египетского».

15 августа должны были начаться занятия в благородном пансионе Московского университета. Однако никто из тех, кто уехал на каникулы, в Москву не вернулся. (Более того, стали уезжать и те, кто оставался в Москве, и в конце концов из всего пансиона осталось только семь учеников).

«Я жизнию отвечаю, что злодей в Москве не будет!» – писал Ростопчин в афишке от 17 августа, которую поминали ему потом всю жизнь. Здесь же он писал о том, что у русской армии достаточно сил, чтобы превозмочь врага (причем, число пехоты было увеличено на четверть, а артиллерии вполовину). «Армии насчитал он 120 тысяч, между тем как публика полагала, что ее есть налицо 400 тысяч, – писал Михаил Маракуев. – Как скоро это сделалось известно, все решительно предположили, что Россия погибла».

Видимо, те же мысли были и в Москве. К тому же тягостное впечатление произвело известие о падении Смоленска. Сергей Глинка писал: «эта весть огромила Москву. Раздался по улицам и площадям гробовой голос жителей: «Отворены ворота в Москву!».

Показательно, что после этого, 18 августа, началась продажа оружия из Московского арсенала по цене в 30–40 раз ниже обычной (цена, хоть и минимальная, была своеобразным «имущественным цензом»). Однако вооружаться было особо некому: дворянство эвакуировалось на всем, что имело колеса. В день из города выезжало больше 1300 повозок самого разного вида.

Каждый день в городе разыгрывались трагедии, маленькие, но от этого не менее величественные. Тот же Карамзин хотел вывезти из Москвы жену и двоих детей, но совершенно не имел на это средств, тем более за лошадей и повозки требовали уже совсем неимоверных денег. Выручил историографа отставной генерал еще екатерининских времен Муромцев, предложивший Карамзину 10 тысяч рублей взаймы. (При этом Муромцев был с Карамзиным только немного знаком, а в ситуации конца света форма займа была деликатной маскировкой подарка). На эти деньги Карамзин 20 августа отправил жену и детей в Ярославль, а сам остался: досматривать светопреставление.

Все немного сошли с ума. Ростопчин пишет, что в последние три-четыре дня перед оставлением Москвы по московским церквам ходили «патрули», проверявшие, на месте ли святые чудотворные иконы, на которые была большая, чуть ли не главная, надежда.

Обострилась бдительность: в Москве и окрестностях мужики ловили «шампиньонов» (шпионов), каковыми считали каждого подозрительного. (Когда к Ростопчину мужики привели одного из таких несчастных, он велел его отпустить, сказав: «Это не шампиньон, а мухомор»). Вяземский пишет, что в Москве крестьяне поймали некоего дворянина Чичерина, который был «крепко побит за свое запирательство; а запирательство его заключалось в том, что он был глух и нем от рождения». 16-летний студент Московского университета Никита Муравьев, бежав из дома в армию, был пойман крестьянами. У него нашли карту России (по ней студент ориентировался) и список маршалов Наполеона (врага надо знать), написанный, понятно, по-французски. Муравьева связанным доставили в Москву, где Ростопчин «до выяснения личности», велел посадить его в Яму, хотя и знал отлично все его семейство. Несчастного патриота отдали матери только через два дня.

3

17 августа в командование соединенными русскими армиями вступил Кутузов. Почти сразу же, 19 августа, Ростопчин в письме спрашивает Кутузова: «твердое ли Вы имеете намерение удерживать ход неприятеля на Москву и защищать город сей?».

В «ответ» Кутузов отправляет ему 20 августа три письма: в двух требует «обывательских подвод» для раненых, а также хлеба и сухарей, а в третьем пишет о главном: «Я приближаюсь к Можайску, чтобы усилиться и дать сражение. Ваши мысли о сохранении Москвы здравы и необходимы представляются». (Ростопчин, должно быть, в этом месте сказал: «Вот спасибо, это я и без тебя знал!»). И приписка «В Москве моя дочь Толстая и восемь внучат, смею поручить их Вашему призрению». Несмотря на тревожную приписку, письмо при желании (а его имелось в избытке) в общем-то можно было толковать и так, и эдак.

Кутузов либо в самом деле полагал либо делал вид, что полагает, будто не только Москву отстоять можно, но и окрестностям ее ничего не грозит. Он требует от Ростопчина присылки ружей, пушек, продовольствия, шанцевого инструмента. Он пытается пополнить армию за счет новосформированных полков разного качества и за счет мародеров и отсталых, которых приказано ловить и ставить в строй. «В будущее же время таковые пойманные по жребью будут казнены смертью», – пишется в приказе Кутузова по армии от 18 августа, однако похоже, что расстрелов так и не было – каждый солдат был на счету.

21 августа он поручает капитану-исправнику Можайского уезда и чиновникам Можайского уездного суда успокоить жителей уезда, которые «неосновательным страхом побуждаемые, оставили дома и жилища свои». Кутузов пишет: «Уверьте их, что приняты все нужные меры, дабы неприятель не мог уже вперед сделать ни шагу».

Однако либо все это игра, либо Кутузов сам каждые час-два полярно менял свои взгляды. В тот же день 21 августа Кутузов сначала пишет Ростопчину, что нашел близ Колоцкого монастыря «выгоднейшую позицию», на которой «с помощию Божиею ожидаю я неприятеля». Чуть позднее Ростопчин получает новый пакет от главнокомандующего: «Я доныне отступаю назад, чтобы избрать выгодную позицию». («А чем же тебе эта плоха?!» – должно быть вскричал издерганный Ростопчин). Кутузов охотно пояснил: «Сегодняшнего числа хотя и довольно хороша, но слишком велика для армии». Некоторые письма Ростопчина показывают, что еще в июле он, перешедши с французского на русский, умело орудовал непечатными выражениями. Надо полагать, тут он их и употребил.

И ведь в этот день было Ростопчину от Кутузова еще три эстафеты. В одной говорилось: «увеличенные нащет действий армий наших слухи, рассеиваемые неблагонамеренными людьми, нарушают спокойствие жителей Москвы и доводят их до отчаяния. Я прошу покорнейше Ваше Сиятельство успокоить и уверить их, что войска наши не достигли еще того расслабления и истощения, в каком, может быть, стараются их представить. (…) Прошу Ваше Сиятельство уверить всех московских жителей моими сединами, что еще не было ни одного сражения с передовыми войсками, где бы наши не удерживали поверхности, а что не доходило до главного сражения, то сие зависело от нас, главнокомандующих». Потом Кутузов прислал московскому генерал-губернатору специального офицера для пояснения причин отхода с позиции при Колоцком монастыре, а под вечер пришло очередное требование военных припасов.

22 августа из лагеря при Бородине Кутузов снова пишет Ростопчину: «надеюсь дать баталию в теперешней позиции», и спрашивает про аэростат Леппиха: «можно ли им будет воспользоваться?». Ростопчину видимо, и самому интересно, полетит ли штуковина, на которую к тому времени ушло 150 тысяч казенных рублей: в афишке от 22 августа он объявляет москвичам, что в ближайшие дни аэростату будут устроены испытания: «Я вам заявляю, чтоб вы, увидя его, не подумали, что это от злодея, а он сделан к его вреду и погибели». (До тех пор Москва видела путешествие на воздушном шаре только единожды – 20 сентября 1803 года французский воздухоплаватель Жак Гарнерень у Крутицких казарм поднялся в воздух на наполненном теплым воздухом шаре и долетел до села Остафьева, подмосковной усадьбы Вяземских. Вместе с ним полетел и Николай Обер, французский эмигрант, в Москве ставший купцом). Из испытаний не вышло ничего, да Кутузов, видимо, за заботами о подготовке к генеральному сражению забыл про боевой аэростат. Ростопчин больше не донимает Кутузова вопросами о судьбе Москвы: он понимает – теперь все будет как будет.

25 августа в Москву приходит известие о Шевардинском бое: «неприятель в важных силах атаковал наш левый фланг под командою князя Багратиона и не только в чем бы либо имел поверхность, но потерпел везде сильную потерю», – писал дежурный генерал Кайсаров. Масштабы схватки не уточнялись, и письмо можно было толковать так, что генеральная битва уже началась, она идет и идет неплохо: «В субботу французов хорошо попарили, – оповестил Ростопчин москвичей через свою «афишку». – У князя Багратиона на левом фланге перед одной батареею сочтено больше 2000 убитых».

Вечером в день Бородина Ростопчин получил письмо Кутузова: «Сего дня было весьма жаркое и кровопролитное сражение. С помощию Божиею русское войско не уступило в нем ни шагу, хотя неприятель с отчаянием действовал против него. Завтра надеюсь я, возлагая мое упование на Бога и на московскую святыню, с новыми силами с ним сразиться». (Михайловский-Данилевский, бывший у Кутузова адъютантом, пишет, что это было продиктовано ему главнокомандующим около шести вечера – уже в это время Кутузов полагал сражение окончившимся). По формальным признакам – поле сражения удержано, армия уцелела – выходило, что русские победили. У Ростопчина, и наверняка не у него одного, с души свалился камень. Однако ненадолго: в восемь утра следующего дня к Ростопчину приехал от Кутузова курьер, которому надлежало далее следовать в Петербург с донесением о сражении. Отдавая Ростопчину депешу от Кутузова, курьер «имел неосторожность сболтнуть, что наши войска находятся в Можайске, то есть в 10 верстах от поля сражения». Надо думать, для Ростопчина это было как удар кувалдой по голове. «Я написал краткую записку министру полиции, в которой говорил, что ничего не постигаю в этой победе», – говорит Ростопчин в воспоминаниях, однако записка эта была отдана Александру намного позже рапорта Кутузова, на что, подозревал Ростопчин, у курьера было специальное распоряжение.

Императору в Петербург Кутузов в письме от 27 августа сообщал: «Сражение было общее и продолжалось до самой ночи. Потеря с обеих сторон велика: урон неприятельский, судя по упорным его атакам на нашу укрепленную позицию, должен весьма наш превосходить. Войски Вашего Императорского Величества сражались с неимоверною храбростию. Батареи переходили из рук в руки и кончилось тем, что неприятель нигде не выиграл ни на шаг земли с превосходными силами. Ваше Императорское Величество изволите согласиться, что после кровопролитнейшего и 15 часов продолжавшегося сражения наша и неприятельская армии не могли не расстроиться и за потерею, сей день сделанною, позиция, прежде занимаемая, естественно стала обширнее и войскам невместною, а потому, когда дело идет не о славах выигранных баталий, но вся цель устремлена на истребление французской армии, ночевав на поле сражения, я взял намерение отступить 6 верст, что будет за Можайском, и, собрав расстроенные баталией войска, освежа мою артиллерию и укрепив себя ополчением Московским, в теплом уповании на помощь Всевышнего и на оказанную неимоверную храбрость наших войск, увижу я, что могу предпринять противу неприятеля».

Император, даже не зная, что это донесение писалось не до, а уже после отступления к Можайску, понял, что ни о какой победе речи нет. «Эти роковые шесть верст, отравившие мне радость победы», – писал он уже после известий об оставлении Москвы в письме к сестре Екатерине Павловне.

Однако для опубликования в газетах он сократил донесение вполовину – до слов «Ваше Императорское Величество изволите согласиться…». В таком виде Петербург расценил это как победную реляцию. Началось ликование. Петербуржец Оденталь писал другу 30 августа: «несравненный мой Александр Яковлевич, обнимаю Вас, прижимаю Вас и поздравляю Вас с победою над страшным, ужасным, лютым врагом. (…) Торжествуй, Россия! (…) Враг опрокинут, сбит с места, преследуем нашими героями. Сказывают, что до 15 тысяч повалили его разбойников; пленных – множество, а между трофеями есть и пушки. Ну! Михайла Архангел, докатывай! Трудно было тебе токмо сначала расстроить коварного злодея, а теперь мы на тебя как на каменную гору надеемся, что ты его саранчу дотла истребишь. Надобно людей? Так Растопчин даст еще тебе половину дружины своей, чтоб некуда было увильнуть крокодилу. (…) Я весь трясусь от радости. Ночью не мог от нее спать. Спешу, невзирая на слабость, идти в Невскую Лавру, чтоб узреть радужного Александра и быть участником ликующего народа. Сладка будет и смерть в таком торжестве».

Известие о битве поспело в столицу 30 августа, в день тезоименитства (именин) императора, в честь чего в храме Александра Невского в Петербурге был устроен молебен, на который пришли тысячи людей. «По окончании Божественной службы князь Горчаков прочел депешу Кутузова о поражении Бонапарта в генеральном сражении», – из этих слов Вильсона также понятно, какой версии событий решил придерживаться царь, даже зная уже про «шесть верст». Он пожаловал Кутузову чин фельдмаршала и 100 тысяч рублей, жену произвел в статс-дамы, а племянницу – во фрейлины.

Через два дня к императору от Кутузова приехал курьер с донесением о том, что войска отошли и Главная квартира находится в Наре (упомянув это «мимоходом», Кутузов затем явно старается поправить впечатление: «неприятельская потеря чрезвычайно велика. Кроме дивизионного генерала Бонами (при том, что Бонами был бригадир – прим. С.Т.), который взят в плен, есть другие убитые, между прочими Давуст ранен»).

В Москве петербургского ликования не было – город заполняли раненые, количество и настроения которых не внушали оптимизма. Да ведь и слово «победа» так и не было произнесено – все какие-то экивоки да обиняки вроде «неприятель отражен на всех пунктах» или «поле сражения удержано за нами совершенно». Ростопчин, считавший своим долгом поддерживать во вверенном городе бодрость, в своей афишке от 27 августа, процитировав донесение Кутузова кусками, допускающими оптимистическое толкование, дополнил от себя: «Когда сегодня, с помощию Божиею, он отражен еще раз будет, то злодей и злодеи его погибнут от голода, огня и меча».

Вечером 27 августа в Москву привезли Багратиона. Его устроил у себя Ростопчин, к тому времени уже переехавший из Сокольников в свой городской дом (он уцелел в московском пожаре, цел до сих пор, более того – он известен всей России, если не миру: это знаменитое здание ФСБ России на Лубянке. Марк Алданов считал, что этот дом в XVIII веке принадлежал известной своими садистскими наклонностями Салтычихе. В 1812 году именно у его стен разыгралась страшная сцена убийства купеческого сына Верещагина, которого Ростопчин за профранцузские прокламации приказал изрубить саблями на глазах народа. До 1917 года в этом доме располагалась страховая компания «Россия», а после революции, с момента создания и по сей день – ЧК-НКВД-МГБ-КГБ-ФСБ. Такое вот чертово место…).

В доме Ростопчина Багратион провел три дня. Осколок ядра раздробил ему бедро, но князь в эти дни мыслил ясно. В его донесении императору нет ни малейшего желания сводить с кем бы то ни было счеты: только похвалы солдатам и командирам Второй армии. Обычно запальчивый Багратион в эти дни боли и страданий заглянул за грань и увидел все – судьбу свою, Москвы, России. Уезжая, он оставил Ростопчину записку: «Прощай, мой почтенный друг. Я больше не увижу тебя. Я умру не от раны моей, а от Москвы».

Даже в эти дни в Москве кое-как ворочался управленческий механизм: например, Московское губернское правление, в обязанности которого входил надзор за действиями чиновников и обнародование законов и распоряжений, даже 29 августа рассмотрело 25 дел. Правда, уже неизвестно, о чем они были.

До 31 августа Кутузов мучит Ростопчина требованиями прислать людей, припасы, подводы – все будто бы для нового боя. И наконец 1 сентября в трагедии наступает развязка: «неприятель, отделив колонны свои на Звенигород и Боровск, и невыгодное здешнее местоположение принуждают меня с горестию Москву оставить», – пишет Кутузов.

4

Оставление Кутузовым Москвы советскими историками преподносилось как событие небывалое. Однако еще в кампанию 1805 года Наполеон сначала занял Вену и только потом состоялась битва при Аустерлице.

В 1807 году, уже после разгрома Пруссии и вступления французов в Берлин, прусский корпус Лестока вместе с русской армией воевал при Прейсиш-Эйлау В декабре 1808 года Наполеон взял Мадрид, но это не усмирило испанцев, наоборот. В 1809 году австрийцы, отдав Наполеону Вену, дали в мае сражение при Эсслинге, после которого Наполеон едва сохранил лицо, и зубодробительный бой при Ваграме в июле. Наполеону стоило бы задуматься – если уж привыкшие получать от него тычки и затрещины австрийцы стали биться до последнего, то что же ждать от более воинственных народов?

Возможно, памятуя о Вене и Берлине, Кутузов уже давно сам притерпелся к мысли о необходимости оставить Москву неприятелю. Однако надобно было приучить к ней народ и императора. В первом после Бородинского сражения донесении, опубликованном в петербургских газетах 31 августа, Кутузов пишет: «Ночевав на месте сражения и собрав расстроенные баталиею войска, освежа мою артиллерию и укрепив себя ополчением Московским, в теплом уповании на помощь Всевышнего и на оказанную неимоверную храбрость наших войск, увижу я, что могу предпринять противу неприятеля». Во втором, опубликованном 10 сентября, начав за здравие – «Место баталии нами одержано совершенно, и неприятель ретировался тогда в ту позицию, в которую пришел нас атаковать», он продолжает уж если не за упокой, то в изрядном миноре: «но чрезвычайная потеря и с нашей стороны сделанная, особливо тем, что переранены самые нужные Генералы, принудила меня отступить по Московской дороге. Сего дня нахожусь я в деревне Наре, и должен отступить еще на встречу к войскам, идущим ко мне из Москвы на подкрепление».

Только в многословном донесении от 4 сентября Кутузов пишет о том, что оставил Москву. Он обосновывает это тем, что Наполеон будто бы пустил две колонны в обход (хотя совсем недавно доносил, что урон неприятеля около 40 тысяч человек – откуда бы при такой потере силы на большие обходные маневры? А если они на самом деле предприняты, нет ли резона броситься на основные силы, которые в таком случае должны быть минимальны?). На этот случай Кутузов пишет: «я никак не мог отважиться на баталию, которой невыгоды имели бы последствием не только разрушение армии, но и кровопролитнейшую гибель и превращение в пепел самой Москвы». И наконец главное: «должен я был решиться попустить неприятеля войти в Москву, из коей все сокровища, арсенал и все почти имущества, как казенные так и частные вывезены, и ни один почти житель в ней не остался». (О том, что и как было вывезено и было ли вывезено вообще, мы еще напишем). В следующей строке Кутузов пишет императору то, что внушили Европе и эрцгерцог Карл, и испанские гверильясы: «вступление неприятеля в Москву не есть еще покорение России». Интересно, что в самом конце этого трагического послания Кутузов все же не забыл напоследок лягнуть Барклая: «Впрочем Ваше Императорское Величество всемилостивейше согласиться изволите, что последствия сии нераздельно связаны с потерею Смоленска». Мол, я ни при чем, это все до меня и без меня…

Было ли оставление Москвы неожиданно для царя? В России уже давно противостояние с Наполеоном воспринимали как одну нескончаемую войну. В 1812 году генерал Яков Кульнев писал брату Ивану: «я вздумал под старость и дряхлость лет жениться, но свадьба отложена до окончания войны» – между тем письмо написано в марте, за три месяца до перехода французов через Неман. Кульнев, как и многие другие, понимал, что Аустерлиц, Прейсиш-Эйлау, Тильзит – это далеко не конец. В самых разных кругах обсуждалось, что делать и как быть, когда Наполеон ввалится в самое Русь. Говорили об этом и в царской семье, и, как свидетельствует письмо Александра к сестре Екатерине, решили не сдаваться, даже если Наполеон возьмет и Москву, и Петербург. Когда после начала войны Александр заявил, что готов отступить в Сибирь, отрастить бороду и предводительствовать племенами, но не уступить завоевателю Россию, это был не сиюминутный порыв, а обдуманная позиция.

В мемуарах есть такой эпизод. Уже во время войны Александр приехал к князю Голицыну, который в такое неподходящее время затеял строить в Петербурге новый дворец. Говорили, будто князь ждет Наполеона. Александр не верил в это, но все же решил узнать – почему именно сейчас. В ответ Голицын показал царю Библию, а в ней – 90-й псалом, начинающийся со слов «Живущий под кровом Всевышнего под сенью Всемогущего покоится». Суть псалома проста: доверься Господу – и пройдешь через все: «ибо ты сказал: «Господь – упование мое»; Всевышнего избрал ты прибежищем твоим; не приключится тебе зло и язва не приблизится к жилищу твоему ибо Ангелам Своим заповедает о тебе – охранять тебя на всех путях твоих; на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею; на аспида и василиска наступишь, попирать будешь льва и дракона. «За то, что он возлюбил Меня, избавлю его, защищу его, потому что он познал имя Мое. Воззовет ко Мне, и услышу его; с ним Я в скорби; избавлю и прославлю его, долготою дней насыщу его и явлю ему спасение Мое»… Мысль эта поразила Александра. Он сделал свой выбор. И его выбор стал выбором России.

Еще ни у кого из русских государей не было такого врага. Александр слишком много натерпелся от Наполеона: он плакал после разгрома при Аустерлице, он улыбался Наполеону на Тильзитском плоту, он десять лет жил между надеждой и отчаянием. У него совершенно не было опыта удач, у него был только опыт поражений. Наполеон отравлял ему жизнь, был его земным наказанием за смертный грех участия в отцеубийстве – Александр наверняка думал об этом. Как и о том, что ведь он сам повернул Россию от союза с Наполеоном – к войне с ним. Прав ли он был, ввергнув страну в испытания? Единственное, что могло поддерживать его – Вера: в Бога, и в то, что судьба Наполеона придумана Им не только как наказание побежденным, но и как урок самому победителю.

5

Надо полагать, у находившихся тогда в Москве людей все смешалось в головах: слухи разной степени трагичности накладывались на бездействие губернатора, которое внушало оптимизм – ведь если бы дела были плохи, он бы что-то делал!

Москвичи словно разучились складывать два и два, а те, кто имел силы складывать, не имели силы принять ответ. Москвич Тит Каменецкий в письме от 26 августа писал своему дядюшке Иосифу Каменецкому сначала о молебне в Архангельском соборе, потом о сражении, которое дали русские на подступах к Москве (Шевардинский бой), и в котором французы понесли сильную потерю, а дальше – о том, что в музее, где служил Каменецкий, несколько дней подряд готовили к эвакуации коллекцию монет и медалей. В завершение Тит Каменецкий пишет о том, как Москва и москвичи готовились к обороне: «Дня с три тому назад в Москву прислали из армии три роты артиллерии, которые расположились в недалеком отстоянии от Москвы, на месте, называемом Поклонная гора. И я себе купил саблю в арсенале за пять рублей».

После известия о Бородине Ростопчин выпустил афишку, в которой были слова «светлейший говорит, что Москву до последней капли крови защищать будет и готов хоть в улицах драться». Читавшие между строк поняли главное: французы все-таки придут в Москву! Присутственные места (чиновничьи конторы) закрылись.

29 августа в театре играли драму Сергея Глинки о событиях 1612 года «Наталья, боярская дочь». Пишут, что зрителей было всего восемь человек. Пьеса с таким же названием есть и у Карамзина, и в обеих одно из главных действующих лиц – пожар. Это оказался последний перед приходом французов спектакль в Москве и потом в нем угадывали зловещее предзнаменование обрушившихся на Москву несчастий.

Вечером этого же дня москвичи вдруг увидели на горизонте зарю – это был отблеск костров русской армии, стоявшей от города в 40 верстах. «Этот свет открыл жителям глаза на ту участь, которая их ожидала», – писал потом Ростопчин. Ростопчин в этот день выслал членов московского сената, за некоторыми из которых подозревал желание «играть роль при Наполеоне».

В Москве оставалось уже не больше 50 тысяч человек – шестая часть. Николай Карамзин написал жене 30 августа: «Вижу зрелище разительное: тишину ужаса, предвестницу бури. В городе встречаются только обозы с ранеными и гробы с телами убитых».

Ранним утром этого дня студенты и преподаватели Московского университета выкатывали из города на телегах, на которые всю ночь лихорадочно грузили разное имущество. Вывезли некоторые университетские деньги, коллекции, книги. Грузились в такой спешке, что многое забыли, а часть выпрошенных у Ростопчина подвод отправили назад за ненадобностью, хотя можно было, например, посадить на них людей.

В этот же день Ростопчин прислал на архиерейское подворье 300 подвод, которые затем были распределены московским архиепископом Августином по храмам и монастырям для погрузки церковных святынь и ценностей. (Обоз отправился в Вологду утром 1 сентября). Было и еще одно дело: 30 августа Ростопчин опубликовал афишку «Братцы! Сила наша многочисленна». В ней Ростопчин обращался к москвичам: «Я вас призываю именем Божией Матери на защиту храмов Господних, Москвы, земли Русской. Вооружитесь, кто чем может, и конные, и пешие; возьмите только на три дни хлеба; идите со крестом: возьмите хоругви из церквей и с сим знамением собирайтесь тотчас на Трех Горах; я буду с вами, и вместе истребим злодея. Слава в вышних, кто не отстанет! Вечная память, кто мертвый ляжет! Горе на страшном суде, кто отговариваться станет!».

Маракуев по ее поводу записал: «Эта афишка произвела в Ростове величайшее уныние: ее считали уже последней мерой отчаяния, между тем как это была мера безумия». Может и так, но московский народ на следующий день и в самом деле пришел на Три Горы. Ростопчина ждали до позднего вечера. Однако главнокомандующий не приехал. В общем-то его можно понять – приехав, он должен был что-то делать: формировать из толпы войско, делить его на пятерки, десятки, сотни, ставить начальников, определять пункты обороны. Но Ростопчин, как человек военный, понимал – поздно, все кончено.

Это же поняли, видимо, и остальные: 31 августа в Москве оказались закрыты все лавки, и на другой день в городе невозможно было купить хлеба. В этот же день Ростопчин запретил продажу вина и даже отрядил на Винный двор и в питейную контору команду пожарных для уничтожения запасов алкоголя. (Пожарные приняли приказ так близко к сердцу, что успешно в тот же день перепились, и 2 сентября к обер-полицмейстерскому дому на сбор чинов московской полиции и пожарных пришли далеко не все, а из тех, кто все же добрался, некоторые были «бесчувственно пьяны»).

31 августа Ростопчин отправил в Ярославль свою жену и трех дочерей. «Прощание наше было страшно тягостно, мы расставались может быть навсегда» – записал Ростопчин.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

"Саяны не отличаются особо грандиозными, вызывающими зуд покорения у альпинистов вершинами. Нет здес...
Российский танкер «Тристан» уже захватывался сомалийскими пиратами – примерно год назад. Тогда судно...
В день рождения Марии-Антуанетты придворный астролог предсказал ей смерть на эшафоте, если только пр...
Легендарная королева Виктория. Живой символ британской монархии, правившая 64 года… Мы знаем ее по п...
«Кто любит меня, за мной!» – с этим кличем она первой бросалась в бой. За ней шли, ей верили, ее бог...
Ее прозвали «Черной вдовой» и «Мадам Змея». Ее ославили как «отравительницу» и «чернокнижницу». Ее с...