Век Наполеона. Реконструкция эпохи Тепляков Сергей
6
И Кутузов, и Ростопчин, а следом за ними – колонны летописцев и историков 1812 года, словно загипнотизированные, говорят только о двух вариантах развития событий: оставление Москвы или битва у ее стен.
То, что третий вариант – долговременная оборона Москвы – не рассматривался никем, с одной стороны странно, с другой – показательно. Только эти первые вопросы были поставлены и на военном совете в Филях 1 сентября.
На военном совете в Филях были 11 человек. Так как Вторая армия Багратиона была разгромлена, то от нее не было никого. Был Барклай, как командующий Первой армией, Беннигсен, как начальник Главного штаба, Ермолов, как начальник штаба Первой армии, и корпусные командиры Остерман, Дохтуров, Раевский, Уваров и Коновницын (вообще-то дивизионный начальник, но как раз накануне он был назначен командиром 3-го пехотного корпуса вместо убитого Тучкова 1-го). Был также полковник Толь, исполнявший должность генерал-квартирмейстера. Наконец, сам Кутузов. Одиннадцатым был Паисий Кайсаров, исполнявший при Кутузове должность дежурного генерала – он на совете права голоса не имел.
При этом почему-то не было Милорадовича (он на тот момент был командующим Второй армией), Костенецкого (командующий русской артиллерией), казачьего атамана Платова, Корфа (он при Бородине руководил двумя кавалерийскими корпусами), Багговута, Михаила Бороздина (командир 8-го корпуса), Александра Виртембергского, Дмитрия Голицына (командир кирасирского корпуса), Сиверса. В общем из числа уцелевших высших командиров русской армии Кутузов на военный совет позвал около половины. Голоса десяти приглашенных запросто могли разложиться пополам, но на это никто внимания не обратил: видимо, с самого начала было ясно, что на этом совете у всех голос совещательный, и только у одного – решающий.
Беннигсен, накануне ездивший выбирать позицию для нового боя, предлагал драться на поле между Филями и Воробьевыми горами. Коновницын предлагал идти навстречу французам и биться там, где армии столкнутся. Возможно, Коновницын боялся впрямую одобрить предложение Беннигсена, которого Кутузов показательно не жаловал. К тому же пример Бородина, где Коновницын с остатками выбитой из флешей Второй армии удерживался в чистом поле, показывал, что, если войска пришли в состояние исступления, невыгоды позиции роли не играют. За новую битву высказались также Дохтуров, Уваров и Ермолов.
Было заведомо понятно, что Толь не согласится с Беннигсеном – уже хотя бы потому, что позицию выбирал не он. Однако на стороне Толя был Барклай. Раевский и Остерман хранили молчание. Да и Беннигсен был ли на самом деле за сражение? Денис Давыдов в воспоминаниях описывал эпизод, когда уже при отступлении французов Ермолов в присутствии Беннигсена просил Кутузова атаковать под Красным Наполеона с гвардией. Хотя Ермолов при этом не раз обращался за поддержкой к Беннигсену, тот упорно молчал, а оставшись с Ермоловым тет-а-тет, пояснил: «Любезный Ермолов, если б я тебя не знал с детства, я бы имел полное право думать, что ты не желаешь наступления; мои отношения к фельдмаршалу таковы, что мне достаточно одобрить твой совет, чтобы князь никогда бы ему не последовал». Может, Беннигсен потому и высказывался за битву, что желал отступления?
За три недели до этого русская армия успешно оборонялась в Смоленске. Французы имели тогда и больше сил, и больше боевого энтузиазма, чем после Бородина, оборона была устроена наспех, без всякого плана, и опиралась на старые стены крепости, однако двухдневный бой не привел к разгрому русской армии, а, наоборот очень ее взбодрил. Более того, будь у русских желание, французам, вполне вероятно, пришлось бы перейти к долговременной осаде.
Ростопчин в своих записках так описывает Москву: «город этот был без рвов, без стен, и имел в окружности 42 версты». Да, Москва не была крепостью, но ведь испанская Сарагоса, просто небольшой город, в 1808 году выдержала две осады, первая из которых длилась три месяца и кончилась отступлением французов. К первой обороне испанцы вынуждены были перейти после того, как были разбиты под Алагоном. Французы атаковали сходу, но «едва наши колонны оказались на улицах города, отовсюду – из окон, с колоколен, с крыш, из подвалов грянули смертоносные выстрелы, которые нанесли войскам такие потери, что им пришлось отступить» (Марбо).
Сарагоса была окружена старой стеной трехметровой высоты с четырьмя воротами. Опорными пунктами обороны стали монастыри и каменные дома – но этого и в Москве было достаточно. Летом 1808 года регулярных войск в Сарагосе было всего девять тысяч человек, остальные сорок тысяч были ополченцы. Командиров выбирали, а кто не справлялся – расстреливали. Бились без затей – врага просто заваливали трупами: это была и тактика, и стратегия. Когда 3 августа французы ворвались в город через ворота Сан-Энграсия, испанцы выпустили на улицы обитателей сумасшедшего дома. В романе Стефана Жеромского «Пепел» описан весь тот ад, который встретил наполеоновских солдат: «Места, не прегражденные баррикадами, были изрезаны рвами. За первой батареей виднелась пониже вторая, за ней – третья. Четыре ближайших переулка с левой стороны улицы Сан-Энграсия и три следующие с правой были перегорожены ровной стеной, которая поднималась выше первого этажа. Все двери и окна были заложены камнями. Волосы встали дыбом у охваченной воинственным пылом обезумевшей толпы захватчиков: им предстояло идти в эту узкую щель, уходившую в облака». Даже при том, что летом 1808 года французам удалось захватить часть города, они все же не смогли победить и после продолжавшейся до 14 августа резни на улицах Сарагосы отступили.
При второй осаде, зимой 1808–1809 годов, французам пришлось подвезти осадную артиллерию и пробивать ядрами и бомбами все стены – даже стены библиотек, театров и храмов: «проходы, проделанные в этих развалинах, образовывали такой запутанный лабиринт, что для ориентации офицеры инженерных войск ставили указатели» (Марбо). Даже при этом биться пришлось за каждый дом – штурм, начавшийся 27 января, привел к капитуляции Сарагосы только 19 февраля 1809 года. Ожесточение обеих сторон было таким, что французы «убивали без разбора всех, даже женщин и детей, но и женщины и дети убивали солдат при малейшей возможности».
История Сарагосы была известна в России. В книге «Император Александр Первый» Великого князя Николая Михайловича приводится письмо Николая Лонгинова к русскому послу в Англии Семену Воронцову об оставлении Москвы со словами: «Видно, были важные причины, кои заставили отступить и не привести в действие первоначального плана защищать ее как Сарагосу».
Французы считали такое развитие событий весьма вероятным. В письме Г.Ж.Р. Пейрюса, казначея в администрации Главной квартиры Великой Армии, приведенном в книге Владимира Земцова «Французы в Москве», говорится о том, что у Кутузова было желание защищать город, «и это было вполне возможно, ибо Москва за ее пределами такова, что могла бы быть хорошо защищена». Однако против этого, писал Пейрюс, выступил будто бы Ростопчин и цесаревич Константин.
В 1812 году в Москве было около 300 тысяч жителей. Из них около 50 тысяч человек готовы были составить ополчение. В арсенале Москвы было немало оружия: историки пишут как минимум о 20 тысячах ружей и о шестистах пушках. Оружейные припасы – порох, селитру, свинец, ядра и пули – отчаявшись вывезти, топили в Москва-реке. Погубленного таким образом добра хватило бы на месяцы боев. Город, как показало потом полуторамесячное пребывание французов, был полон продовольствия. Кроме того, на Москва-реке стояли баржи с пшеницей (их при отходе было приказано утопить, и те из оставшихся в городе русских, кто знал о баржах, спасались потом от голода тем, что ныряли за зерном в реку).
Если хотя бы в середине августа Москву начали готовить к обороне, к приходу французов их ждала бы крепость. К Москве от Бородина русские шли неделю. Будь Ростопчин извещен Кутузовым о планах биться в Москве, то с имеющимся у него народом он бы и за это время успел более или менее подготовить город, сделав Кремль цитаделью, устроив несколько радиальных линий обороны в домах. Окраины, которые предстояло бы сдать французам, можно было отсечь от «русской» части города широкой полосой разрушений, а после этого, впустив неприятеля, уже и поджечь.
Единственное, чего не доставало Москве для обороны – определенности в ее судьбе и решимости ее начальников. Идея обороны города должна была исходить от Кутузова: Ростопчин военного опыта имел немного (только в молодости, в 1788 году, он участвовал в штурме Очакова), да и после вступления армии в Московскую губернию он перешел в подчинение Кутузову.
Испанцам в 1808 году, кроме Бога, оглядываться было не на кого: короля Карла IV и наследника Фердинанда Наполеон вывез, а Жозефа испанцы своим монархом не признали. А над Кутузовым, хоть он и звался главнокомандующим всеми вооруженными силами на суше и на воде, был еще царь. В одной из работ, посвященных Аустерлицу («Роль М.И. Голенищева-Кутузова в Аустерлицкой операции», Б.Г. Кипнис), сказано, что эту битву полководец Кутузов проиграл Кутузову-придворному. Две эти сущности беспрестанно боролись в Кутузове и в 1812 году, и солдат все никак не мог победить лакея. В рапортах, посылаемых Кутузовым императору, угадывается главное желание – не огорчить. Отметим, что ведь Кутузов напрямую так и не написал о сдаче Москвы: он «выпал» на несколько дней из переписки, рассчитывая, что дурную весть принесет кто-нибудь другой. (Так перед Аустерлицем он просил царского повара Толстого отговорить царя от сражения). За всеми этими маневрами и раздумьями было ли у Кутузова время всерьез задуматься о судьбе Москвы?
Оборона Сарагосы была организована «снизу», а оборону Москвы надо было организовать «сверху». Но для «верхов» неодолимым препятствием стала необходимость вооружить народ. (Возможно, основой для опасений стали известия о том, что в Белоруссии и на других территориях, оставшихся без управления, крестьяне стали избивать своих помещиков – не начнут ли и здесь?). В книге Любови Мельниковой «Армия и православная церковь Российской империи в эпоху наполеоновских войн» есть рассказ о том, как Ростопчин, решив раздать москвичам оружие из арсенала, уговорил митрополита Платона прежде выступить с речью и призвать народ «к спокойствию и порядку». Митрополит, еле живой немощный старик, приехал, «умолял народ не волноваться, покориться воле Божией, довериться своим начальникам и обещал ему свои молитвы». Это мало походило на призыв к смертному бою с нашествием. Затем вышел Ростопчин и объявил «милость государя»: «В доказательство того, что вас не выдадут безоружных неприятелю, он вам позволяет разбирать арсенал: защита будет в ваших руках». В общем, вместо организации обороны, решено было «каждый за себя». Описание этого эпизода современник завершал так: «Большая часть ружей была без курков, и сабли заржавлены. Кроме того, ни у кого не было пороху, но никто не обратил внимания на эти неудобства».
Показательно, что еще не зная о решении Кутузова, Ростопчин велел запереть московские колокольни: 1 сентября был праздник («старый новый год»), но Ростопчин опасался, что возбужденный и хоть кое-как, но вооруженный, народ воспримет звон колоколов как набат, призывающий к грабежу.
Существовала и другая сторона дела. Кутузов наверняка полагал свою армию разгромленной совершенно. В общем-то некоторые командиры были в этом с ним солидарны – Барклай еще в разгар Бородина считал сражение полностью проигранным. По пути к Москве Кутузов то и дело пытается понять, сколько у него есть войска. 29 августа от имени начальника Главного штаба Ермолов пишет командованию 1-й Западной армии «Не взирая на неоднократно отданные приказания о доставлении сведений о потере в сражении 26-го августа и по сие время от некоторых корпусов оных не имеется». 31 августа Ермолов снова пишет о том же, и только 1 сентября, в день военного совета, 1-я армия посчитала своих живых – в строю было около 45 тысяч человек. Потери 2-й армии были посчитаны и вовсе уже после оставления Москвы – просто в ней в общем-то некого было считать: 8-й пехотный корпус, например, из почти 15 тысяч человек на 6 сентября имел в строю 5824 унтера и рядовых. (Цифры приводятся по книге «Бородино. Документальная хроника», М., РОССПЭН, 2004).
Получается, что на пути к Москве у Кутузова было в лучшем случае 60 тысяч человек – измученных страшной битвой, а еще больше – обескураженных немедленным после нее отступлением. Московское ополчение Кутузов всерьез не принимал: кто? чем вооружены? да еще и сколько их? Да, по всей стране формировались новые полки – но когда еще они придут? В такой обстановке каждый обученный обстрелянный солдат становился золотым.
Ростопчин присылал письма одно другого бодрее, но Кутузов, видимо, не верил им – сам был мастак писать рапорты (в одном из вариантов донесения о Бородинском бое, например, сказано, что неприятель не только отступил, но «на следующий день генерал Платов был послан для его преследования и нагнал его арьергард в 11 верстах от деревни Бородино»). К тому же и на других направлениях успехами не пахло: Тормасов 31 июля был атакован корпусами Ренье и Шварценберга при Городечно и с потерями отошел к Луцку; Витгенштейн после двухдневных (5–6 августа) боев за Полоцк отступил за реку Дриссу. Кутузов оценивал ситуацию как отчаянную, и после Бородина даже послал приказы Чичагову и Тормасову идти с армиями к Москве. Но те, получив депешу в середине сентября и понимая, что на дорогу потребуется еще полтора месяца, решили приказами пренебречь и остались на месте – тем более, кто-то ведь должен был удерживать корпуса Ренье и Шварценберга.
К тому же, как все тогда, Кутузов переоценивал противника. Он считал, что у Наполеона есть за душой какой-нибудь фокус (за Наполеона уже давно, как за студента, «работала зачетка»), не предполагая, что тот после Бородина сам был в отчаянии. В июне 1912 года журнал «Русский инвалид» опубликовал текст приказа, написанного Наполеоном вечером после Бородинской битвы: «Французы! Вы разбиты! Вы позволили покрыть себя бесчестьем и позором! Только одною кровью русской вы сможете смыть это пятно! Через два дня я вновь дам сражение, еще более кровопролитное, нежели вчера; пусть погибнут в нем трусы, я хочу командовать только храбрыми! Наполеон. Битва под Москвой. 1812».
Обнародован приказ не был – ночью русские ушли. (Оригинал будто бы был среди бумаг Бертье, захваченных казаками при Березине. Список с него хранился в архиве генерал-адъютанта Драгомирова, вдова которого и предоставила его для публикации). 30 августа французы остановились, и Кутузов решил, что этим неприятель «дает время силам, направленным на правый наш фланг, обойти его». Однако на деле Наполеон хотел выяснить, не обходят ли его русские – словом, неизвестно, кто кого боялся больше. Настроение императора понятно: больше двух месяцев гнаться за русскими, схлестнуться с ними и – снова не получить ничего, кроме груды своих и чужих мертвецов. В этом случае один только вид Москвы, приготовившейся к обороне, мог довести императора как минимум до припадка.
С другой стороны, осада Москвы, которая вряд ли была бы удачна для французов, заставила бы Наполеона начать отступление самое позднее в середине-конце сентября, а не на вторую неделю октября, под самые холода. Возьмись русские оборонять Москву, шансы Великой Армии уцелеть, как ни парадоксально, были бы куда выше. Вряд ли Кутузов обдумал это – видимо, кто-то и в самом деле руководил им.
7
Утром 1 сентября Ростопчин отправился к Кутузову. Цель этой поездки в своей афишке он определяет невнятно, и даже в воспоминаниях, составленных спустя долгое время, не вносит особой определенности: «для меня было важно знать, что хочет делать этот человек».
Возможно, Ростопчин где-то в глубине души хотел увериться, что Кутузов знает волшебное слово. Может, хотел решить: молиться ли на Кутузова или плюнуть наконец ему в лицо?
Именно Ростопчин 5 августа написал Александру Первому письмо со словами «Армия и Москва доведены до отчаяния слабостью и бездействием военного министра, которым управляет Вольцоген. В главной квартире спят до 10 часов утра; Багратион почтительно держит себя в стороне, с виду повинуется и по-видимому ждет какого-нибудь плохого дела, чтобы предъявить себя командующим обеими армиями. Москва желает, Государь, чтобы командовал Кутузов и двинул Ваши войска, иначе, Государь, не будет единства в действиях, тогда как Наполеон сосредоточивает все в своей голове». Государь внял просьбе – и вот что вышло: французы под Москвой! (Опала, в которую попал Ростопчин в 1814 году, отчасти могла быть вызвана соображением императора «Вот кого ты мне насоветовал»)…
Они встретились на Поклонной горе. Кутузов грелся у костра. Увидев Ростопчина, он отвел его в сторону и они говорили около получаса. «Беседа оказалась весьма любопытная в отношении низости, нерешительности и трусливости начальника наших армий», – записал Ростопчин о том, кто еще три недели назад был его протеже. Кутузов сказал графу, что вот на этом месте дано будет французам сражение. Ростопчин начал указывать на слабые места позиции и на то, что противник может ворваться в Москву на плечах русской армии. Кутузов стал просить Ростопчина прислать для армии архиерея с чудотворными иконами, а лично ему – вина, ссылаясь на то, что битва будет еще не завтра. После Кутузова Ростопчин разговаривал с Дохтуровым, с Барклаем, с Беннигсеном, со своим 17-летним сыном, который был контужен в Бородинском бою. «Солдаты глядели угрюмо, офицеры – уныло; бестолковщина была повсюду», – записал Ростопчин. Вернувшись в Москву он вечером, после восьми, получил от Кутузова письмо, в котором содержалось решение военного совета об отступлении.
Армия пошла через Москву в два часа пополуночи. Картина была апокалиптическая: во всех московских храмах отворили двери, и священники в полном облачении со Святыми Дарами благословляли шедшее мимо войско. Для многих все было как во сне: ум отказывался верить в то, что видели глаза. Офицер лейб-гвардии Семеновского полка Александр Чичерин записал в дневнике: «Когда мы шли через город, казалось, что я попал в другой мир. Все вокруг было призрачным. Мне хотелось верить, что всё, что я вижу, – уныние, боязнь, растерянность жителей – только снится мне, что меня окружают только видения».
Так же и гражданские пытались не верить своим глазам: может, это маневр? Может, войска просто готовятся к новой битве?
До последнего момента гражданское население питалось слухами один причудливее другого. Николай Муравьев, будущий покоритель крепости Карс, а в 1812 году – 18-летний прапорщик-квартирмейстер, слышал от одного знакомого, что «английское войско идет на выручку Москвы и что он даже сам видел английскую конницу». Когда сам Муравьев попал в Москву, вместо английской конницы он увидел, что «город наполнялся вооруженными пьяными крестьянами и дворовыми людьми, которые более помышляя о грабеже, чем о защите столицы, стали разбивать кабаки и зажигать дома». Муравьев откликнулся на призыв о защите одного купца, чью лавку грабили солдаты, разогнав их: «Потом я сожалел, что помешал солдатам попользоваться товаром, который достался же французам».
Русская армия шла через Москву в полном хаосе. Кутузов не показывался: поведение солдат не мог предсказать никто. Они ведь надеялись, что Кутузов все исправит. Они выстояли в этот адский день Бородина и, возможно, как люди верующие, ожидали в ответ чуда, Божьей милости – что неприятель убоится и побежит. Ан нет. Чуда не произошло. «Кутузова никто не видит; Кайсаров за него подписывает, а Кудашев всем распоряжается, – писал в письме Федор Ростопчин. – Армия измучена, без духа, вся в грабеже. В глазах генералов жгут и разбивают дома. Вчера два преображенца грабили церковь. Но по 5000 человек в день расстреливать невозможно».
Артиллерист Суханин в «Журнале участника войны 1812 года» писал: «Войска, будучи расстроены и проходя через богатый город, не избежали искушения, тем более что виноторговцы отдавали целые ящики, наваливали их на обозы, лишь бы добро не досталось неприятелю».
Множество солдат перепилось до крайности и валялось на улицах Москвы. Командовавший арьергардом генерал Милорадович, чтобы спасти их, выговорил у французов 10 часов на эвакуацию города. Правда, о пьяных солдатах Милорадович не упоминал: он пригрозил французам, что, если они поспешат войти в Москву, их будут резать на улицах города, как в Испании. Командовавший французским авангардом Мюрат, видимо, и предположить не мог, что благородная ярость россиян уже на совесть залита вином, и согласился подождать. Все это время солдат собирали на улицах и приводили в чувство. (Однако даже потом, по вступлении французов в город, оказалось, что разбудить удалось не всех. Генрих Росс, врач вюртембергских конных егерей, вступивших в Москву 2 сентября, записал: «…наши пронюхали, что у валявшихся по улицам спящих русских во фляжках есть водка. Не смея слезть с коня, кавалеристы ухитрялись перерезать кончиком сабли ремни, которыми фляжки были привязаны к ранцам, и подхватывать самые фляжки крючочками, выточенными на кончиках сабель. Этим хитроумным способом добыта была водка, которая давно уже была редкостью»).
Эту ночь Ростопчин не спал: к нему с разными слезными просьбами приезжал разный народ. В одиннадцать вечера прибыли принц Вюртембергский и герцог Ольденбургский с требованиями образумить Кутузова и дать Наполеону бой. Ростопчин посоветовал им обратиться к Кутузову напрямую, напомнив, что первый доводится царю дядей, а второй – двоюродным братом.
В 10 утра Ростопчин решил уезжать сам. У его дома была толпа народа. Федор Мускатблит писал, что это пришли за объяснениями те, кто накануне ждал Ростопчина на Трех Горах. «Необходим был громоотвод. Он нашелся. О нем вспомнили», – пишет Мускатблит: «он» был Верещагин.
Впрочем, Петр Вяземский, современник эпохи, скептически относится к мысли о том, что Ростопчин пожертвовал Верещагиным из страха за свою жизнь: «догадка, что Ростопчин принес эту жертву для личного спасения своего, не заслуживает ни малейшего доверия. Во-первых, всею жизнью своею, характером своим он отражает эту догадку: никто не имеет права опозорить ею имя его. Во-вторых, бояться ему народа, хотя столпившегося пред домом его, было нечего: как Московский генерал-губернатор, оставляющий Москву, не добровольно, а в силу неотвратимых обстоятельств, он имел все возможные способы отвлечь народ и приказать ему собраться для совещания в совершенно противоположную часть города, а сам благополучно при этом выехать другими улицами из города. (…) Скорее уже можно заключить, что, по какому-то роковому вдохновению, он намеренно замедлил с отъездом, чтобы сопоставить лицом к лицу народ и того, которого признавал он изменником народу Ему могло казаться, что в этом жертвоприношении совершает он суровый, но налагаемый на него долг возмездия. Разумеется, понятие не христианское, а более языческое».
У Толстого, который, надо думать, пользовался рассказами современников 12-го года, написано, что Верещагин был один. Ростопчин же в своих воспоминаниях пишет, что с Верещагиным привели и учителя фехтования француза Мутона. Вина за обоими была одна – симпатии к Франции и побуждение народа к бунту. Ростопчин, указывая на Верещагина, сказал: «Он один из всех русских осрамил имя русского и через него погибает Москва». Ростопчин писал: «я объявил ему, что он приговорен Сенатом к смертной казни и должен понести ее, и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями». Московский Сенат приговорил Верещагина «только лишь» к лишению доброго имени, плетям и ссылке, но об этом никто не вспомнил либо не напомнил. Было утро 2 сентября, французы стояли у стен Москвы, армия громила кабаки – кто-то должен был быть в этом виноват?! Сабли засвистели, хлынула кровь. По одной из версий Верещагин еще успел сказать: «Грех вам будет, ваше сиятельство». В воспоминаниях Ростопчина специально сказано: «он упал, не произнеся ни одного слова»… – видимо, граф эти слова помнил, они жгли Ростопчина всю его несчастливую жизнь.
Мутон видел страшную смерть Верещагина и молился, ожидая для себя того же. Однако Ростопчин сказал французу: «Дарую вам жизнь; ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему отечеству».
Историки пишут, что Александр I не одобрил историю Верещагина, приводя в подтверждение текст царского письма Ростопчину: «Я бы совершенно был доволен Вашим образом действий при таких трудных обстоятельствах, если бы не дело Верещагина, или, лучше сказать его окончание». Однако, как в музыке, в этом письме надо слышать полутона: даже признав, что «его казнь была бесполезна», царь пеняет графу не за то, что Верещагин был лишен жизни, а за то, как и кем это было произведено: «она (казнь – СТ.) ни в каком случае не должна была совершиться таким способом. Повесить, расстрелять – было бы гораздо лучше». Как и для Ростопчина, для царя жизнь Верещагина не стоила ни гроша, Александр только напоминал, что государство не должно передоверять кому бы то ни было право распоряжаться жизнью и смертью своих подданных – а в случае с Верещагиным Ростопчин передал это право толпе, народу.
По окончании войны Верещагин наверняка был бы прощен: в 1816 году Мешкову царским указом вернули чин и дворянство, а почтдиректор Ключарев был возвращен из Воронежа, произведен в тайные советники и сделан сенатором. Тогда же Александр Первый, приехав в Москву впервые после войны, вызвал к себе отца несчастного Верещагина, долго беседовал с ним наедине, пожаловал ему самый драгоценный из находившихся при нем перстней и приказал выдать 20 тысяч рублей.
8
После убийства Верещагина Ростопчин поехал прочь из Москвы. «Я остановился на одном из бульваров (…) Я был поражен пустотой, господствовавшей повсюду; на протяжении одного лье я увидел только одну женщину с ребенком, стоявшую у окна, да еще толстого старика, сидевшего в халате перед своим домом…», – записал он.
У моста через Яузу Ростопчин встретился со свитой Кутузова, который пожелал ему доброго дня, «что можно было принять за сарказм», и даже добавил: «Могу вас уверить, что я не удалюсь от Москвы, не дав сражения», что звучало уже и вовсе как издевательство.
Александр Кошелев, один из тех, кто готовил крестьянскую реформу 1861 года, а в 1812 году – шестилетний мальчик, так запомнил этот день: «Большая дорога была запружена экипажами, подводами, пешими, которые медленно тянулись из белокаменной. Грусть была на всех лицах; разговоров почти не было слышно; мертвое безмолвие сопровождало это грустное передвижение. Молодые и люди зрелого возраста все были в армии или ополчении; одни старики, женщины и дети были видны в экипажах, на телегах и в толпах бредущих».
Мысль о том, что Москва обречена, до тех пор неосознаваемая, поражала человека разом, как пуля. Тысячи москвичей устремились из города кто в чем, кто как. Старшина Английского клуба Нелединский еще утром 2 сентября не предполагал, что Москва будет брошена: ехавши по улице на извозчике, он вдруг увидел уходящие русские войска и, даже не заезжая домой, велел извозчику гнать вон из города – так и спасся.
Примерно так же – позднее позднего – пустилась в путь Наталья Зубова, дочь великого полководца Александра Суворова, 37-летняя мать шестерых детей. Уже в пути обоз остановили французы. Однако это был 1812 год: узнав, что перед ними дочь Суворова, патруль, согласно легенде, отдал ей честь и проводил до русских аванпостов.
Были и «прособиравшиеся» – в числе их семья Александра Герцена, спустя время будто бы своим «Колоколом» разбудившего декабристов. В «Былом и думах» Герцен писал со слов своей няни Веры Артамоновны: «Папенька-то ваш, знаете какой, – все в долгой ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили: пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой. Наконец-таки мы уложились, и коляска была готова; господа сели завтракать, вдруг наш кухмист взошел в столовую такой бледный да и докладывает: «Неприятель в Драгомиловскую заставу вступил!», – так у нас у всех сердце и опустилось, сила, мол, крестная с нами! Все переполошилось; пока мы суетились да ахали, смотрим – а по улице скачут драгуны в таких касках и с лошадиным хвостом сзади. Заставы все заперли, вот ваш папенька и остался у праздника, да и вы с ним; вас кормилица Дарья тогда еще грудью кормила, такие были тщедушные да слабые».
Вместе с семейством Герцена в городе осталось по разным оценкам до 20 тысяч человек. Это были торговцы-евреи, прислуга, имевшая приказ хозяев оберегать добро, разный народ, которому некуда было идти и особо нечего было спасать. Пишут, что в Кремле французы встретили вступивший в Москву и разминувшийся с армией новосформированный полк – он разбежался. Осталось большое число раненых – Ростопчин пишет «полторы тысячи», другие – до двадцати тысяч. Было еще немалое количество отставших русских солдат, офицеры полиции, оставленные для наблюдения за неприятелем, и наверняка какое-то количество людей, главным побуждением которых было увидеть вблизи и во всех подробностях завораживающее зрелище крушения мира.
Сдача Москвы для русских людей была делом непредставимым, запредельным, как реагировать на это, никто не знал. Как всегда, от великого до смешного было рукой подать. Московский полицмейстер, по воспоминаниям Николая Тургенева (дальний родственник Тургенева-писателя), оставляя город, послал царю донесение. Обращаясь к императору, чиновник по протоколу не мог написать «имею честь сообщить», а должен был всякий раз упоминать, какое его по этому поводу постигло счастье. Поэтому рапорт начинался словами: «Имею счастье известить Ваше Величество, что французы заняли Москву…»
Пишут, что император, получив первое сообщение о том, что Москва оставлена французам, заперся в кабинете на всю ночь, а утром вышел седым…
9
Утром 2 сентября Великая Армия увидела Москву. Сержант гвардии Бургонь (впервые его воспоминания были опубликованы в России в 1898 году, я же цитирую его по изданию «Правда-пресс», Москва, 2005 год) увидел русскую столицу с Поклонной горы около двух часов дня: «Был прекрасный летний день; солнце играло на куполах, колокольнях, раззолоченных дворцах.
Многие виденные мною столицы – Париж, Берлин, Варшава, Вена и Мадрид – произвели на меня впечатление заурядное; здесь же другое дело: в этом зрелище для меня, как и для всех других, заключалось что-то магическое…».
В 3.30 пополудни гвардия вступила в Москву. Еще в предместье на гвардейцев кинулись какие-то люди с вилами, ружьями и пиками. Бургоню запомнился старик «в овчинном полушубке, стянутом ремнем, длинные седые волосы развевались у него по плечам, густая белая борода спускалась по пояс», который с вилами бросился на тамбур-мажора, посчитав его из-за позументов и галунов «чем-то вроде генерала». Гвардейцы отобрали у старика его оружие, а его самого сбросили с моста. «Далее нам встретились и другие русские, стрелявшие в нас; но так как они никого не ранили, то и у них просто вырывали ружья, разбивали, а потом спроваживали ударами приклада под зад».
Примерно с таким же сопротивлением столкнулся вступивший в город в два часа дня Висленский легион: «У одного дома раздался громкий крик. Рослый парень в праздничном синем кафтане, порядком подвыпивший – это был второй виденный мною москвич – вышел из запертого дома и хотел пробраться через улицу в другой дом. Не говоря ни слова, он раздвинул солдат, наполнявших улицу. Так как перед вступлением в город строжайше приказано было людям обращаться с обывателями ласково, то они промолчали; но когда разгулявшийся детина слишком невежливо затронул офицера, последний выругал его и погрозил ему шпагою; тогда и солдаты накинулись на москвича. А москвич и ухом не повел; он только сбросил с себя кафтан, обнажил свою грудь и закричал: «Ну, сажай холодное железо в русскую грудь!» Эта выходка озадачила всех; никто не вымолвил ни слова. Мужик как ни в чем ни бывало пошел дальше, отворил ворота в небольшой домик и тщательно запер их засовом, как мы могли расслышать явственно», – записал офицер легиона Брандт.
Куанье, который был послан в Москву с депешей для Мюрата, пишет о более серьезном эпизоде: «нас встретил град пуль из окон арсенала. Мы повернули назад, двери арсенала были открыты настежь, на первом и на втором этажах было полно пьяных солдат и крестьян. Началась бойня; те, кому удалось бежать, скрылись в церкви».
Уже тогда французов удивила пустота на улицах. «Не было видно ни души, даже ни одной женщины, – удивленно пишет Бургонь, – и некому было слушать музыку, игравшую «Победа за нами!». Гвардейцы решили, что москвичи, робея, подсматривают через щелки ставен.
Час гвардейцы шли по Москве до Кремля, однако перед ним повернули влево и вышли к дому, который Бургонь называет «губернаторский» (скорее всего, это был не дом Ростопчина на Лубянке, а построенная Матвеем Казаковым резиденция генерал-губернаторов, нынешнее здание Моссовета на Тверской, 13. Тогда дом был трехэтажным, еще два этажа надстроили в 1944–1946 годах, чтобы здание не потерялось на фоне соседних многоэтажек. В доме же Ростопчина на Лубянке разместился генерал-адъютант Лористон). Несмотря на приказ никуда ни под каким видом не отлучаться, солдаты тотчас же бросились окрест в поисках провианта, и скоро вино, водка, варенье и сахар были у них в изобилии.
«Час спустя после нашего прибытия начался пожар», – отмечает Бургонь. Значит, первый огонь полыхнул в Москве около шести вечера 2 сентября. В семь загорелось за «губернаторским» домом, а отправившийся туда патруль был обстрелян и вступил в настоящий бой с девятью русскими. Вряд ли это заняло много времени, но когда патрульные, в числе которых был и Бургонь, решили вернуться к полку, оказалось, что пройти прежней дорогой невозможно – «пламя справа и слева образовало сплошной свод». Только в два часа ночи патруль Бургоня выбрался к полку, дав по городу круг – за это время к патрулю прибились другие солдаты, а также две русские актрисы с 12-летним мальчиком.
К тому времени, совершив первый рейд по домам москвичей, их кладовым и погребам, гвардия уже не походила на самое себя: «наши солдаты были одеты кто калмыком, кто казаком, кто татарином, персиянином или турком, а другие щеголяли в дорогих мехах… – писал Бургонь. – Некоторые нарядились в придворные костюмы во французском вкусе, со шпагами при бедре, с блестящими, как алмазы, стальными рукоятями». Этим необычайным маскарадом и грандиозной попойкой закончили французы первый день в Москве.
10
Пока гвардия перестреливалась с русскими, инспектировала винные погреба и переодевалась к «маскараду», великий завоеватель ждал на Поклонной горе депутацию с ключами от города.
В октябре 1806 года ключи от Берлина Наполеону вручил прусский принц Хатцфельд (сам Берлин украсили флагами) – наверное, и в России Наполеон ждал, что вот-вот приедет какой-нибудь принц. «Наполеон думал, что сдача русской столицы совершится таким же порядком, как сдача Вены», – насмешливо пишет Николай Муравьев. И это после трех месяцев шедшей против всяких правил войны! Известие, что Москва пуста, потрясло Наполеона. Федор Корбелецкий, по случайности попавший во французский плен чиновник министерства финансов, находясь в этот момент в свите Наполеона (французы «консультировались» у Корбелецкого в тех случаях, когда не могли объяснить себе происходящее, а отсутствие в Москве жителей было как раз из таких), записал: «он представлял собой человека, беснующегося или мучимого жестокими конвульсиями, что продолжалось битый час: и во все это время окружавшие его генералы стояли перед ним неподвижно, как бездушные истуканы, и ни один не смел шевелиться».
К Наполеону все же привели какую-то депутацию, частью состоявшую из имевшихся в Москве иностранцев – в ней были, например, Фредерик Виллерс, преподававший в Московском университете французский язык, и смотритель университетского музея Ришар. Ростопчин в своей книге «Правда о пожаре Москвы» ядовито описывает: «депутация города Москвы состояла из дюжины простых людей, очень худо одетых. Представлявший в сем торжественном случае и дворянство, и духовенство, и чиновников и купеческое сословие был ни что иное как типографский фактор. Наполеон, видя всю странность такой комедии, обратился к нему спиной».
В книге московской дворянки Елизаветы Яньковой «Рассказы бабушки» говорится о некой москвичке Загряжской, которая встретила Бонапарта при его вступлении в столицу и поднесла ему ключи, которые выдавала за кремлевские. «Жаль, что он не велел примерить: приходились ли они ему по замкам. Я думаю, сплутовала она и подсунула ему связку ключей от своих амбаров и погребов», – писала Янькова. Наполеон в общем-то уже в этот момент мог сказать «от великого до смешного – один шаг», но он, видимо, решил делать вид, что ничего смешного еще нет, одно великое: Загряжской император французов пожаловал село Кузьминки, за роскошь именовавшееся «русский Версаль». По возвращении русских настоящий хозяин Кузьминок князь Голицын выставил Загряжскую из имения с большим трудом.
Потеряв время на ожидание «бояр» и испортив себе настроение их видом, Наполеон решил въехать в русскую столицу утром следующего дня. Он заночевал за городом, в доме трактирщика у Дорогомиловской заставы. Настроения это ему не поправило:
всю ночь императора атаковали русские клопы. «На следующее утро мы обнаружили в постели императора и на его одежде клопов, которые так привычны в России, – писал Констан. – Всю проведенную в том доме ночь император не спал». К тому же в доме стояла нестерпимая вонь, которую не могли победить ни алоэ, ни уксус, сжигавшиеся Констаном – вполне вероятно, трактирщик в стратегических местах оставил массу неозонировавших воздуха предметов.
Поднявшись до света Наполеон двинулся в город, оставив поле битвы за русскими клопами. Констан пишет, что в Кремле император был в шесть утра. Сегюр также указывает, что император отправился в Москву на рассвете. Но вполне вероятно, «отправился» еще не значило «поехал»: Корбелецкий пишет, что Наполеон «въехал в город во вторник, 3 числа, в половине одиннадцатого утра, в Дорогомиловскую заставу».
Город не имел праздничного вида. «Арбат был совершенно пуст. Первые и единственные лица, которые видел на сей большой улице Наполеон, были у окна арбатской аптеки содержатель оной и раненый французский генерал, накануне к ним поставленный постоем. Подъехав поближе, Наполеон посмотрел на них вверх весьма злобно…», – писал Корбелецкий. Наполеону было от чего злиться: еще ни одна столица, даже Мадрид, не встречала его так. Отовсюду несло дымом. Меневаль пишет, что сразу после въезда императора в Кремль, вспыхнул Китай-город – «громадный базар, окруженный галереями с большими магазинами, маленькими лавками и подвальными помещениями. (…) Все попытки потушить огонь оказались бесплодными, и пожар базара в Китай-городе стал сигналом для всеобщего городского пожара. Город превратился в одну громадную печь, из которой к небесам вырывалась масса огня».
В книге М. Горностаева «Генерал-губернатор Москвы Ф.В. Ростопчин: страницы истории 1812 года» говорится: «Московский пожар развивался в следующем порядке. Первыми загорелись москательные и скобяные ряды, здания за Яузским мостом и на Солянке, вокруг Воспитательного дома, магазины, лавки, винный двор, барки с имуществом артиллерийского и комиссариатского департаментов. По свидетельству чиновника Корбелецкого пожары в Замоскворечье начались уже тогда, когда французы еще только вступали в Дорогомиловскую слободу. 3 сентября, когда Наполеон въезжал в Кремль, город уже полыхал повсюду:
Гостиный двор был целиком во власти огненной стихии, разрастался пожар возле Яузского моста, угрожая дворцу заводчика Баташова, служившего резиденцией Мюрата. Французы, действуя вместе с русскими, отстояли дворец, но деревянные здания вокруг погибли полностью. 3 сентября пожар также бушевал на Покровке и в Немецкой слободе. Неожиданно запылали казенные хлебные магазины, располагавшиеся вдоль берега Москва-реки и взорвался артиллерийский склад. Утром казаки на глазах французов подожгли Москворецкий мост. Когда в тот же день французские генералы и офицеры направились в Каретный ряд, чтобы выбрать себе роскошные экипажи, то вскоре вся улица оказалась во власти пламени. В ночь с 3 на 4 сентября были уничтожены и комиссариатские барки, севшие на мель на Москва-реке. В эту же ночь поднялся сильный ветер, и к утру Белокаменная превратилась в бушующее море огня. В дальнейшем пожар стих, однако в отдельных местах возникали его новые очаги, горевшие вплоть до выхода французской армии из Москвы».
В одном из своих писем французский интендант Анри Бейль, ставший потом писателем Стендалем, описывал, как 3 сентября он со своими товарищами и слугами пытался выбраться из пылающего города. Порядок в армии, мягко говоря, хромал: «На наших глазах некий Савуа, конноартиллерист, пьяный, бил плашмя саблею гвардейского офицера и осыпал его бранью. Он был неправ, и дело кончилось извинениями. Один из его товарищей по грабежу отправился в улицу, объятую пламенем, где вероятно и погиб», – пишет Анри Бейль. И дальше: «Мой слуга был совершенно пьян. Он натащил в коляску скатертей, вина, скрипку, которую заграбил для себя (…) Пожар был далеко от нас и окутывал весь воздух на далекое расстояние и большую высоту дымом какого-то медного цвета…».
Стендаль в обозе генерала Дарю, которому подчинялся, пытался выехать из Москвы. Однако по ошибке обозники въехали прямо в середину пожара и только в одиннадцать вечера 3 сентября выбрались из города. Первое, что они увидели, была «громадная пирамида, которую образовали вывезенные из Москвы мебели и фортепьяны» – ведь было же дело французам таскать из огня шкафы и буфеты!
Пожар выгнал из города не только вступившие в нее войска, но и остававшихся в ней жителей, которые устроили неподалеку целые «лагеря беженцев».
Потомки спорят, кто же решил сжечь Москву, а для очевидцев и современников это вопросом не было. «Ростопчин постоянно устраивает новые поджоги; остановится пожар на правой стороне – увидите его на левой в двадцати местах, – писал в письме Стендаль. – Этот Ростопчин или негодяй, или Римлянин».
Тот же Бургонь пишет о многочисленных группах поджигателей, которые встречались ему и его товарищам постоянно. Дворец, на охрану которого гвардейцы были отряжены 7 сентября, был подожжен буквально у них на глазах: «огонь показался сразу в 12–15 местах, – писал Бургонь. – Видно было, как он вылетал из окон чердаков». Уже 4 сентября был отдан приказ расстреливать всех, кто уличен в поджоге. Экзекуции проводились на площади, получившей у французов название «Площадь повешенных», так как расстрелянных потом вздергивали на фонарях – для примера. Правда, пример был обратный: «местные жители падали ниц вокруг этих виселиц, целуя ноги повешенных и осеняя себя крестом» – записал Констан. (Историк Москвы Михаил Пыляев пишет, что вешали на Тверском бульваре напротив принадлежавшего Римскому-Корсакову дома, который под номерами № 24 и 26 существует до сих пор).
Генерал Михайла Воронцов в воспоминаниях пишет о пожаре Москвы: «Я ничего не буду говорить о том, как это могло случиться, скажу только, что когда под Смоленском мы соединились в Первой армией, мы слушали о твердой решимости сжечь Москву, нежели оставить ее, изобилующей всевозможными запасами, неприятелю, и все внимали этому с восторженностью и ликованием».
18 июля, перед отъездом Александра Первого из Москвы, Ростопчин спросил у него, как ему действовать на посту московского главнокомандующего. Император отвечал: «Я даю вам полную власть действовать, как сочтете нужным. Как можно предвидеть в настоящее время, что может случиться? Я полагаюсь на вас».
В письме от 6 августа Ростопчин писал Багратиону, совершенно не стесняясь в выражениях: «Хочет Наполеон Россию проебать и сделать из нее блядь. А я так думаю, она целкой останется». Подсознательно предвидя логическим своим умом неизбежное, Ростопчин не хотел, чтобы Москва оказалась в одном ряду с Веной и Берлином, куда Наполеон входил по первому своему желанию, как завсегдатай в публичный дом. Москва представлялась Ростопчину девственной плевой России, а Наполеон – охотником за этой девственностью. Ростопчин решил, что если уж придется хоронить Россию, то в белом девичьем гробу.
12 августа он писал Багратиону: «Когда бы случилось, чтобы вы отступили к Вязьме, тогда я примусь за отправление всех государственных вещей и дам на волю каждого убираться, а народ здешний, по верности государю и любви к отечеству, решительно умрет у стен московских, а если Бог ему не поможет в его благом предприятии, то, следуя русскому правилу: не доставайся злодею – обратит город в пепел. (…) О сем недурно и ему дать знать, чтобы он не считал на миллионы хлеба, ибо найдет он уголь и золу…».
Денис Давыдов в своих воспоминаниях писал: «Граф Ростопчин на Поклонной горе, увидав возвращающегося с рекогносцировки Ермолова, сказал ему: «Алексей Петрович, зачем усиливаетесь вы убеждать князя защищать Москву, из которой уже все вывезено; лишь только вы ее оставите, она, по моему распоряжению, запылает позади вас».
И она запылала… «Мы никак не хотели верить, что пламя пожирало Москву, и полагали, что горит какое-нибудь большое селение, лежащее между нами и нашей столицею, – писал Николай Муравьев. – Свет от сего пожара был такой яркий, что в 12 верстах от города, где мы находились, я ночью читал какой-то газетный лист, который на дороге нашел».
Полыхало так, что даже дождь, шедший, по свидетельству Бургоня, 5 сентября, нисколько не утихомирил огня. Французы, исследовавшие город на предмет провианта и ценностей, оказавшись окружены пламенем, чаще всего искали укрытия и оставались в нем, дожидаясь, пока все вокруг не выгорит дотла.
Москва горела две недели. Наполеон смотрел на это со все увеличивавшимся ужасом. В некоторых книгах приводят цитату, якобы взятую из его дневника: «Как фантастичен Вергилий, у него Троя будто бы сгорела за одну ночь».
В страшном огне сгорели дома, имущество, люди. Москва выгорала кварталами. От Московского университета остался только больничный корпус и ректорский домик. Сухарева башня Кремля выгорела изнутри – огонь уничтожил весь хранившийся в ней архив. Были уничтожены полная редкостей библиотека Бутурлина, Петровский и Арбатский театры. Сильно пострадал дом Пашкова – тот самый, где до войны в пруду плавали лебеди, а по парку бродили павлины. Сгорел Слободской дворец, где в июле московское дворянство и купечество приветствовало царя. Сгорели почти все дома по Никитской, Гостиный ряд и все лавки, Немецкая Слобода, и еще сотни каменных и деревянных домов. Выгорело здание Английского клуба вместе с обстановкой. (Строивший этот дворец 74-летний архитектор Матвей Казаков, выехавший из Москвы незадолго до сдачи в Казань, узнав о гибели его и многих других своих творений, слег и 26 октября умер).
Погибла вся библиотека Карамзина – он взял с собой только рукопись «Истории государства Российского». Карамзин, как и многие, был в странном психическом состоянии: «Не хотелось думать, не хотелось верить, не хотелось трусить в собственных глазах своих…», – писал он своему товарищу Ивану Дмитриеву.
В доме Мусина-Пушкина в пепел обратилась рукопись «Слова о полку Игореве». (Текст не пропал: к счастью, в 1808 году она была напечатана в Москве и продавалась в книжной лавке Кольчугина, по каковому поводу были даже «анонсы в прессе»: «Ироическая Песнь о походе на Половцев Удельного князя Новагорода-Северского, Игоря Святославича, писанная старинным языком в исходе XII столетия, с переложением на употребляемое ныне наречие. М. 1800. – В поэме сей описан неудачный поход князя Игоря Святославича против половцев в 1185-м г., и сочинитель, сравнивая сие несчастное поражение (приведшее всю Россию в уныние) с прежними победами, над половцами одержанными, припоминает некоторые достопамятные происшествия и славные дела многих российских князей, – любители российской словесности найдут в сочинении сем дух русского Оссиана, оригинальность мыслей и разные высокие и коренные выражения, могущие послужить образцом витийства. Почтеннейший издатель сверх прекрасного и возвышенности слога соответствующего преложения, присовокупил еще разные исторические примечания, к объяснению материи служащие», – гласило объявление в «Московских ведомостях», приводимое москвоведом Владимиром Муравьевым в книге «Святая дорога»).
Зато удивительным образом уцелели магазины на Кузнецком мосту, «кроме конфетной лавки Гуа» – москвичи потом приписывали это чудесное спасение тому, что французы взяли магазины под охрану, так как большинство торговцев на Кузнецком мосту были французы и немцы.
Князь Александр Шаховской, известный театрал, в 1812 году ставший одним из командиров Тверского ополчения, узнал о судьбе Москвы 2 сентября в Клину сначала из рассказов беженцев, в которые поначалу никто не хотел верить, и которые были подтверждены страшным и неопровержимым образом уже вечером, когда на горизонте стеной встало зарево, наполнившее сердца ужасом и холодом. Шаховской понимал, что командир должен как-то ободрить свое войско. Он вспомнил о Минине и Пожарском и, выходя из церкви после обедни, громко сказал ополченцам и народу: «Россия не в Москве!» Это была цитата из трагедии Крюковского, но вряд ли кто из услышавших Шаховского это знал. Удивительным образом эти слова совершили мгновенный переворот в умах: люди увидели все по-новому: «надежда на Бога, государя и русскую неподатливость быстро одушевили все дружины и через час, при московском зареве, раздались песни тверских воинов и клинских ямщиков». (После войны Шаховской написал либретто к первому «Ивану Сусанину», премьера которого состоялась в Петербурге в 1815 году. Музыку к этой опере написал венецианец Катерино Кавосо, бежавший от Наполеона еще в 1797 году, а одну из партий исполняла Елизавета Сандунова, жена Силы Сандунова, актера и создателя Сандуновских бань, много потерявшего в московском пожаре. Интересно, что когда в 1836 году Михаил Глинка написал оперу «Жизнь за царя» и принес ее в Петербургскую оперу, где Кавосо был художественный руководитель (тогда его именовали «директор музыки» или капельмейстер), венецианец пришел от конкурента в восторг и много сделал для того, чтобы творение Глинки увидело сцену. Долгое время обе оперы шли в одном театре, причем иногда «Иван Сусанин» Кавосо-Шаховского имел даже больший успех, чем опера Глинки).
Возможно, внутреннее, подсознательное понимание того, что в борьбе с таким противником, как Наполеон, придется дойти до самого края, было тогда у огромного количества людей, в том числе и из простых. Шаховской записал свой разговор со стариком, который на вопрос, что же думает народ о сдаче Москвы, ответил: «Да вот пока ее, матушку, супостаты не взяли, так думалось и то и се, а теперь думать нечего, уж хуже чему быть? Только бы батюшка наш государь милосердый, дай ему Бог много лет царствовать, не смирился со злодеем – тогда ему у нас не сдобровать!».
Если сдача Москвы погрузила армию в уныние и тоску то ее пожар привел армию в чувство. Константин Бенкендорф годы спустя рассказывал поэту Федору Тютчеву: на первом ночлеге его отряд увидел поднявшееся в нескольких местах зарево над Москвой. «Солдаты сами выстроились оборотясь к Москве, прокричали «Ура!», и с этой минуты снова сделались бодры и охотны к службе».
Сдача и пожар Москвы вдруг все расставили на свои места, и наступившая определенность странным образом успокоила людей. Английский уполномоченный при русской армии генерал Томас Вильсон писал императору Александру 13 сентября: «Теперь нет ни одного офицера и солдата, которые не радовались бы тому, что он занял Москву, будучи уверены, что пожертвование этим городом должно произвести избавление вселенной от тиранской власти». В этом же письме Вильсон предсказывал: «Через несколько дней неприятель вынужден будет оставить Москву».
Поручик Александр Чичерин, который еще совсем недавно шел по Москве как во сне, 14 сентября записал в дневнике: «Я только что дочитал интересные «Путешествия Гулливера». Нечего говорить о том, какое удовольствие я испытал», а 18 сентября семеновцы устроили «праздник султана» – слегка театрализованную попойку.
Денис Давыдов даже спустя много лет писал: «Я и тогда полагал полезным истребление Москвы. (…) Слова «Москва взята» заключали в себе какую-то необоримую мысль, что Россия завоевана, и это могло во многих охладить рвение к защите того, что тогда только надлежало начинать защищать. Но слова «Москвы нет» пересекли разом все связи с нею корыстолюбия и заблуждение зреть в ней Россию. Вообще все хулители сего превосходства мероприятия ценят одну гибель капиталов московских жителей, а не поэзию подвига, от которого нравственная сила побежденных вознеслась до героизма победительного народа». Насчет капиталов Давыдов знал о чем говорил: именно его имением было Бородино и окрестности, разоренные великой битвой на много лет вперед.
«Поэзию подвига» в московском пожаре видели недолго. Москвичка Мария Волкова выехавшая в Тамбов, 17 сентября 1812 года писала подруге Варваре Ланской: «Меня тревожит участь прислуги, оставшейся в доме нашем в Москве, дабы сберечь хотя что-нибудь из вещей, которых там тысяч на тридцать. Никто из нас не заботится о денежных потерях, как бы велики они ни были». Ее же письмо от 15 октября: «Что ни говори, а быть русским или испанцем есть великое счастье: хотя бы мне пришлось остаться в одной рубашке, я бы ничем иным быть не желала вопреки всему». От 11 ноября: «Я не сержусь на Ростопчина, хотя знаю, что многие недовольны им. По-моему, Россия должна быть благодарна ему. Мы лишились мебели, вещей, зато сохранили некоторого рода внутреннее спокойствие. (…) Я чувствую к нему величайшую благодарность и вижу Божие милосердие в том, что во главе Москвы в тяжелые минуты находился Ростопчин».
Однако уже 18 ноября ее настроение сменилось: «Я отказываюсь от многого, сказанного мной о Ростопчине: говорят, он вовсе не так безукоризнен, как я полагала». А в письме от 17 декабря Волкова уже вне себя: «Я решительно отказываюсь от моих похвал Ростопчину вследствие последней его выходки, о которой мне сообщили. Ты, верно, слышала, что мадам Обер-Шальме, бросив свой магазин, в котором находилось на 600.000 товара, последовала за французской армией. Государь приказал продать товар в пользу бедных. Именитый же граф нашел более удобным поделиться им с полицией. Младшему из чиновников досталось на 5.000 рублей вещей; сообрази, сколько пришлось на долю графа и Ивашкина. Это скверно до невероятности». И, наконец, в письме от 31 декабря: «Я теперь ненавижу Ростопчина, и имею на то причины».
После войны многочисленные московские погорельцы (из 30 тысяч домов в Москве осталось около четырех тысяч), пересмотрев свои взгляды на 180 градусов, изводили Ростопчина требованием возмещения убытков, чем изрядно отравляли ему жизнь. Путешествуя в 1815 году по Европе, он записал в дневнике: «Соловья я никогда не любил. Мне кажется, что я слышу московскую барыню, которая стонет, плачет и просит, чтобы возвратили ей ее вещи, пропавшие во время разгрома Москвы в 1812 году…».
Возможно, Ростопчин почти сразу, придя в себя в ставке Кутузова, уже и сам не рад был своей решимости. Тем более один за другим стали приезжать разные московские погорельцы, рассказывая такое, от чего волосы становились дыбом. Москва горела день за днем, и пожар все не кончался. Надо понимать и психологическое состояние Ростопчина: после чрезвычайного возбуждения неминуемо наступила реакция, страшный нервный спад. Граф, видимо, и сам струхнул от величия своего подвига – не слишком ли много он на себя взял?! Часто пишут, что он своими руками поджег собственное имение Вороново. Однако мало кто уточняет, когда же это произошло. По текстам получается – едва ли не сразу после выезда Ростопчина из Москвы, а, судя по письмам английского генерала Роберта Вильсона, граф сжег Вороново только 19 сентября, спустя почти три недели после оставления Москвы, когда в общем-то мог этого уже не делать. Предлог был изобретен простой: французы сделали какое-то движение, и при некоторой натяжке можно было считать, что они вот-вот займут имение. Ростопчин велел поджигать, и даже после известия о том, что неприятель отступил, «не показал ни малейшего сожаления».
Видимо, этим Ростопчин хотел стать своим среди погорельцев, разделить с ними их судьбу (в воспоминаниях он писал по поводу дома на Лубянке, что запросто мог увезти всю обстановку на 20 телегах, однако «хотел понести те же потери, какие были понесены другими»). Интересно, что в Вороново главнокомандующий Москвы взял с собой Вильсона и графа Тирконела, адъютанта герцога Йоркского, также состоявшего при русском штабе – Ростопчину нужен был не просто очевидец, но европеец: Ростопчин, видимо, понимал, что на Европу такой поступок произведет впечатление, каковое потом может помочь. Вильсон описал случившееся в нескольких письмах, явно приходя в трепет от размера ущерба, который Вильсон оценил в сумасшедшую по тем временам сумму в 100 тысяч фунтов стерлингов. «Разрушение Воронова должно пребыть вечным памятником Российского патриотизма», – считал Вильсон, и вслед за ним так решила и Европа.
(История и историки изрядно припудрили образ Ростопчина и без Вильсона. Например, текст записки, которую Ростопчин оставил французам на воротах Вороново, начиная с Михайловского-Данилевского, все излагают так: «Восемь лет украшал я мое село и жил в нем счастливо. При вашем приближении крестьяне, в числе 1720, оставляют свои жилища, а я зажигаю мой дом, чтобы он не был осквернен вашим присутствием. Французы! В Москве я оставил вам два мои дома и движимости на полмиллиона рублей, здесь же вы найдете один пепел».
Однако служивший в Висленском легионе Генрих Брандт, видевший записку своими глазами, в воспоминаниях приводит другой текст – менее «античный», но от этого, может быть, даже более величественный: «Я поджег мой дом, стоивший мне миллиона, для того, чтобы в нем не жила ни одна французская собака» («J'ai mis le feu a mon chateau, qui me coute un million, afin g'uaucun chien francais у loge»). Брандт добавляет: «Сотни человек читали эту надпись и могут засвидетельствовать, что все позднейшие парафразы ее неверны. Она находилась потом в руках адъютанта Мадалинского, очень дорожившего этим лоскутком, и я видел у него бумагу еще в Германии»).
Однако в октябре 1812 года иски от москвичей еще не поступали, и Ростопчин то и дело чувствовал себя героем. Въехав в Москву через несколько дней после выхода из нее французов, он встретился с князем Шаховским из отряда Бенкендорфа и «с самодовольством говорил о том истинно славном деле, от которого через несколько лет отрекался в Париже».
В 1823 году Ростопчин выпустил книгу «Правда о московском пожаре», начинавшуюся с заявления «я отказываюсь от прекраснейшей роли эпохи и сам разрушаю здание моей знаменитости». Ростопчин объявил, что организация пожара приписана ему Наполеоном, который таким образом хотел «найти верный способ отклонить от себя весь срам сего дела в глазах России и Европы». Ростопчин призывал своих обвинителей рассуждать логически: зачем бы ему жечь Москву, если он не имел гарантий, что она сгорит полностью: «если бы не случилось жестокого ветра, огонь сам бы по себе остановился по причине садов, пустых мест и бульваров» – а над ветром Ростопчин, понятно, власти не имел. К тому же, указывал Ростопчин, даже в сгоревшей на три четверти столице достаточно осталось зданий для размещения наполеоновских войск. «Единственным злом могло бы быть истребление припасов», – однако, пишет Ростопчин, в Москве к тому времени из-за нарушения системы подвозов и постоянной отправки хлеба в армию в виде сухарей, припасы были и так невелики. В этом он прав: в воспоминаниях наполеоновских солдат и офицеров много говорится об изобилии изысканных вин и разных лакомств и о полном отсутствии простого хлеба. Пожарные трубы были вывезены не по какому-то злому умыслу, а в ходе общей эвакуации казенного добра: «Я велел выпроводить из города две тысячи сто человек пожарной команды и девяносто шесть труб (их было по три в каждой части) накануне входа неприятеля в Москву. Был также корпус офицеров, определенных на службу при пожарных трубах, и я не рассудил за благо оставить его для услуг Наполеона, вывезши уже из города все гражданские и военные чины».
По поводу 19-го бюллетеня Великой Армии, где говорилось, что Ростопчин для уничтожения Москвы «вооружил три тысячи злодеев, которых выпустил из тюрем», сам Ростопчин писал, что колодников, свезенных летом 1812 года из уже захваченных французами губерний (Витебской, Могилевской, Минской и Смоленской), даже вместе с московскими было только 810 человек, да и те «отосланы в Нижний Новогород двумя днями прежде входа неприятеля в Москву». Мысль о том, что эти люди были употреблены для поджога, Ростопчин просто осмеял прежде всего потому, что у колодников, по его мнению, не было никакого резона, получив свободу, выполнять какие-либо его приказы, тем более, рискуя при этом жизнью.
В одном из бюллетеней французы писали о расстреле поджигателей, будто бы признавшихся, что действовали они по приказу градоначальника. Ростопчин нашел в Москве троих человек из тех, кто был задержан французами, но остался жив: «один был служитель князя Сибирского, оставленный при доме, другой старый подметальщик в Кремле, третий – магазинный сторож». По словам этих людей выходило, что французы не утруждали себя следствием и определением степени вины: «тридцать русских поставили в одну линию, из них отсчитали тринадцать справа, поставили к монастырской стене и расстреляли. Тела их были повешены на фонарные столбы с французской и русской подписями, что это были зажигатели». Остальных французы просто отпустили и больше не беспокоили.
Ростопчин заключал: организацию пожара «не могу я приписать ни русским, ни неприятелю исключительно». При этом, правда, указывал: «Главная черта русского характера есть готовность скорее уничтожить, чем уступить, оканчивая ссору словами: не доставайся же никому. В частых разговорах с купцами, мастеровыми, людьми из простого народа я слыхал следующее выражение, когда они с горечью изъявляли свой страх, чтобы Москва не досталась в руки неприятелю: лучше ее сжечь». Уже по выходе из Москвы, пишет Ростопчин, в главной квартире Кутузова встречались люди, с торжеством заявлявшие о том, что подожгли свой дом или торговое место. К тому же, напоминает публике граф: «разграбление этого города было обещано армии», а грабить разрешалось только сожженные дома, что, по мнению Ростопчина, вынуждало французов возобновлять пожары.
Книга эта никого не убедила ни в России, ни за границей, где граф прожил большую часть оставшейся жизни и где его в театрах встречали овацией, как античного героя. Россия в нем героя не видела: когда в 1912 году перед юбилеем Отечественной войны нашли его могилу, оказалось, что она «находится в полном запустении, надмогильный памятник еле держится, надпись выветрилась».
11
Организованного сопротивления русских внутри Москвы не было, а вот стихийных ночных убийств мародеров русские мужики совершили немало. «В осенние, глубокие и темные ночи жители московские убивали французов великое множество, кидая их в колодези, подвалы, погреба, пруды и другие места», – писал Федор Корбелецкий, «очевидец поневоле».
Ночами французы отсиживались за толстыми церковными стенами, «не смея показаться на улицу». Корбелецкий пишет, что эта «скрытная война» обошлась Наполеону в 20 тысяч человек.
Пишут, что в Москву с целью покушения на Наполеона ходил Фигнер. О намерении вернуться в Москву для убийства Наполеона Фигнер начал говорить еще до того, как русские оставили свою столицу: еще в Филях, узнав о решении Кутузова, Фигнер заявил: «ежели бы мне дали волю и дозволение выбрать человек 50 охотников, я пробрался бы внутрь французского лагеря, до места пребывания Наполеона, и непременно бы убил его, и хотя уверен, что и сам бы жив не остался, но охотно бы пожертвовал жизнью». Затем он говорил это едва ли не каждому, кого встречал, причем, в самых трагических выражениях. «Я не переживу Москвы. Я возвращусь в нее и убью Наполеона. Скажи это Ермолову и что судьбу моего семейства ему», – записал в воспоминаниях Петр Граббе слова Фигнера, слышанные им 2 сентября. На следующий день о том же Фигнер сказал своему сослуживцу Илье Радожицкому: «Еду в Москву. Если через неделю не вернусь, не считай в живых».
Отметим, что даже некоторые современники Фигнера полагали, что историю эту он придумал сам исключительно в целях рекламы. По тем временам затея Фигнера считалась подвигом сомнительным. Еще в Филях офицеры назвали ее варварством. В воспоминаниях есть записанная через третьи руки беседа Ермолова с Кутузовым, который, узнав от Ермолова о планах Фигнера, вспомнил, как в Древнем Риме Фабриций, получив от своего врача предложение отравить Пирра, отослал этого доктора к Пирру как изменника. Кутузов будто бы сказал Ермолову: «Если бы я или ты стали лично драться с Наполеоном явно… Но ведь тут выходит тоже как бы разрешить из-за угла пустить камнем в Наполеона…». В воспоминаниях самого Ермолова этой сцены нет, однако она повторена в романе Григория Данилевского «Сожженная Москва», где Кутузов первым делом спрашивает Ермолова: «А как полагаешь, он не насчет перпетуум-мобиле, не из желтого дома? Приметил ты, в порядке ли его мозги?». (Роман вышел в 1886 году, когда никто из современников уже не мог пенять Данилевскому на легкость обращения с историческим материалом).
Некоторые современники считали, что Фигнер идет на это не столько потому, что Наполеон враг, сколько потому, что он – Наполеон: убить его означало совершить именно тот «исторический» поступок, которыми бредила тогдашняя молодежь (Фигнеру в 1812 году было 25 лет, и он был одним из бесчисленного количества молодых дворян, мечтавших, как Болконский у Толстого, каждый о своем Тулоне). К тому же Фигнер был психопат, об этом говорит не только и не столько то, что он, став партизанским начальником, расстреливал пленных, сколько сам способ их убийства: выстроив несчастных в ряд, он начинал убивать их по очереди – пленные, потрясенные этим зрелищем, молили убить их вне очереди, но Фигнер просьб не выполнял.
Интересно, что сам Наполеон покушений в общем-то не опасался, у него и охраны в нынешнем ее смысле не было – он был убежден, что его не за что убивать. 13 октября 1809 года в Вене был схвачен студент Фридрих Штапс, собиравшийся убить Наполеона огромным кухонным ножом. Наполеон приказал выяснить, не сумасшедший ли этот молодой человек. Он обещал Штапсу прощение, если тот раскается в своей попытке, однако Штапс отказался, заявив, что все равно должен будет убить императора, так как этим «окажет великую услугу своей стране и Европе» (Меневаль). Рапп, доложивший эти слова Наполеону, пишет: «Император остолбенел». Еще долго после того, как Штапс был расстрелян, Наполеон помнил о нем: «Этот несчастный не идет у меня из головы. Как подумаю о нем, мысли мои теряются. Это выше моего разумения». Неизвестно, помнил ли Наполеон о Штапсе в Москве, но прогулок по городу он не совершал (да и вряд ли поездка по сожженным улицам Москвы была бы большим удовольствием).
В «Рассказах из истории 1812 года» Алексея Оленина, опубликованных в 1868 году в журнале «Русский архив», говорится о некоем чиновнике Московского почтамта, который остался в Москве с той же, что и Фигнер, задумкой. Чиновник был из суворовских гренадеров, участвовал в переходе через Альпы. Узнав, что Наполеон должен посетить почтамт, где расположилось после пожара какое-то присутственное место новых властей, чиновник, которому было уже за пятьдесят, устроил на чердаке почтамта засаду, в которой без провианта три дня ждал заветной минуты. Ко всему у террориста не было ни пистолета, ни ружья – своим оружием он выбрал большое полено, которое рассчитывал бросить Наполеону прямо на голову. Наконец Наполеон прибыл. Когда он восходил на крыльцо, террорист бросил «смертоносный заряд свой», но полено ни в кого не попало.
«Впоследствии часто трунили над г. Н., уверяя его, что Наполеон не приезжал на двор Почтамта, но он с досадой утверждал, что Бонапарт приезжал; что он угадал его; что полено бросил верно и если пролетело оно, не размозжив головы, то разве чудом. Теперь поступок г. Н-ва обратили мы в анекдот, а что стало бы с войною и миром, если бы умысел его удался…», – писал Оленин.
12
В Москве Великая Армия перестала быть армией. Поход и без того с самого начала воспринимался многими (слишком многими) как способ обогатиться, как татарский набег, так что теперь каждый стремился взять свое.
Один из «московских французов» такой запомнил первую неделю пребывания французов в городе: «На улицах московских можно было встретить только военных, которые слонялись по тротуарам, разбивая окна, двери, погреба и магазины; все жители прятались по самым сокровенным местам и позволяли себя грабить первому нападавшему на них. Но что в этом грабеже было ужасно, это систематический порядок, который наблюдали при дозволении грабить, давая его последовательно всем полкам армии. Первый день принадлежал старой императорской гвардии, следующий день – молодой гвардии, за нею следовал корпус генерала Даву и т. д. Все войска, стоявшие лагерем около города, по очереди приходили обыскивать нас, и можете судить, как трудно было удовлетворить явившихся последними. Этот порядок продолжался восемь дней, почти без перерыва; нельзя себе объяснить жадности этих негодяев иначе, как зная их собственное бедственное положение. Без панталон, без башмаков, в лохмотьях – вот каковы были солдаты армии, не принадлежавшие к императорской гвардии. Когда они возвращались в свой лагерь, переодетые в самые разнообразные одежды, их можно было узнать разве только по оружию. Что было еще ужаснее, так это то, что офицеры, подобно солдатам, ходили из дома в дом и грабили; другие, менее бесстыдные, довольствовались грабежами в собственных квартирах. Даже генералы под предлогом розысков по обязанностям службы заставляли уносить всюду, где находили, вещи, которые для них годились, или переменяли квартиры, чтобы грабить в своих новых жилищах».
Мало кто при этом был трезв: вино из вскрытых дворянских погребов лилось рекой. Как-то раз генерал Матье Дюма, решив пресечь мародерство, бросился с саблей на толпу, грабившую винный подвал, и первый, кто ему попался, был его собственный повар!
Субординация ослабела, жизнь не стоила ни гроша. Французы проведали, что в одном из кварталов есть женщины (модистки). Время от времени солдаты отрядами отправлялись за сладкой добычей, но так как «защищать хорошеньких модисток сбегалось много офицеров, квартировавших на Кузнецком мосту», приключение перерастало в настоящий бой с убитыми и ранеными.
Французы из частей, расквартированных за Москвой, использовали любую возможность улизнуть в город: «кого посылали за дровами, за водой или за соломой, тот не возвращался, беспорядок даже в нашей превосходно дисциплинированной части дошел до того, что некоторые солдаты бегали из патрулей», – пишет Генрих Брандт. Вечером в пригородных лагерях начинались кутежи: «у всех костров солдаты жарили, варили, пьянствовали, когда приближалась ватага новых грабителей, их приветствовали громкими криками…».
В грабежах принимали участие и русские – дезертиры, крестьяне, дворовая прислуга. Иногда, найдя во французах достойных собутыльников, слуги, оставшиеся охранять барское добро, показывали своим новым друзьям тайники. По дворам ходили экспедиции со щупами в руках, отыскивая закопанное в земле добро. Однако французы не во всякой добыче видели ценность: например, когда отыскались погреба с русской медной монетой (в Москве ее осталось на 300 тысяч рублей), французы пренебрегли ею, зато русские крестьяне, по свидетельству де ла Флиза, «вывозили ее возами, что продолжалось безостановочно несколько дней». Неудивительно, что подмосковные деревни после войны как-то враз разбогатели…
Главными объектами грабежей были церкви, наполненные золотом и серебром. При каждом московском храме оставались несколько священнослужителей разных рангов. Отношение к ним было разным. В одних местах наполеоновские солдаты избивали их, чтобы вызнать, где лежит церковное добро: в книге Любови Мельниковой «Армия и православная церковь Российской империи в период наполеоновских войн» приводятся фамилии забитых до смерти священнослужителей: священники Иван Петров (Николаевская церковь в Кошелях), Иван Гаврилов (Архангельский собор), Алексей Иванов и дьякон Михаил Федоров (Николаевская церковь на Студенце). Уже после возвращения русских умерли от побоев и пыток священник Николотолмачевской церкви Иоанн Андреев и священник Николаевской в Гнездниках церкви Петр Катышев. Там, где неприятели были менее свирепы, священникам и дьяконам удалось отстоять свои храмы и даже организовать службы – священник церкви Живоначальной Троицы Георгий Легонин, например, вытребовав у французов для своей церкви караул, отправлял потом требы не только в ней, но и еще в шести приходах, священники которых выехали из города.
Были и другие заступники: когда корпус Евгения Богарне, пройдя через Москву, занял неподалеку от Звенигорода Саввино-Сторожевский монастырь, основанный в 1398 году учеником Сергия Радонежского монахом Саввой, ночью к вице-королю явился седой старик и сказал: «Не вели войску грабить монастырь. Если исполнишь мою просьбу, Бог тебя помилует и ты вернешься в свое Отечество целым и невредимым». Утром Евгений узнал старика на одной из икон – это оказался сам преподобный Савва. Вице-король приказал опечатать храм, а вскоре и вовсе ушел с корпусом из монастыря. (Историю эту рассказал в 1839 году женившийся на дочери Николая Первого Марии Максимилиан Лейхтенбергский, младший сын Евгения Богарне. Надо впрочем отметить, что из маршалов Наполеона в России никто не был ранен или убит, да и вся остальная судьба Богарне не была счастливее, чем, например, судьба Сульта, который и прожил дольше, и достиг больше).
Грабежа избегли считанные здания: в их числе был Воспитательный дом, к которому Наполеон (явно для того, чтобы показать цивилизованность французов) приставил по просьбе его директора Ивана Тутолмина караул, и почтамт, остававшиеся в Москве чиновники которого собрали свои средства и откупились от французов. В 1816 году вернувшийся из Заграничного похода Александр Первый «в награду такового их усердия», выразившегося в заботе о казенном имуществе более чем о собственной жизни, повелел выдать чиновникам по три тысячи рублей.
Военно-политическую ситуацию, сложившуюся на тот момент, можно охарактеризовать словами, сказанными через сто с лишним лет: «Ни мира, ни войны». Только в этом случае первая часть тезиса отражала настроения русских, вторая – настроения французов. Граф Сегюр писал: «наши кавалеристы думали, что война окончена, Москва казалась им пределом». «Мы собирались надолго остаться в городе, – пишет Бургонь. – У нас было запасено на зиму (на зиму! – прим. С.Т.) семь больших ящиков шипучего шампанского, много испанского вина и портвейна, кроме того пятьсот бутылок рома и сотня больших голов сахара – и все это на шестерых унтер-офицеров, двух женщин и одного повара!». В конце сентября, пишет Бургонь, «император приказал принимать меры к устройству нашей жизни в Москве, как будто мы собирались зимовать там. (…) Удалось даже возобновить театр, и меня уверяли, что там давались представления французскими и итальянскими актерами. (…) знаю, что актерам было выплачено жалованье за шесть месяцев нарочно, чтобы убедить русских, что мы расположились провести зиму в Москве».
Театром заведовал маркиз Луи Франсуа Жозеф де Боссе, префект императорского дворца, привезший к Наполеону на Бородинское поле портрет Римского короля, да так и оставшийся при армии. Актеры, которых удалось собрать в Москве, принадлежали к имевшейся в Москве с 1807 года французской труппе. Боссе пишет, что их «сначала грабили убегавшие русские, потом наши солдаты, которые мало заботились о том, чтобы справиться об их национальности». В результате они так были измучены выпавшими на их долю испытаниями, что это, видимо, был единственный за всю историю театр без интриг: «страшно легко было распределять роли; я думаю, нельзя было найти более сплоченную, более послушную труппу, которою так нетрудно было руководить», – пишет де Боссе. Также это был единственный театр без бутафории и реквизита, все настоящее: посуда в спектаклях была из серебра и золота, костюмы – из царских кладовых Кремля. Вместо люстры повесили чистого серебра паникадило на 180 свечей. Театр устроили в доме генерала и театрала Позднякова на Большой Никитской улице (сейчас – Большая Никитская, 26). Первый спектакль труппа дала 25 сентября, всего состоялось 11 представлений. Из репертуара нынешнему человеку знаком, наверное, только лишь «Фигаро».
Французы играли в жизнь, находясь посреди царства смерти. Современник пишет: «В театр приходили среди ночной темноты по дымящимся развалинам». Во время представлений театр был окружен караулами, повсюду стояли емкости с водой на случай пожара. Деньгами сорили так, что даже солдаты при покупке билетов не требовали сдачи. В партере сидели солдаты, в ложах – офицеры и генералы. (В моменты восторга вместо «браво!» эта публика по привычке кричала «Да здравствует император!»). За музыку отвечал оркестр гвардии. Интересно, что Наполеон в этот театр не ходил: для него все тот же де Боссе организовал «домашние представления» с участием итальянского певца Тарквинио (он учил пению жительниц Москвы) и аккомпаниатора Мартиньи. Правда, игравшая в московской труппе водевильная актриса Фюзи в своих воспоминаниях утверждает, что Наполеон на их спектаклях бывал и особо отметил ее исполнение рыцарского романса немецкого композитора Фишера.
(При отступлении французов актеры пошли вместе с Великой Армией. Историк русского театра Пыляев писал, что первый любовник Пероне в Смоленске остался без лошади, обморозился, был выброшен из лазаретной фуры и умер от голода. Первая любовница госпожа Андре была ранена при налете партизан и умерла. Де Боссе отморозил ноги и с трудом добрался до Франции (он ехал верхом на пушке, понимая, что артиллерию будут бросать в крайнем случае). И только мадмуазель Фюзи добралась на родину благополучно да еще и «ознаменовав свой поход делом человеколюбия»: в Вильно она подобрала потерявшую родителей девочку, «делилась с приемышем последнею крохою и воспитала девочку, которую французы прозвали «виленской сироткой». По этой истории Эжен Скриб (автор известной драмы «Стакан воды», по которой в СССР был поставлен фильм с Аллой Демидовой в главной роли) потом написал оперу «Ольга, русская сирота», которую играли в России, в Александрийском театре).
Внешняя сторона быта кое-как налаживалась. Федор Мускатблит пишет: «нашелся спекулянт, который открыл для французов на Знаменке ресторацию с фокусниками, певицами, танцовщицами, бильярдом и рулеткой. Прислуга ресторатора бегала за провизией по всей Москве с длинными палками, которыми она подбивала разную домашнюю птицу, излавливала ее и затем с торжеством укладывала в мешки или корзины. Другие ловили в Пресненских прудах пескарей. Запасы скоро истощились, и ресторан закрылся…».
Брандт, приехавший в Москву с донесением 10 сентября, пишет о «шалаше-харчевне», устроенном в Кремле прямо возле площади, на которой Наполеон устраивал смотры гвардии. Хозяином заведения был француз. «Мне подали бифштекс с картофелем, бутылку очень хорошего красного вина и чашку отличного черного кофе и за все взяли восемь франков – завтрак, правду сказать, не совсем дешевый», – сетует Брандт.
С упорядочением жизни стало больше благолепия и в женском вопросе: вместо того, чтобы ловить первую попавшуюся женщину, солдаты и офицеры передавали друг другу адреса доступных дам. «Многие честные женщины, умирающие с голоду, принуждены были тоже служить развлечением для всех, – пишет Маренгоне. – Во всех уцелевших домах можно было встретить этих падших женщин; они располагались там как хозяйки, забирали себе все дамские украшения и заставляли приносить себе богатые одежды, награбленные солдатами, и слитки серебра за свои ласки, подчас очень грустные».
Остатки города представляли собой удивительный пейзаж: на месте выгоревших кварталов были разбиты военные лагеря. «Везде были разведены большие костры из мебели красного дерева, оконных рам и золоченых дверей, – писал Сегюр. – Вокруг этих костров, на тонкой подстилке из мокрой и грязной соломы, под защитой нескольких досок, солдаты и офицеры, выпачканные в грязи и почерневшие от дыма, сидели или лежали в креслах и на диванах, крытых шелком. У ног их валялись груды кашмировых тканей, драгоценных сибирских мехов, вытканных золотом персидских материй, а перед ними были серебряные блюда, на которых они должны были есть лепешки из черного теста, спеченные под пеплом, и наполовину изжаренное и еще кровавое лошадиное мясо».
Один из французов пишет: «сахару было так много, что солдаты клали его даже в суп, и главный штаб лакомился донским вином, выморозками и цымлянским, которое приняли сперва за шампанское». При этом в Москве оказалось очень мало муки, а говядины не было вовсе. Армия ходила в парче, но с пустым желудком.
Что же говорить о гражданском населении – тех несчастных, которые скрывались по подвалам и среди обгорелых руин? «Иные из нескольких бревен и листов железа устраивали себе хижины, скорее похожие на логова животных, чем на человеческие жилища», – пишет француз Делаво. В городе оказалось множество беспризорников, сирот разных национальностей. Их сдавали в Воспитательный дом. Так как многие не могли от потрясения назвать своих имен, то детям, доставленным от Наполеона, давали фамилию Наполеоновы, от французского коменданта графа де Миллие – Милиевы, а от французского генерал-губернатора герцога Тревизского – Тревизские (вполне вероятно, что нынешние Наполеоновы и Милиевы – потомки московских сирот).
Гвардия несла в Москве караульную службу и вместе с правом пребывания в городе за ней закрепилось преимущественное право грабежа. Пресытившись им, гвардейцы развернули торговлю награбленным. «Всюду солдаты сидели на тюках различных товаров, среди груд сахара и кофе и самых изысканных вин и ликеров, которые они желали бы променять на кусок хлеба», – горько усмехался Сегюр.
Пытаясь наладить подвоз продовольствия из деревень, французы распространили листовку, призывавшую крестьян и земледельцев привозить в город свои припасы, для скупки которых были назначены «базы» на улице Моховой и в Охотном ряду. Продавец при этом был волен, если цена его не устроила, увезти товар назад. Среда и воскресенье были определены «большими торговыми днями», и для защиты обозов накануне, по вторникам и субботам, войска должны были занимать посты на дороге. Патриотизм патриотизмом, но обозы и правда потянулись в Москву. Однако торговля быстро сошла на нет: с одной стороны, французы норовили не купить, а отобрать, а с другой – партизаны нападали на обозы и сурово карали соглашателей. Нескольких купцов будто бы даже закопали в землю живьем.
13
Разные историки пишут, будто Кутузов был уверен, что Москва поглотит армию Наполеона как губка. Это понимал не он один. По логике так и выходило: вдалеке от баз, с невероятно растянутой линией коммуникаций, на которых хозяйничали партизаны, в преддверии зимы – куда ни кинь, всюду клин.
Однако Кутузов и другие говорили себе, что ведь и Наполеон не может всего этого не понимать, наверняка понимает, а раз так, значит, уже придумал что-нибудь! Но что??? Это была загадка, которая не давала покоя всем противникам Наполеона.
27 августа, когда в Москве узнали об окончании битвы под Бородиным, между Ростопчиным и Карамзиным, который по знакомству жил в те дни в губернаторском доме, состоялся разговор, оставшийся в воспоминаниях Александра Булгакова, ростопчинского чиновника по особым поручениям. Карамзин предсказывал гибель Наполеона: «обязан будучи всеми успехами своими дерзостям, Наполеон от дерзости и погибнет!». Ростопчин, как пишет Булгаков, услышав имя Наполеона, дернулся, покраснел и сказал с досадой: «Вот увидите, что он вывернется!».
Наполеон внушал уже суеверный ужас. Граф Эммануил Ришелье, состоявший в русской службе еще со времен Екатерины Великой, а в 1812 году являвшийся градоначальником Одессы, размышлял в те дни: «Человек ли Наполеон или он существо потустороннее? Если он человек, то войдет в Москву и там погибнет – но что если он не человек?».
Ожидалось, что Наполеон бросится на Петербург – для этого ему и демоном не надо было быть, достаточно оставаться Наполеоном. 10 сентября, через три дня после извещения о вступлении неприятеля в Москву, в Петербурге было опубликовано «Известие об эвакуации Петербурга» – довольно бестолковый документ, в первой части которого говорится, что «здешнему городу не предстоит никакой опасности», а потом много разных слов о том, что ценности надо все же вывезти, дабы облегчить «жителям способы с лучшим порядком и без смятения выезжать отселе внутрь земли» – то есть бежать внутрь России. При такой бумаге для паники достаточно было появления в окрестностях Петербурга хотя бы эскадрона французов. Уже и памятник Петру Великому готовили к эвакуации, на что выделили несколько тысяч рублей – «слишком было бы грустно старику видеть, как через прорубленное им окно влезли в дом его недобрые люди» – писал современник. Медного всадника однако оставили на месте из мистических соображений: все тому же князю Голицыну, затеявшему в войну строить новый дом, некий майор Батурин рассказал свой сон – будто Медный всадник проскакал по городу, встретился с Александром Первым и сказал: «Пока я на месте, моему городу нечего опасаться!». Голицын уговорил императора отменить эвакуацию. (Интересно, что в 1941 году Медного всадника оставили на месте именно после того, как кто-то напомнил батуринский сон).
Однако идти на Петербург французам надо было без передышки, пока пепел Москвы еще не успел постучать в сердца деморализованных русских солдат – тогда шанс, что армия Кутузова, увидя идущего на Петербург неприятеля, разбежится, был велик.
В 1805 году в войне с австрийцами Наполеон даже не заходил в Вену – она сдалась Мюрату. В Мадриде Наполеон провел две декабрьские недели 1808 года: за это время была упразднена инквизиция, пересмотрена налоговая система, сокращено число монастырей (монахам, желавшим вернуться в частную жизнь, назначалась пенсия). Это тоже была часть войны: политические маневры, которыми император хотел перетянуть на свою сторону хотя бы часть испанцев. После этого Наполеон вышел из Мадрида навстречу армии Джона Мура. В конце июня 1809 года в Вену вошли войска Вандамма, а Наполеон, проведя в Шенбрунне два-три дня, выехал на остров Лобау – поближе к войне.
Если бы Наполеон потратил в Москве, как в Испании, две недели на подготовку армии в 40–50 тысяч бойцов и затем бросился с ними на Петербург, – кто знает, чем кончился бы 1812-й год и сама наполеоновская эпоха? Похоже, Наполеон сам постоянно думал об этом: Коленкур приводит слова, сказанные императором уже в Париже, после отъезда из армии: «Успех всего дела зависел от одной недели».
Но первые две недели своего пребывания в Москве Наполеон обречен был бороться с пожаром. Ростопчин указывал, что в пожаре не было смысла, а между тем смысл был: напрасно потерянное, погубленное время. Пожар сместил точки отсчета: без него к организации города Наполеон приступил бы 4–5 сентября, и к 20 сентября наверняка бы захотел сменить занятие.
На деле к этому времени только началось устройство города: был создан муниципалитет из числа оставшихся в городе русских, но при французском руководстве (генерал-губернатором стал Мортье, гражданским губернатором Лессепс, командующим гарнизоном Дюронель). Григорий Кольчугин, который волею судьбы стал французским муниципальным чиновником, записал: «в один день пришел в дом наш французский офицер с двумя рядовыми, по записке, у него имевшейся, спросил меня и приказал идти с собой к интенданту Лессепсу. Я, выслушавши приказание, просил его об увольнении: Лессепс сказал мне, что он отменить меня не может, потому что выбран я не им, а «вашими русскими и собственно для вас, русских».
Жан-Батист Бартелеми де Лессепс однажды уже попал в историю, и, как водится, в первый раз это была трагедия, а во второй – фарс. В 1785 году 19-летний Лессепс в должности переводчика попал в экспедицию Лаперуза, искавшего на кораблях «Буссоль» и «Астролябия» Северо-Западный проход из Тихого океана в Атлантику (интересно, что в эту экспедицию хотел попасть и 16-летний тогда Бонапарт, однако Лаперуз не взял его из-за скверного характера). В 1786 году Лаперуз подошел к берегу Аляски в районе горы Св. Ильи. Экспедиция пересекла океан и у побережья Азии открыла пролив между Сахалином и Хоккайдо (названный в честь Лаперуза) и пролив Цугару (Сангарский) между Хоккайдо и Хонсю, а также побывала на Гавайских островах, в Макао и на Филиппинах. После этого Лаперуз отослал Лессепса с картами открытий и материалами исследований во Францию. Этим Лаперуз подарил Лессепсу жизнь: французская экспедиция погибла через два года на островах Самоа, и Лессепс оказался из ее состава единственным оставшимся в живых. По записям Лаперуза, сохраненным Лессепсом, в 1797 г. была опубликована книга «Путешествие вокруг света» (Voyage autour du monde) в четырех томах, переведенная на русский уже в 1800 году. (Интересно, что племянник Лессепса, Фердинанд Мари де Лессепс, повторил судьбу дяди, дважды попав в историю: в 1859–1869 годах он построил Суэцкий канал, а в 1879 году его попытка прорыть Панамский перешеек кончилась грандиозным скандалом, разорением сотен тысяч мелких акционеров и появлением у слова «панама» нового смысла – обман, афера).
Как человек, знакомый с Россией более других (все же проехал всю Сибирь), Лессепс был в наполеоновские времена на дипломатической службе в России: с 1802 года – французский генеральный комиссар по торговым делам в Петербурге. По этой службе ему в России приходилось общаться с большими людьми – например, в 1806 году с князем Адамом Чарторыйским, тогда российским министром иностранных дел, Лессепс решал проблему наложения ареста французским правительством на имущество русских купцов, вел переговоры о судьбе Мальты, решал судьбы Европы. Лессепс сам приехал из Петербурга к императору в Москву. Здесь ему надлежало решать совсем иные проблемы, общаясь совсем с иными людьми: городским головой при французах был купец первой гильдии Петр Находкин, а среди 67 муниципальных служащих двое было дворовых слуг, а один – вольноотпущенный крестьянин.
19 сентября Лессепс издал «Воззвание французского командования к жителям Москвы», в котором заявлял: «Жители Москвы! Несчастия ваши жестоки, но Его Величество Император и Король хочет прекратить течение оных». Лессепс извещал оставшихся в Москве россиян о создании «градского правления» и об учреждении «городовой полиции», о том, что «некоторые церкви разного исповедания открыты, и в них беспрепятственно отправляется Божественная служба. Ваши сограждане возвращаются ежедневно в свои жилища, и даны приказы, чтобы они находили в них помощь и покровительство, следуемые несчастию». Документ этот заканчивался призывом: «Жители! Какой бы вы нации ни были, восстановите публичное доверие, источник счастья Государств, живите как братья с нашими солдатами, дайте взаимно друг другу помощь и покровительство, соединитесь, чтобы опровергнуть намерения зломыслящих, повинуйтесь воинским и гражданским Начальствам, и скоро ваши слезы течь перестанут».
У городского головы Петра Находкина было шесть заместителей («товарищей»), между которыми были поделены городские службы: «Спокойствие и тишина», «Мостовые», «Квартирмейстерская часть», «Закупки», «Правосудие», «Надзор над богослужением», «Попечение и надзор за бедными», «Комиссары и помощники».
66-летний Находкин при вступлении в должность заявил французам: «Как честный человек я должен прежде всего заявить, что никогда и ничего не сделаю против веры и своего государя». Французы отлично поняли, что под государем Находкин не имеет в виду Наполеона, но им было уже не привыкать: в Сретенском монастыре, уцелевшем при пожаре, священник в молитвах упоминал Александра Первого, а когда французы потребовали исключить из молитвы русского царя и включить императора французов, священник заявил: «Донесите своему государю, что я и под рукою палача буду молиться за императора Александра», – и французы отступились.
Полицмейстерами при Находкине были проживавшие в Москве французы Пежо и магистр философии Фредерик Виллерс, преподававший до прихода Великой Армии в Московском университете французский язык. Из того, что по возвращении русских за Виллерсом не нашли никакой вины, можно сделать вывод, что даже французы исправляли свои должности без энтузиазма. Вместе с прочими членами муниципалитета Находкин был арестован в феврале 1813 года, но после провозглашения Высочайшего Манифеста, которым были помилованы все, кто каким-то образом сотрудничал с французами, освобожден от суда, а в 1815 году ему вернули все должности и чины, которые он имел до Отечественной войны.
14
Наверное, дни, проведенные в Москве, были самыми страшными в жизни Наполеона. После нелепой депутации «бояр», после невероятного известия о том, что Москва пуста, после въезда в нее, уже горевшую, и после настоящего, унизительного, совершенно не императорского бегства «победителя» 4 сентября сквозь огонь прочь из города, у Наполеона, видимо, сдали нервы.
Ему хотелось, чтобы все это поскорее кончилось. «Привыкнув диктовать мир тотчас же по прибытии во дворец государя, столицу которого он завоевывал, император был удивлен молчанием, которое хранил на сей раз его противник», – деликатно писал об этом Арман Коленкур.
Наполеон начал думать за русских. «Он все время повторял, что его позиция в Москве была весьма тревожной и даже угрожающей для России, если учесть те последствия, к которым могла бы привести малейшая неудача Кутузова, и те меры, которые он сам мог принять, чтобы воздействовать на население», – отмечает Коленкур. Однако выходило так, что русские почему-то не замечают этих опасностей! Наполеон говорил себе и другим, что у русского царя нет поводов отказаться от мира. Вопрос, почему же он тогда его не просит, Наполеон себе не задавал.
Мир нужен был Наполеону как знак победы: «он пошел бы сейчас на самые легкие условия, лишь бы они немедленно положили конец борьбе… – писал Коленкур. – Он был готов эвакуироваться из России и удовольствоваться кое-какими мерами против английской торговли, чтобы спасти честь своего оружия. Он ограничивался тем, что соглашался осуществить свою цель только по видимости». Однако переговоры надо было еще завязать. Обычно побежденные сами проявляли инициативу: после Аустерлица, например, австрийский император лично явился к Наполеону просить о мире, а в 1807 году обмен парламентерами для заключения перемирия состоялся через четыре дня после Фридланда. Здесь же шел день за днем, а вместо белых флагов парламентеров только пожар размахивал своими красными лоскутами.
Наполеон сдался: он приказал искать курьера для передачи письма Александру. Сегюр пишет: «в главном госпитале был найден русский штаб-офицер, и ему-то было поручено отвезти письмо императору. Наполеон окончил писать его при зловещем освещении горевших зданий базара».
Речь идет об Иване Акинфиевиче Тутолмине, который в чине действительного статского советника (в армии – генерал-майор) служил главным смотрителем (директором) Воспитательного дома в Москве (Воспитательный дом в Москве построен был еще по указу Екатерины Второй. «Несчастнорожденные» младенцы принимались в любое время дня и ночи без расспросов и документов, достаточно было лишь сообщить – крещен ли ребенок. За каждого младенца выдавалось 2 рубля. При Доме был открыт «госпиталь для бедных родильниц», которым дозволялось сохранять инкогнито. Сейчас в этом огромном здании рядом с Кремлем по адресу Москворецкая набережная, 1/15 находится Военная академия ракетных войск стратегического назначения имени Петра Великого).
Несмотря на имевшийся приказ императрицы Марии Федоровны, покровительницы подобных заведений, вывезти всех воспитанников в Казань, в доме оставалось еще около 350 детей. Из-за этого, а также, видимо, желая присмотреть за имуществом (а Воспитательный дом занимал целый квартал), Тутолмин остался в Москве. Французы узнали о нем еще 2 сентября, когда, увидев начавшиеся грабежи и пожары, он явился к графу Дюронелю (губернатор Москвы до назначения Мортье) с просьбой предоставить охрану сиротскому учреждению, оказавшемуся фактически в эпицентре стихии. Граф Дюронель отрядил для этого 12 конных жандармов с офицером.
Долг платежом красен – Наполеон решил через Тутолмина связаться с царем и намекнуть о готовности к миру, для чего потребовал от Тутолмина чиновника, который мог бы выполнить поручение особой важности. Это и правда могло быть, как пишет Сегюр, 3 сентября, но скорее всего было все-таки после отъезда Наполеона в Петровский замок и возвращения оттуда 6 сентября, как это упоминается у большинства мемуаристов и историков.
Тутолмин отправил к Наполеону своего переводчика, комиссара крестовой палаты Филиппа Рухина. Ему были вручены незапечатанные депеши, в которых говорилось: «бедствия Москвы и ее жителей происходят, собственно, от самих обитателей, а не от французских войск. Император Наполеон для сохранения города и богатств жителей не уклонится от заключения мира». Формально это не было письмо Наполеона к Александру – письмо было подписано Мюратом. На него выбор пал потому, что самому Наполеону писать такие жалостные эпистолы было не с руки, а Мюрат – какая-никакая, а коронованная особа, Неаполитанский король. Хотя у Наполеона король был скорее не титул, а должность, но обращение Мюрата к Александру оказывалось «как бы» частной перепиской монархов, чем, при всей явной отчаянности жеста, сохранялась некоторая видимость благополучия и пристойности. Наполеон в общем-то должен был понимать, что таким письмом он только подбодрит противника, но императору, видно, было уже не до того…
Рухин натерпелся в пути: его русский паспорт по случайности Тутолмин запечатал в один конверт со своим отчетом императрице Марии Федоровне о состоянии Воспитательного дома, а паспорт, выданный французами, довел Рухина до цугундера сразу же после встречи 8 сентября возле деревушки Черная Грязь с казаками Иловайского, который, решив, что Рухин французский шпион, пытался голодом принудить того к признанию. Через несколько дней Иловайский отослал «шпиона» к своему начальнику барону Винцингероде, который потребовал от Рухина выдать депеши. Рухин, с которого было взято обязательство передать письмо Мюрата лично царю, решил держать слово, и депеши, зашитые в воротник мундира, не выдал (могли быть и другие соображения – в случае неудачи французы обещали Рухину расстрелять его семью, список которой Мюрат показал Рухину). Винцингероде также приказал не кормить курьера, рассчитывая таким нехитрым и экономичным способом развязать ему язык. К счастью, одновременно Винцингероде отправил в Петербург паспорт Рухина, дабы удостовериться, есть ли на службе в Московском воспитательном доме чиновник с такой фамилией. Когда из Петербурга прибыл курьер с повелением Александра немедленно прислать Рухина в столицу, несчастный чиновник не видел еды уже неделю и был еле жив. Только в Петербурге Филипп Рухин увидел человеческое к себе отношение: граф Аракчеев оставил его у себя обедать, затем отвез во дворец, где Рухин был представлен императору и императрице, которая дала чиновнику 300 рублей на обмундировку (выбравшийся из Москвы Рухин был оборван). Также императрица велела Рухину не носить мундира (темно-зеленый мундир с черным воротником и обшлагами с золотым шитьем из дубовых и пальмовых ветвей, с пуговицами, на которых изображен был пеликан, питающий птенцов, с головой выдавал чиновника Московского и Петербургского Воспитательных домов) и не говорить ни с кем о депешах. Рухин, надо полагать, не особо и хотел о депешах разговаривать – он наверняка был рад, что вся эта история наконец закончилась.
Уже до середины сентября император Александр получил от Наполеона два «намека» на заключение мира, один прозрачнее другого: следом за Рухиным, не дожидаясь итогов его миссии, Наполеон отправил в Петербург 45-летнего Ивана Яковлева, помещика, не успевшего выбраться из Москвы. Яковлев когда-то служил в гвардии (в Измайловском полку) и вышел оттуда в чине капитана, поэтому в мемуарах его упоминают по-разному: то офицером, то помещиком, то братом русского посланника в Штутгарте, каковым он тоже был. В Штутгарте завязался у него роман с 16-летней немкой Генриеттой-Вильгельминой Луизой Гааг, дочерью тамошнего чиновника. Немка убежала с богатым русским барином, забеременела и в апреле родила мальчика. Яковлев отношения с немкой не узаконил – может, потому, что это было хлопотно (надо было тогда жену крестить), или просто по беспечности, из чисто русского соображения «успеется». По той же причине он оставался в Москве до крайнего срока и даже после него. Первые дни после вступления французов в Москву семейство Яковлевых жило с французами мирно, заходившим в дом неприятелям (слова «оккупанты» тогда не было) подносили водки и те, откозыряв, уходили. Потом однако солдаты начали «звереть», хотя и умеренно – в «Былом и думах» говорится, что в поисках денег как-то раз перерыли пеленки будущего известного публициста Александра Герцена. В конце концов дом Яковлева сгорел, семья оказалась на улице (вернее, на Тверском бульваре), и нянька просила у французов какой-нибудь еды для пятимесячного младенца. Яковлев еще по прежней жизни в Европе был знаком с маршалом Мортье, к которому и обратился за помощью. Мортье, видимо, решил, что Наполеону пригодится еще один курьер из отставных офицеров гвардии. Яковлев просил у Наполеона пропуск в свое имение в Ярославскую губернию. Наполеону, судя по тому, как описывают встречу разные воспоминания, было не до губернии. В «Былом и думах» говорится, что император французов назвал пожар вандализмом и всю вину на него возложил на Ростопчина; упомянул, что поставил караулы у Успенского собора и Воспитательного дома; посетовал, что мирные настроения его не известны императору Александру. «Отец мой заметил, что предложить мир скорее дело победителя», – пишет Герцен. (Коленкур запомнил иначе: «офицер почтительно высказал свои сомнения насчет возможности прийти к соглашению до тех пор, пока французы остаются в Москве», и добавляет горестно: «император не обратил внимания на эти замечания ни тогда, ни потом…»). Наполеон будто бы отвечал Яковлеву: «Я сделал, что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина – будет им война». Наполеон понимал, что Яковлева расспросят о каждом его слове, и старался «зарядить» этого русского своими мыслями. А может, он просто хотел выговориться?
Наполеон согласился выпустить Яковлева с семейством из Москвы с условием, что тот доставит письмо к Александру. Яковлев сказал: «Я принял бы предложение вашего величества, но мне трудно ручаться». Наполеон взял с него честное слово, что он «употребит все средства лично доставить письмо», и велел выписать пропуск. 8 сентября, когда Рухин уже был у казаков, Яковлев получил от Наполеона письмо – на этот раз император французов писал сам. Семью Яковлевых проводили до русских постов. После Рухина Иловайский уже знал, что делать: семье дали денег до Ярославля, а Яковлева повезли в Петербург. Однако в отличие от Рухина, Яковлева царь не принял: месяц его держали в доме Аракчеева, выспрашивая о пожаре Москвы, о свидании с Наполеоном (Рухин с Наполеоном не говорил, а настроение и даже сам вид завоевателя были наверняка интересны Александру).
Аракчееву под расписку Яковлев отдал письмо, адресованное «императору Александру, моему брату», и гласившее: «Прекрасный и великолепный город Москва уже не существует. Ростопчин сжег его. 400 поджигателей арестованы на месте преступления. Все они объявили, что поджигали по приказу губернатора и директора полиции; они расстреляны. Огонь, по-видимому, наконец прекратился. Три четверти домов сгорело, одна четвертая часть осталась. Это поведение ужасно и бесцельно. Имелось ли в виду лишить меня некоторых ресурсов? Но они были в погребах, до которых огонь не достиг. Впрочем, как уничтожить один из красивейших городов целого света и создание столетий, только чтобы достигнуть такой малой цели? Это поведение, которого держались от Смоленска, только обратило 600 тысяч семейств в нищих. Пожарные трубы города Москвы были разбиты или унесены. В добропорядочных столицах меня не так принимали: там оставляли администрацию, полицию, стражу, и все шло прекрасно. Так поступили дважды в Вене, в Берлине, в Мадриде. Я не подозреваю Вас в поощрении поджогов, иначе я не писал бы Вам этого письма. Принципы, сердце, правильность идеи Ваши не согласуются с такими эксцессами, недостойными великого государя и великой нации. Но между тем, в Москве не забыли увезти пожарные трубы, но оставили 150 полевых орудий, 60 тысяч новых ружей, 1600 тысяч зарядов, оставили порох и т. д. Я веду войну против Вашего Величества без враждебного чувства. Одна записка от Вашего Величества, до или после последнего сражения, остановила бы мой поход, и я бы даже хотел иметь возможность пожертвовать выгодою занятия Москвы. Если Ваше Величество сохраняет еще некоторый остаток прежних своих чувств по отношению ко мне, то Вы хорошо отнесетесь к этому письму Во всяком случае, Вы можете только быть мне благодарны за отчет о том, что делается в Москве. Наполеон».
Разглядел ли Александр растерянность и даже испуг Наполеона перед этой новой для него ситуацией? Возможно. Но наученный разочарованиями 1805 и 1807 годов, он, наверное, боялся верить в то, что счастье наконец сменило хозяина. К тому же измученный последними событиями до предела, он скорее всего и не видел еще никакой перемены. Тем более придворные, в том числе Аракчеев, убеждали царя заключить мир.
15 сентября, в годовщину коронации, император Александр приехал на торжественный молебен. В июле в Москве толпа несла его в храм на руках, люди целовали полы его сюртука. Нынче собравшийся у входа народ встретил его гробовым молчанием.
В страшной тишине император взошел в храм. О чем думал он? О чем думали люди, глядевшие на него? Мира или непримиримости ждали они от него? Графиня Эдлинг, шедшая рядом с царем, записала: «Я взглянула на государя, поняла, что происходит в его душе, и мне показалось, что колени мои подгибаются».
18 сентября в письме к сестре, великой княжне Екатерине Павловне, он пишет об уходе русских с Бородинского поля: «гибельное отступление, сделанное в ночь после сражения и погубившее все». При этом русский император уже давно для себя все решил: «Вспомните, как часто в наших с вами беседах мы предвидели эти неудачи, допускали даже возможность потери обеих столиц, и что единственным средством против бедствий этого жестокого времени мы признали только твердость. Я далек от того, чтоб упасть духом под гнетом сыплющихся на меня ударов. Напротив, более, чем когда-либо, я полон решимости упорствовать в борьбе, и к этой цели направлены все мои заботы».
Незадолго до этого письма Александр повелел обнародовать Манифест о вступлении неприятеля в Москву, начинающийся со слов: «С крайнею и сокрушающею сердце каждого сына Отечества печалью сим возвещается, что неприятель Сентября 3 числа вступил в Москву. Но да не унывает от сего великий народ Российский. Напротив да поклянется всяк и каждый вскипет новым духом мужества, твердости и несомненной надежды, что всякое наносимое нам врагами зло и вред обратятся напоследок на главу их».
В Манифесте сказано, что Москва эвакуирована, и что мира, на который рассчитывает Наполеон, он в Москве не дождется: «надежда его на поражение умов взятием Москвы была тщетная». Есть разбор ситуации: «он вошел в землю нашу с тремястами тысяч человек, из которых главная часть состоит из разных наций людей, служащих и повинующихся ему не от усердия, не для защиты своих отечеств, но от постыдного страха и робости. Половина сей разнородной армии его истреблена частью храбрыми нашими войсками, частью побегами, болезнями и голодною смертью. С остальными пришел он в Москву». И есть вывод: «Без сомненья смелое или лучше сказать дерзкое стремление его в самую грудь России и даже в самую древнейшую Столицу удовлетворяет его честолюбию, и подает ему повод тщеславиться и величаться; но конец венчает дело. Не в ту страну вошел он, где один смелый шаг поражает всех ужасом и преклоняет к стопам его и войска и народ. Россия не привыкла покорствовать, не потерпит порабощения, не предаст законов своих, веры, свободы, имущества. Она с последнею в груди каплею крови станет защищать их».
Даже если бы Наполеон читал этот Манифест, он бы не поверил ему: русские ведь и анафеме его предали, а вот – он в Москве! Наступило время, когда он верил только тому, что поддерживало его заблуждения. Коленкур вспоминает об оставшейся в Москве «старой французской актрисе», которая в разговорах с соотечественниками предрекала Наполеону победу. Неудивительно, что император пожелал ее видеть. Беседа с нею наверняка понравилась Наполеону: актриса сказала, что «недовольство против императора Александра и против нынешней войны из-за Польши достигло крайних пределов; русские вельможи хотят мира во что бы то ни стало и принудят к этому императора Александра, так как опасность угрожает их главным поместьям и наиболее ценной части их состояния. Кутузов обманул петербургский двор, общественное мнение и московскую администрацию. Считали, что он одерживает победы. Внезапная эвакуация Москвы разорит русское дворянство и принудит правительство к миру. Дворянство взбешено против Кутузова и против Ростопчина, которые усыпили его лживыми успокоениями», – записал Коленкур.
Возможно, собеседница императора была все же не актриса, а известная в Москве хозяйка модных магазинов Мари Роз Обер-Шальме (она была женой того самого Николая Обера, который участвовал в первом для Москвы полете воздушного шара). В 1812 году ей было 55 лет, в Москве она к тому времени прожила уже почти два десятилетия, нажила здесь состояние, имела магазин на Кузнецком мосту и хорошо знала русских. (Впрочем, и русские знали ее хорошо: за дороговизну товара фамилию ее переделали в «обершельму», а Елизавета Янькова называла ее «препронырливая и превкрадчивая»). Николая Обера Ростопчин выслал из Москвы вместе с несколькими другими иностранцами, которых считал неблагонадежными. Жену же оставил – Ростопчин не видел опасности в женщине.
Ее привели к Наполеону еще в Петровском дворце. Император обсуждал с мадам Шальме, что ему делать с Россией, как побудить Александра к миру? Говорить о таком с хозяйкой ателье – надо думать, маршалы и генералы не верили своим глазам. «Не знаешь, что подумать о великом человеке, который спрашивает – и кого же, г-жу Обер – о предметах политики, администрации и ищет совета для своих действий у женщины!» – записал Изарн. (В журнале «Русский архив» было написано, что госпожа Обер-Шальме «заведовала столом Наполеона и не нашла ничего лучше, как устроить кухню в Архангельском соборе. Она последовала за остатками Великой Армии и погибла с нею»).
Чтобы не сойти с ума, он начал глушить себя работой. Хватался за все, что могло занять его мозг: реорганизация войск, устройство госпиталей, обеспечение снабжения. «Все его помыслы были посвящены Парижу и Франции. Эстафеты отправлялись туда полные разных декретов и распоряжений, датированных Москвой, – пишет Коленкур. – (…) Он работал весь день и часть ночи. Он управлял Францией и руководил Германией и Польшей так, как если бы находился в Тюильри. Каждый день с эстафетами приходили донесения и отправлялись приказы, дававшие направление Франции и Европе».
При желании – а оно было! – Наполеону могло казаться, что жизнь налаживается, и он отлично проведет время в Москве даже не заключая мира с русскими. Первое время почта из Парижа приходила с точностью до нескольких часов. В записках Бургоня говорится о том, что император уже 7 сентября устроил первый строевой смотр своей гвардии прямо в Кремле (и это при бушевавшем тогда пожаре!). Второй смотр, с раздачей наград, был проведен 12 сентября. 14 сентября в Москве «возобновили театр» (начали репетировать) – а все это время она продолжала гореть. Только к 19–20 сентября пожары начали стихать. Началось создание муниципалитета, и в эти же дни Наполеон озаботился вооружением Кремля: «тридцать пушек и гаубиц разного калибра предполагалось установить на всех башнях стены, образующих ограду Кремля…», – пишет Бургонь.
Сразу после победы над пожаром, 20 или 21 сентября, Наполеон в первый раз предложил идти на Петербург. Однако, пишет Сегюр, Бертье и «в особенности Бессьер без труда отговорили его, доказав, что состояние дорог, отсутствие жизненных припасов и время года не благоприятствуют экспедиции». К тому же как раз тогда было получено известие о том, что русские встали между Москвой и Калугой (эту позицию Кутузов занял 19 сентября) – «это был еще один довод против экспедиции в Петербург». Наполеон метался от идеи к идее: Цезарь Ложье пишет, что на 22 сентября войсками был получен приказ о выступлении из Москвы, потом однако отмененный.
В эти же дни Наполеон, не получив никакого ответа на миссии Рухина и Яковлева, решил еще раз попытать счастья, послав к царю Армана Коленкура, бывшего когда-то послом в Петербурге и пользовавшегося расположением царя. Однако Коленкур отказался ехать не только к царю, но даже и к Кутузову: «Я добавил, что помню все, что император Александр когда-то говорил мне; я знаю его характер и отказываюсь от поручения, которое император хочет на меня возложить, потому что я уверен, что Александр не подпишет мира в своей столице». Рассерженный Наполеон послал к русским Лористона, заявив Коленкуру: «Ему достанется честь заключить мир и спасти корону вашего друга Александра». Наполеон, надо думать, хотел этим уязвить Коленкура, который в воспоминаниях горестно прокомментировал эти поступки своего монарха: «Какая слепая вера в свою звезду и, можно сказать, в ослепление или слабость противников должна была быть у этого столь здравого и расчетливого политика!».
23 сентября Лористон приехал к Тарутинскому лагерю. Первоначально он хотел встретиться с Кутузовым на нейтральной территории и Кутузов даже дал на это согласие. Однако Беннигсен и другие генералы известили об этом свидании Вильсона, главная роль которого состояла в присмотре за тем, как бы Россия не сговорилась с Францией за спиной Англии (вроде бы и трудно было ожидать от Кутузова такого после разорения половины России и сожжения Москвы, но на войне все верят всему). К тому же Лористон сказал, что его «будет сопровождать какой-то друг». Все решили, что это будет сам Наполеон, который уж точно объегорит старика-фельдмаршала. Вильсон примчался к Кутузову, разгорелся скандал. Вильсон заявил Кутузову, что «армия сочтет, и с полным на то правом, поездку маршала (так Вильсон именовал Кутузова) за пределы русских линий преуготовлением к договору», тогда как «интересы России и честь Императорской армии будут скомпрометированы любым соглашением, сколь бы благоприятным оно не представлялось». Вильсон напомнил Кутузову, что Тарутинский лагерь полон войск, сытых, обутых и одетых, французы же «обескуражены предстоящим отступлением по опустошенной стране, которое будет сопровождаться тяготами, опасностями и ужасами надвигающейся зимы». Кутузов упирался, и тогда Вильсон пригласил принца Александра Вюртембергского и герцога Ольденбургского, как раз тех, которые еще в ночь отступления просили Ростопчина убедить Кутузова дать французам бой в Москве. Настроения их были известны: никаких переговоров. С ними пришел и генерал-адъютант князь Петр Волконский, только что прибывший из Петербурга и этим же вечером собиравшийся назад. Кутузов начал сдавать. Какое-то время он еще упирал на то, что уже дал Лористону слово. Но Вильсон преодолел и эту баррикаду, заявив, что «лучше нарушить, чем сдержать такое обещание». Лористон был приглашен вечером в главную квартиру, где Кутузов принял у него письмо. (Чтобы произвести на Лористона впечатление, армии приказано было разложить побольше костров, варить кашу с маслом и петь песни, а сам Кутузов принарядился – на свидание приехал в шляпе (хотя обычно ходил даже не в фуражке, а в бескозырке), и новых больших эполетах, которые для такого случая взял у Коновницына).
Наполеон обращался к «генералиссимусу русской армии» Кутузову, что само по себе была неприкрытая лесть – Кутузов за Бородино получил «всего лишь» чин фельдмаршала. Кутузов знал, что Наполеон разбирается в чинах, и Наполеон знал, что Кутузов это знает. В письме говорилось: «Я желаю, чтобы Ваша Светлость поверили тому, что он вам скажет, в особенности когда он выразит чувства почтения и особого уважения, которые я с давних пор питаю к Вам».
Вместе с отчетом Кутузова о разговоре с Лористоном копия письма тем же вечером отправлена была в Петербург царю. И Кутузов, и Александр помнили, как Наполеон ломал комедию в канун Аустерлица, прислав царю своего генерала Савари с письмом: «Я поручаю моему адъютанту выразить Вам все мое уважение и сообщить Вам, насколько я хотел бы снискать Вашу дружбу. Примите же это послание с добротой, которая Вас отличает, и помните, что я всегда являюсь тем, кто несказанно желает быть приятным Вам». Тогда Наполеон страх разыгрывал. Но в какую игру играл он сейчас, да и играл ли вообще?
Лористон сделал Наполеону оптимистичный рапорт: «все желали положить конец этой борьбе, которая изнурила русских, по-видимому, еще более, чем нас… – записал его впечатления Коленкур. – Говорили, что вскоре получится ответ из Петербурга, и император был в восторге».
Еще до возвращения Лористона Коленкур решил поговорить с императором всерьез. Хотя они встречались каждый день и не раз, но Коленкур на этот раз испросил у императора аудиенцию, чтобы подчеркнуть чрезвычайность ситуации. Коленкур представил императору соображения «об опасностях пребывания в Москве и об опасностях зимы, если нам придется двигаться во время морозов»: у солдат нет теплой одежды, лошади не кованы по-зимнему, дороги заметет, добыть провиант будет совершенно негде. Наполеон не верил ему, он хотел не верить, тем более, что погода словно участвовала в русском заговоре – осень стояла обманчиво-теплая, Наполеон смеялся над Коленкуром, говоря: «Зима не начинает свирепствовать сразу в течение 24 часов. Мы не так привыкли к здешнему климату, как русские, но, по существу, мы здоровее их. В сущности, осень еще не прошла, и будет много хороших дней, прежде чем наступит зима».
Коленкур сказал на это: «Зима ворвется внезапно, как бомба, и при том состоянии, в котором находится армия, ничего не может быть страшнее». Но так и не убедил своего повелителя. Или же повелитель просто не смог в этом признаться? В конце концов все кончилось шуткой: «Коленкуру кажется, что он уже замерз!» – сказал император маршалам Дюроку и Нею.
Однако гонцов из Петербурга все не была, а печальная действительность то и дело напоминала о себе. Когда, велев эвакуировать из Москвы всех раненых генералов и офицеров, Наполеон потребовал от генерал-интенданта Дюма сообщить время, которое понадобится транспорту с ранеными, чтобы достичь Немана, ответ генерала вызвал гнев. «Быть может, он не хотел признать, что находится так далеко от своего исходного пункта, а может быть, он подумал, что когда другие произведут такие же вычисления, то они им не понравятся, – пишет Коленкур. – Он выразил сомнение в правильности этих расчетов и был очень рассержен ими, как будто от графа Дюма зависело сократить расстояние до Немана».
Когда маршал Ней показал Наполеону письмо Шварценберга, содержавшее намек на то, что австрийцы готовы при первой возможности бросить Наполеона, он сначала сказал: «Австрийцы и пруссаки – враги, находящиеся у нас в тылу», однако едва только Бертье предложил уйти из Москвы и занять позиции поближе к Польше, тут же заявил: «Это письмо – сентиментальная чепуха».
Наполеон то и дело менял свои планы. Хотя поездка Лористона ободрила его, но войскам было приказано сосредоточиться в Москве, чтобы, по мнению Коленкура, в конце сентября «эвакуировать Москву и перебраться в Витебск, чтобы вновь занять ту линию, на которой он раньше хотел остановиться, и расположить войска на зимних квартирах». Однако он все никак не мог решиться отдать приказ, так как «не мог поверить, что судьба, которая так часто ему улыбалась, совершенно отвернулась от него как раз в тот момент, когда он должен был просить у нее чуда».
27 сентября выпал снег. Хотя он таял сразу, однако, пишет Сегюр, «с ним исчезли все иллюзии, которыми Наполеон старался окружить себя». Ложье пишет, что на 28-е войскам снова поступил приказ выступать из Москвы – но и он был отменен. Между тем в последние дни сентября ситуация стремительно ухудшалась: коммуникации были перерезаны, чтобы раздобыть провиант, приходилось уезжать на 15–20 километров от города. 1 октября впервые была перехвачена почта. Отсутствие писем сильно подействовало на солдат, на офицеров, на генералитет – все вдруг поняли, на какой остров они забрались. Понял и Наполеон, что не сможет из Москвы руководить империей. Однако даже после этого он твердил всем: «нигде мне не будет лучше, чем в Москве». Доводы его были таковы: «император Александр остережется позволить ему провести зиму в Москве, откуда он сможет заняться организацией страны; оккупация Москвы – не пустая вещь для русских помещиков, так как она лишает их доходов; крестьяне, которых заставили бежать из своих деревень, объедают губернии, в которые их направили. Русские не могут долго переносить такое положение вещей; Кутузов и его генералы знают это очень хорошо и желают мира».
Логика в его словах была. Но проблема в том, что в России логика не действует.
К началу октября Наполеон не был похож на себя. «Он пребывал в состоянии гнетущего спокойствия измученного заботами человека, который не может представить себе, каким образом пойдут его дела…», – вспоминал Констан. И дальше удивительная деталь: «Император постоянно держал на своем столе книгу Вольтера «История Карла XII».
Призрак шведского короля являлся в те месяцы обеим сторонам. Известнее всего намек генерала Балашова, посланного к Наполеону в самом начале войны, и на вопрос о дороге на Москву ответившего: «Карл XII шел через Полтаву» (правда, ни Сегюр, ни Коленкур эту патриотическую остроту не записали). Опубликованная в Москве 1 июля первая «афишка» Ростопчина была тоже про шведского завоевателя мира: на лубочной картинке «бывший ратник московский мещанин Карнюшка Чихирин», выйдя из питейного дома и услышав, что Бонапарт хочет идти на Москву, насмехается: «Карл-то шведский пожилистей тебя был да и чистой царской крови, да уходился под Полтавой, ушел без возврату».
Пруссак Генрих Брандт, 23-летним офицером Висленского легиона вошедший в Россию, писал, что его однополчане-поляки то и дело поминали Карла XII в своих разговорах: «Не проходило и дня, чтобы в наших кружках не говорили о Карле XII и не подсмеивались над сочинением Вольтера. Многие польские офицеры, основательно изучившие поход Карла XII, знали, по семейным преданиям, малейшие его подробности. Все те литовские имена, которые собрались некогда вокруг шведского короля, и теперь имели своих представителей в наполеоновской армии. Радзивилы, Завиши, Сапоги, Тизенгаузы, Ходзьки, Тышкевичи, Оскерки, Одынцы, Корсаки занимали, все без исключения, высшие или низшие должности в этой армии». (Брандт не упоминает еще Понятовского – один из предков Юзефа Понятовского был в шведской армии полковником и под Полтавой, при начавшемся уже бегстве, собрал вокруг короля 500 человек и с этим отрядом спас Карла XII от плена).
Польские собеседники Брандта смотрели в будущее без оптимизма: «Мой полковой командир, полковник Хлузович, человек весьма образованный, заметил, что затеянное дело кончится нехорошо. «Вы увидите, – сказал он, – что император впадет в ошибку Карла XII: он оставляет в тылу своем неустроенную Польшу, разоренную Литву, и с нами будет то же, что было со шведами… Настоящая кампания, проигранная или даже просто неудавшаяся, возбудит к восстанию всю Германию, и тогда дела пойдут там так же, как в Испании, только в гораздо больших размерах. Короли, которых Наполеон запряг в свою триумфальную колесницу, сбросят с себя ярмо, и ограбленные, разоренные народы отплатят кровавою местью. Я не поручусь, что и наши ограбленные литвины не примут их сторону… Наполеон ошибается гораздо больше тем, чего не делает, нежели тем, что делает».
