Одна ночь (сборник) Овсянников Вячеслав
— Сначала кумыс давай! — Тогда впущу.
Монахов сунул ему бутылку, и тот, отступив, широко распахнул створку, впуская ночных гостей.
— Молочная ферма, а не охрана банка! — хмуро глядя на своих подчиненных, заметил Загинайло. — Может, вы тут коз и коров где-нибудь на дворе пасете? Возмутительное несение службы. Вот что, Оськин, покажи, что ты тут охраняешь.
— Свой лежак охраняет, да самого себя! — захохотал Монахов.
Щуплый Оськин, также облаченный в бронежилет и каску, также с автоматом на груди, отнюдь не оскорбленный репликой своего приятеля-напарника, вскинул руку и бойко отрапортовал:
— Товарищ старший лейтенант! Докладываю! Под моей охраной находятся: денежное хранилище — раз. Внутренний двор банка — два. Наружные ворота — три.
— Хорошо, Оськин. Ты, Оськин, я вижу, орел! — похвалил Загинайло бойкого сержантика. — Вот и покажи, что ты охраняешь. А я посмотрю. Начнем с денежного хранилища. То, с чего ты глаз не должен спускать, как я полагаю, а мы тебя отвлекаем от твоего служебного долга. А ты, Монахов, — Загинайло обратился к стоявшему у дверей провожатому, — возвращайся к себе на пост. Да передай тем трем воронам, что я тут пока останусь, с Оськиным. А они пусть дуют посты проверять. Чтоб через пять минут их тут и духа не было!
— Будь сделано! — обещал Монахов. Повернулся и исчез за дверью. Оськин тщательно закрыл эту дверь ключом на три поворота.
Младший сержант Оськин, грохоча сапогами, повел своего гостя по галерее. Загинайло следовал за ним, осматривая на ходу незнакомое место. Галерея с низким потолком, ярко освещенная лампами в плафонах. Один бок — стена банка, другой бок — стекло, вид на двор. На дворе ночующие машины. Принадлежат банку. Грузовик, автобус, три легковых. Колеса блестят — серебряные диски. Это от яркости света. Двор озарен мощным прожектором, сверху со стены банка. Все углы и закоулки высвечены, как днем. Иголке негде спрятаться. Прошли галерею, уперлись в тупик. Ступени в подвал. Глухая черная дверь, железная, под сигнализацией, преграждает доступ к денежным хранилищам. За этой дверью — вторая, потоньше. За той — железная решетка, закрыта на висячий замок изнутри. Чтоб открыть, нужно руку просунуть и повозиться, если не насобачился. Так объяснил, проявляя усердие, Оськин, открывая одну за другой все эти преграды и показывая Загинайло. Все, все под сигнализацией. Сигнал на ЦПО, то есть центральный пульт охраны, и через три секунды, а то и раньше, как из-под земли вырастет группа захвата из ближайшего РУВД, автоматчики в касках. Но на этот счет тревожиться нечего. По крайней мере, в эту ночь. Можно шагать спокойно и дверями грохотать. Хоть плясать, хоть песни петь. Сигнализация временно отключена, что-то там с проводами кручено-перекручено, распутать не могут.
— Так. А теперь денежные хранилища покажи! — выслушав столь важное сообщение, приказал Загинайло.
Оськин повел в хранилище. По коридорчику налево. Горела только одна лампочка, давая скудное освещение. Дверь в хранилище запечатана бумажкой с печатью, сургуч. Оськин смело сорвал все печати и открыл дверь ключом, выбранным из толстой связки у него на поясе.
— Да чего! Опять приклеить — раз плюнуть! — объяснил он. — Бабенки, банковские работницы, слепые, как кроты, в очках, запотелых от подвальной сырости, ничего не заметят. Да и не смотрят они! Им бы скорей цигарку в зубы запалить, и бегут в сортир — дым пускать из всех дыр и ноздрей, как из действующего вулкана. Дым аж ко мне в будку поднимается и по всей галерее стелется туманом болотным. А я-то сам некурящий — вот беда! Воюю с ними все дневное дежурство, но пока остаюсь побежденным. Эх, придется и мне начать курить. Другого выхода нет. Непосильная борьба с проклятыми бабами. Вот сюда, товарищ командир, тут они и обитают, эти крысы подвальные! — разговорчивый от одиночного дежурства Оськин, не прерывая своей речи, ввел Загинайло в подвальное помещение с низким потолком. Стол во всю стену. На столе гроссбух. Канцелярщина: скрепки, папки. Зеркальце и женская расческа с длинной ручкой и целым клоком рыжих волос на зубьях. Оськин взял со стола зеркальце, посмотрелся в него и подмигнул сам себе хитрым глазом.
— Приличные бабенки, — известил Оськин своего сурового и молчаливого взводного. — У них тут всегда образцовый порядочек. Пыль сметут, тряпочкой оботрут. Днем деньги считают. А я в будке наверху над ними сижу, их охраняю. Инкассаторы приедут, гудят с улицы и на кнопку в воротах жмут. Провод ко мне в будку проведен, звонок-зверь, уши так и рвет, мертвеца из могилы поднимет, специально такой поставили, зная какой у милиционеров крепкий сон на посту. Звоню бабам в подвал, чтоб гостей ждали. Сам бегу отпирать ворота, автомат на пузе. Отпер. Инкассаторская машина на двор въезжает. Инкассаторы, два мужика с кобурами на заднице, тащат в хранилище мешки с деньгами. Эх, деньжат там! По завязочку! Как дерьма! Да вот, они тут все! Посмотрите, товарищ командир! — Оськин, распалясь от своего рассказа, красный, с горящими глазами, стал открывать одну за другой двери хранилищ и показывать Загинайло эти самые мешки с деньгами, все запечатанные сургучными печатями-блямбами, на каждом мешке бирка с номером.
— Эх, сидим на деньгах, а ни грошика не взять! — издал горестное восклицание Оськин. Он глубоко вздохнул и отвернулся, вид мешков надрывал его сердце, и лицо его имело страдальческое выражение. — А под вечер сегодня целый броневик прикатил, — стал он рассказывать дальше. — Таскали, таскали мешки эти, больше часа таскали. Вот они все тут, голубчики, в едином строю! Тут, я думаю, миллиард, такую мать! — Оськин стал пересчитывать прислоненные к стене мешки. — Нет, сбился! — сказал он. — Эх, товарищ командир, такие деньжищи пропадают! — Оськин снял каску с головы, автомат с плеча, положил на бетонный пол перед собой и смачно, с наслаждением уселся на мешок, первый в ряду. — Хоть посидеть на нем, на миллиарде, задом своим почувствовать! А сигнализация-то, командир, не работает же! А, командир! Ты подумай, подумай, командир! Сразу разбогатеть веселее, чем лапши ждать из светлого будущего!
— Оськин, сидя на мешке с деньгами, запел, загорланил во весь голос:
- Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка,
- Не мешай мне, добру молодцу, думу думати!..
— Пошли отсюда! — мрачно оборвал его песню Загинайло. — Расселся. Белая горячка у тебя что ли, Оськин? Рожа красная, огнем горишь, сургуч на мешке задом расплавишь. Знаю, какой кумыс вы тут попиваете!
Оськин нехотя поднялся с мешка. Обратным порядком запер хранилища на все запоры. Вернулись в галерею. Тут, сбоку, над хранилищем, где галерея поворачивает — будка для постового. В будке угарно и душно.
— Это от батарей, — объяснил Оськин, — их тут три штуки, масло горит. А что делать? Так еще можно тут существовать, чтоб от холодюги не околеть. А чем отоплять? Консервная банка эта выстужается вмиг, только отключи. Через минуту тут Северный полюс. От масла воздух тяжелый, конечно. Но терпимо. Стужу лютую переждем. Ноябрь жмет. Эх, судьба-индейка!
— На судьбу жалуешься? — спросил Загинайло, садясь на лавку.
— А для чего ж я родился? — спросил в свою очередь с наивным изумлением Оськин. — Нет, ты, товарищ командир, скажи, почему такая несправедливость в мире? Эти гуси для денег, значит, родились. А я, нищий, для чего?
— А ты, Оськин, и тебе подобные, — ответил ему хмуронасмешливо Загинайло, — рождаются, чтоб чужие денежки охранять. Ты для других охраняешь, пес в будке, тебе за это один раз в месяц хозяин косточку кинет со своего стола, чтоб ты с голоду не сдох и смог охранять не за страх, а за жизнь и дальше его несметные богатства, его сокровища. Вот так-то Оськин, и нечего, браток, скулить. Лапша-размазня. Дышать тут у тебя нечем! — Загинайло, не поднимаясь с лавки, ударил ногой в дверь в галерею, чтоб вошел свежий воздух.
— Нет, нет, мировая несправедливость! — продолжал плакаться Оськин. — Не могу я согласиться с таким устройством жизни, не могу, не могу! — вдруг закричал он истерически и грохнул кулаком по блоку сигнализации на стене. Взревел ревун.
— Оськин! Спятил! — Загинайло, вскочив, тряхнул взбесившегося сержанта за плечи, приводя его в чувство.
— Да кто услышит! — возразил Оськин, отключая ревун. — Ночь. Глухо. Кто услышит? Хоть волком вой.
Опять зазвенело. Не ревун. Телефон. Загинайло схватил трубку.
— Командир четвертого взвода Загинайло! — представился он.
— Слушай, Загинайло, — прозвучал из трубки вкрадчивоязвительный голос комполка полковника Колунова, — а что ты там в банке делаешь вот уже целый час? А?
— Новый объект. Изучаю особенности, выясняю недостатки, — твердо и спокойно ответил Загинайло.
— И что? Какие ты обнаружил особенности? Какие недостатки?
— Обязан вам доложить, товарищ полковник, что в банке не работает охранная сигнализация, — сказал Загинайло.
Пауза. Полковник Колунов обдумывал сообщение.
— Так-так, — произнес полковник. — Интересная новость. А Бурцев мне — ни полслова. Это он, видно, решил мне приятный сюрприз приготовить. Ну что ж. Состарился Бурцев. Склероз. Пора на пенсию, грядки копать. А на его место я тебя, Загинайло, поставлю. Не возражаешь? То, что ты только месяц в милиции — ничего, ничего. Ты, Загинайло, из молодых, да ранних. Ты у меня можешь высоко подняться. Да, высоко. А пока, вот что. Усиль охрану банка и сам оставайся там на всю ночь, до прихода служащих. Руководи охраной. Понял, Загинайло? — Полковник Колунов, не дожидаясь ответа, бросил трубку.
Младший сержант Оськин обрадовался. Вдвоем коротать ночь веселей. А то — скука. Экран монитора — что там? Мертвая улица. Гляди, не гляди — канал, камни. Как на луне. На двор банка глядеть милей. Машины спят, лошадиные силы, мотор отдыхает, железное сердце…
— Вооружения у нас с тобой, Оськин, маловато, — заметил Загинайло. — Пистолетик — воробьев пугать, — он хлопнул по кобуре у себя на боку.
— Так у меня еще автомат есть! Запасной! — воскликнул Оськин.
— Выбрав из связки тупорылый ключ, открыл сейф-гроб на полу у себя под ногами, достал оттуда новенький автомат АКМ-300 и снаряженный рожок. Протянул Загинайло вперед стволом.
— Оськин! Обращение с оружием у тебя, как у пещерного человека! — сделал замечание Загинайло. — Не дубину подаешь, может и выстрелить. Знаешь старую солдатскую поговорку, что ружье раз в год само стреляет?
Загинайло бережно взял автомат за ложе, снял с предохранителя, передернул затвор, проверил — нет ли патрона в патроннике. Опять поставил на предохранитель. Присоединил рожок. Положил автомат на стол перед окном, нацелив на двор.
— А сваргань-ка, Оськин, чайку, — сказал он, привалясь боком на лавку, подперев голову кулаком.
— Чай пить — не дрова рубить! — бойко ответил Оськин. — Мигом! Чайник у меня термоядерный. Ткну в розетку — через секунду вскипит, если не взорвется. Сменщик мой, Лычангин, три чайника уже взорвал. Он по-своему, по чукмекски кипятит — без воды. Будку всю осколками изрешетил, башкир проклятый.
Оськин приготовил чай. Достал откуда-то из-под стола два грязных стакана, один, сполоснув, подал Загинайло, другой, как есть, оставил себе. Налил из чайника — что-то черное, как деготь и пахнущее керосином. Без сахара. Выхлебав свое пойло, Оськин впал в меланхолическое настроение. Запрокинув голову в каске с ремешком под подбородком, он запел песню военных лет: «Темная ночь, только пули свистят по степи… Ты над детской кроваткой не спишь… Смерть не страшна, с ней не раз мы встречались в бою. Вот и сейчас надо мною она кружится…» Потом, сразу без перехода, запел другую песню, разбойничью: «Что ты кружишь, черный ворон, над моею головой…» Потом еще другую, и еще. Так он распевал больше часа. Загинайло задремывал на лавке, в глазах туманилось. Автомат на столе, блестит вороненый клюв, прорезь мушки… Подвал, мешки с деньгами…
— Ты как перед смертью поешь, — сказал он Оськину. — Тоскливо ужасно. Кончай нагонять тоску. Все равно перед смертью не напоешься.
Оськин умолк, и дальше они молчали до конца ночи, каждый в своем углу.
В шесть утра раздался громкий гудок с улицы.
— Это мусорщики! — крикнул, вскочив, Оськин. — Ни свет, ни заря. Пойду ворота им открывать. У нас мусора громадная бочка на дворе.
Загинайло, встав с лавки, пошел с ним. Мусорщики, два дюжих парня в робах, погрузили переполненную бочку с мусором на свою тележку и покатили ее через распахнутые Оськиным ворота на улицу, туда, где стояла их машина-чудище с высокой, как крепость, цистерной. Загинайло вслед за ними вышел за ворота наружу.
— Бувай, Оськин! — попрощался он с возбужденным бессонной ночью младшим сержантом. — Банк не проворонь. Да молока из той бутылочки припрятанной на дежурстве не пей, а то нехорошо будет. — И Загинайло своей тяжелой походкой враскачку зашагал от банка прочь.
X
В ту ночь начался буран, как нарочно, словно был в их сообществе. Снег повалил страшный, сплошной лавиной, занес улицы, их не успевали чистить, застревали машины. Но это-то и на руку. В «ночной работе» участвовали избранные, половина взвода, все три командира отделений. Загинайло возглавил. Впервые, сам повел. У него тут был свой умысел. Убьет двух зайцев. Он знал: убийцы его брата Петра предстанут пред его судом. Он покарает их своей рукой. Но прежде этого пусть они в последний раз в своей гадючей жизни на него поработают. Придурки. Придумали маскарад. Стребов, шут, его идея. Вместо черных чулков с дырками для глаз, чем прежде пользовались, надеть звериные маски: медведь, волк, лиса, кабан, лев, тигр, бык и проч. Банда ряженых. Как в кино, у гангстеров, только на русский лад, так сказать. А у некоторых морды такие, что и масок не надо. Бабура возражал, он был категорически против. «Тут не Чикаго!» — кричал он. «Театр устроили! Представление! Спектакль в детском саду! В игрушечки бы все играть! Дебилы! Ты бы хоть, Роман Данилыч, внушил им, этим куриным башкам!» — обратился он за помощью к Загинайло. Но тот, как ни странно, не встал на сторону здравомыслящего прапорщика, а поддержал эту дикую фантазию. Он мрачно усмехнулся. «Даю добро», — твердо заявил он. Стребов ликовал. Черняк был нейтрален. Прапорщик Бабура посмотрел на Загинайло внимательно. Почуял прапорщик что-то, его не проведешь. Но отступать поздно. Бабура, скрипя зубами, согласился на этот балаган. Где маски взяли? Стребов достал. У него жена завхоз в Детском театре, в ТЮЗе.
Загинайло уж был готов, когда за ним пришли Черняк и Бабура. Но помешал телефонный звонок. Позвали с вахты. Загинайло спустился к вахтеру на первый этаж, взял трубку. Фря, полковничья дочь, ее развеселый и наглый голос: «Эй, Загинайло? Плохо службу несешь. Уволю. Расстели постель. Через десять минут буду у тебя. Потом к отцу поедем вместе, хочет тебя лицезреть, опять в баню с ним пойдешь, чтоб попарил. Попаришь — место комбата твоё! А Бурцева вон. Меня должен благодарить, меня, Загинайло! Блядь полковую! Помой к моему приходу хоть одну половину туловища, желательно, нижнюю, от пояса и лапы, ты, уродина, медведь вонючий!..» Гудки. «Пьяная она, что ли?» — подумал про эти загадочные и обильные речи полковничьей дочери Загинайло. Делать нечего. Объяснил этим двум. Его выход отменяется. Он остается в казарме. А они как хотят. Сами с усами. Бабура и Черняк переглянулись. Они были посвящены в эти милые делишки, что у Загинайло с единственной и бесценной дочерью комполка Колунова, папы. Да весь полк знал. Ладно. Чего там. Не привыкать. Управятся. Утром Загинайло получит свою пятую долю добычи, как договорились. Хотя во взводе, говоря начистоту, никто не визжит от радости, уведомленный о таком дележе. Выражают недовольство, пока негромко. Но так и быть. До утречка. Бабура и Черняк ушли. Загинайло вернулся к себе в комнату. Увидел на столе оставленную маску. Криво усмехнулся своей косой усмешечкой. Надел ее на себя, резинки тугие, врезались в его широкий затылок. Не раздеваясь, как был, в шинели, в сапогах, ремнях, в оскаленной маске медведя на лице, лег на постель.
Фря явилась через четверть часа.
— Встречай, Загинайло, миляга! — закричала она, входя в комнату.
— Блядь русская пришла! — объявила она с гордым вызовом. — А кто ж я еще? Блядь и есть. Ты что, на бал-маскарад собрался? — Фря рванула с него маску. — Тебе, Загинайло, лучше б ягненком нарядиться. Бе! Бе! Ягненок с рожками! Прирежут тебя, Загинайло, ягненочек мой, чую, прирежут. Петра — пулькой в лоб, да камешком по башочке, а тебя — ножиком в животик, кишочки выпустят. Или в шею, в сонную артерию. Вот сюда! — Фря ткнула пальцем в шею все также лежащего на постели, безразличного к ее словам Загинайло. — Я вчера сон о тебе видела, — продолжала Фря. — Вещий сон. — Фря вернулась к двери, закрыла ее на ключ, стала раздеваться. — Шинель не жмет? — спросила она, голая, подойдя к постели. — Не поспеши я, ты б смылся. Куда собрался-то во всем снаряжении? Отвечай!
— Внеочередное дежурство, — вяло ответил Загинайло. — Особое задание. Приказ твоего дражайшего родителя.
— Родитель! — взвизгнула Фря, словно ей нанесли смертельное оскорбление. — Сволочь он! Мерзкая гадина! Змей тощезадый! Кто б избавил меня от этого седого кобелюки, я бы тому была по гроб благодарна, ножки б тому целовала. Его любимые писатели — Крестовский и Фрейд. Психоаналитик он! У всех, кто ему ни попадись, нутро насквозь, как рентген, видит. Духовидец!..
Заполночь. Лампочка раскалилась, палящий глаз. Фря не позволяет гасить, боится мрака. Спит как мертвая. Заезженная лошадка. Загинайло не спится. Встал. К столу пошлепал босыми подошвами по холодящему полу. Графин с водой. Задел стул, упала сумочка, Фря оставила на сиденье. Из сумочки выпала тетрадь. Толстая тетрадочка, обложка желтая, внутри исписано меленьким, кругленьким, что называют, бисерным почерком. Любопытные записочки, что это у нее там такое? Криминал на него? Дневник? Девичьи чувства? Загинайло присел на стул и стал читать. Так и есть: дневник. Любовный дневник ее. Только особый это дневничок, единственный в своем роде. Ай да Фря! Тут что-то вроде донжуанского списка, только не женщины, а мужчины перечислены, стоят строем по одному, нескончаемая колонна, перечень. Хоть команду давай: «по порядку номеров рассчитайсь!» Чуть не вся тетрадь заполнена, тут листов сто. И аккуратненько-то у нее как, по пунктикам, этими бисерными буковками, как в канцелярии, в какой-нибудь бухгалтерской книге. Каждый под своим номером, дата знакомства, фамилия, имя, отчество. Национальность. Описание внешности и характера, кратко, как это делается в ежедневных сводках о совершенных преступлениях в городе и о разыскиваемых преступниках. Особо, с подробностями — описание мужских достоинств и как себя ведет в постели. Исчислено количество встреч и отмечено их качество. Так, под номером, каждый мужчина, с которым она имела дело. Офицеры всех чинов и званий, от генерала до младшего лейтенанта. И сержанты, и старшины, и прапорщики. Все. Весь полк. Загинайло нашел в этом списке и своего брата Петра, и тут же — подробности его тела и его поведение в постели, бесстыдные и цинические. Фря, кроме того, каждому своему мужчине поставила за каждую встречу отдельную оценку по пятибалльной шкале, а также и суммарную — за все в целом. Как учительница школьникам за учебный год: двойки, тройки, четверки. Высший балл — редко. Пятерочки что-то не пестрят у нее в тетрадке. По болыпей-то части все двоешники да троешники. Но Петру поставлено пять, да еще с плюсом. Полюбился ей Петро. Сокол Петро… Последний в списке — он, Роман Загинайло, под номером 299. До 300-го не дотянул. На нем список кончался. Веселенький списочек! Загинайло подошел к постели, грубо толкнул в плечо эту коллекционершу мужчин, сунул ей тетрадь в нос.
— А мне что за год поставишь? Ты, работодательница!..
Фря вырвала у него тетрадь из рук, вскочила с постели, быстрая, как кошка. Пружина.
— Не лезь своими грязными лапами, куда не просят, целей будешь! — отрезала она. — А чужие сумочки тормошить не советую. Скоро, Загинайло, жить устанешь.
Она хотела положить тетрадь обратно в сумочку, но Загинайло надвинулся на нее, наступил ей тяжело на ногу, так что она вскрикнула от боли, рванул тетрадь. Тетрадочка эта могла пригодиться. Фря не отпускала, вцепилась мертвой хваткой. Тогда Загинайло ударил ее кулаком по лицу. Фря упала. Но, когда он наклонился над ней, вдруг изо всей силы рванула его к земле. Он рухнул. Теперь они боролись на полу.
— А Петр получше тебя был! — хрипела Фря злобно. — Ты так, мусор. Жидковат, тебе я больше троечки, уж извини, не поставлю. И то — с минусом.
Загинайло разозлился. Он потерял самообладание. Чтобы Фря замолчала, придавил ей локтем горло. Он не рассчитал своей медвежьей силы. Горло Фря хрустнуло. Удивительно: какое оно оказалось хрупкое. Он увидел: Фря мертва. Мертвей мертвого. Чего уж тут. Натворил делишек. Или чудится ему? Очухается еще?.. Поднял, отнес на кровать.
Не спеша оделся, взял, что надо, кобуру с заряженным пистолетом — под шинель, на поясном ремне. Вышел, дверь запер на ключ. Спустился на улицу.
Загинайло шел в батальон. Закончить свои дела там. Безлюдно. Часы в подвальном окне в опустелом ночном баре: половина шестого. Свеча на голом столе догорает. Повеселились. Ночь-то на исходе, город зашевелится, рассвет серенький, зимний забрезжит. Эти гаврики уж покончили работенку, банк пощипали маленечко, мешочек утром в банке не досчитаются. Добычу делят, на блюдечке принесут… На Г-й улице он встретил Стребова. Тот бежал по тротуару, в полной милицейской форме, шапка набекрень, усы-щетки, глаза из орбит вылезли, изумленные, безумные. Запарился сапогами брякать. Увидев Загинайло, встал как столб.
— Командир, задний ход! — возопил он. — Дуем отсюда!
— Стребов! Рехнулся! Гонятся за тобой, что ли? — спокойно, не дрогнув ни одним мускулом на своем массивном, колючем лице, спросил Загинайло своего помощничка.
— Засыпались, Роман Данилыч! — отчаянным голосом пропел Стребов. — Засада. Всех на месте повязали. Теперь остальных из взвода тепленьких в постельке берут. Я сразу почуял неладное, когда к банку подгребли. В воздухе смертью пахнет. Чудом ускользнул у них сквозь пальцы, как ершик. От банка — к тебе, вахтер: да только что уперся, беги, догонишь. Я — сюда. Предупредить. Рвем когти, командир!
— Дура ты, Стребов. Чего орешь? Чего за мной помчался? Почему это ты так обо мне заботишься? Свою бы шкуру лучше спасал. И куда ты будешь когти рвать? Оцеплено. Сцапают вмиг, — Загинайло говорил все тем же невозмутимым тоном, как будто ничего не случилось и никакая опасность ему ни чуточку не грозит. Неподвижный, тяжело стоял посередине тротуара, мрачно-иронически взирая на своего собеседника.
— Так что ж, сдаваться пойдем, Роман Данилыч? — погасшим голосом произнес Стребов. — Это папа нас вычислил! Колунов! Он, он! Собачий нюх! Вот дракон! — Стребов сдернул шапку и отер ею потное лицо. — Он и дал команду. Опера давно готовились. Банк — приманка. Заманили нас в ловушку, как мышей на кусок сала — в мышеловку. Роман Данилыч! Что ж мы? Явка с повинной мордой? А?
— Психопат ты, Стребов. Паникер. Шут-пересмешник, подделыватель голосов! — оборвал его Загинайло. — Ясно. Явка с повинной облегчит твою участь. А то, хочешь, со мной. Есть шансик. Махонький, с волосок, но есть. Лови машину. В порт.
— Чего в порт? — Стребов вытаращил свои позеленелые от страха глаза. — На корабле удрать хочешь, Роман Данилыч?
— В точку попал. На торпедном катере. Давай, давай! Минута дорога! — прикрикнул на него Загинайло.
Стребов, выскочив на мостовую, тут же остановил частника. Как раз то, что надо. Тунгуз узкоглазый, промышляет, с властями ему вредно ссориться.
— В порт! Вихрем! — приказал он узкоглазому шоферу. — Предотвратить теракт. Понял? Порт заминирован. Через час на воздух все полетит к чертовой матери! Успеем — медаль получишь!
Шофер-азиат повернул машину. Помчались в порт. Загинайло сидел спереди. Стребов — на заднем сиденье.
— У меня сын-астматик подыхает… — Стребов вдруг затрясся всем телом. Он рыдал, уткнув лицо в шапку. Истерический припадок.
— Стребов! Баба! Прекрати выть! — зыкнул на него Загинайло. — Пасть пластырем заклею!
— Астматик-то мой теперь точно сдохнет, — продолжал рыдающим голосом Стребов. — Хана парню. Где таких денег достать? Ты не представляешь, Роман Данилыч, сколько они, врачи-сволочи, денег дерут! На лечение мы выложили им на лапу за пять-то лет — ой-ё-ёй! Миллион наберется! Где ж мои найдут грошики далыпе-то лечить? Я — курочка-ряба, золотые яички несла. Вот и приехали, Роман Данилыч!
Да. Так и есть. Порт. Главные ворота. Вахтер в проходной узнал Загинайло. Вот так удача! Как же, как же! Бригадир водолазов Рашид Абдураимов, лучший друг Загинайло, у себя на плотике. Обрадуется до поросячьего визга, если еще хоть капельку сохранил трезвый ум. У водолазов безработица третий день, получку пропивают, никак пропить не могут. Вот Загинайло с дружком своим и придут к ним на помощь. Вахтер пропустил их через ворота в порт беспрепятственно, с горячим напутствием и добрыми пожеланиями. Остановили грузовичок, в кузове баллоны газовые звякают, багровые, как раки, полнехонько, строем стоят, на Канонерский завод везут. Подбросят. Как же! Сели на пол, подперли спинами взрывоопасный груз. Поехали! А чего тут и ехать! Конец пирса. Высадились. Залив-то оттаял. Мертвый штиль. Сизо-темно. Горизонт это или что? Суденышко ползет. Вот он, спуск, ступенечки эти к воде. А вода и не плещет, и не шевельнется, черная-черная, с глянцем, как вороненый козырек. Вот и понтонная дорожка-мосток, туда куда-то. Туман в глазах, седые ресницы, поседели, пока ехали. Ну, потопали по досочке!
Через десять минут Загинайло и Стребов были у цели. Взобрались на плотик. Из трубы водолазной берлоги вился дымок. Дверь без запора. Ввалились, не стуча. Бригадир водолазов Абдураимов, сидя на корточках, топил щепками свою буржуйку. Огонь гудел. Абдураимов в толстом свитере-кольчуге, в круглой шерстяной шапочке, увидав гостей, закричал от неожиданности, вскочил на ноги, ударил кулаком в свою богатырскую грудь, так что она загудела как железная бочка.
— Загинайло! Шакал! Гуцул проклятый! Неблагодарный, неблагодарный ты орангутанг! Пропал. Как в воду канул. Ни слуху, ни духу, папуас! Чего ты там? С бандюгами борешься? Загордился. Эх, друг, а я тут с тоски подыхаю. Как раз ты вовремя явился, а я уж думал — погрузиться на дно и не возвращаться. — Абдураимов обхватил Загинайло в объятиях, деликатно так, не очень сжимая, чтоб не поломать костей, но горячо. — Я ведь из всей бригады один остался, — рассказывал Абдураимов. — Кто утонул, кто от чрезмерного употребления алкоголя окочурился, кто ушел куда-то, ничего не сказав на прощанье. Давай, спрыснем встречу! А это твой телохранитель? И ему нальем стопарь, помолясь на Восток. По мусульманскому обычаю. Там Мекка, там правда.
— Потом выпьем, — остановил водолаза Загинайло. — Сейчас не совсем подходящее время. Вот что, не в службу, а в дружбу. Спрячь нас куда-нибудь. Нас ищут по всему городу. Мы, понимаешь, немножко набедокурили. Колыма светит. Говорят, там хорошо, да нам пока не хочется. Нам бы переждать. Залечь на дно и выключить все шумы.
— Понимаю, — сразу посерьезнел Абдураимов. — Только куда же я вас спрячу? Не коробок спичек. Разве что — под воду. Вот, два водолазных костюма, целые, без дыр, в рабочем состоянии, вчера спускались в морскую бездну. Да хоть в Мариамскую впадину — выдержит давление водяного столба в десять миль. Лезьте, не бойтесь. Да тут глубина лягушачья. Шлангом буду вам дыхательную смесь подавать. Нагрянут гости незваные, скажу: мои водолазы работают. Сигналы вам буду подавать: если порядок, вылазьте — тросиком три раза дерну. А дрянь-дело — два разика. Вот так: — Абдураимов дернул Загинайло за рукав три и два раза.
— Ну что ж. Концы в воду, — пошутил Загинайло. — Давай свои доспехи. — Странно ему было: он понимал, что дребедень это все, дурацкая затея, а почему-то хотелось ломать эту мрачную комедию. Навряд ли его действия можно было назвать нормальными. Да словно они все свихнулись. Как будто он их загипнотизировал, и они под его властью, исполняя его непреклонную волю, делают безрассудное дело, послушные машины, повинуясь приказанию его угрюмого мозга.
Абдураимов помог обоим облачиться в тяжелые глубоководные скафандры. Водрузить шлемы, закрутить три могучих гайки гаечным ключом — и спуск. Все трое стояли на краю плотика, где уходил под воду водолазный трап — скользкая железная лесенка.
Загинайло задумчиво держал на ладони золотые часы, которые он снял, прежде чем облачаться в скафандр. Абдураимов и Стребов смотрели на него как в оцепенении. Часы соскользнули с ладони в черную неподвижную воду.
— А ведь это ты убил моего брата Петра, — сказал вдруг Загинайло Стребову.
Стребов побелел, верхняя губа поднялась, подбородок задергался в тике, зубы застучали, два верхних плоские, как у кролика. Жалкий вид.
— Ты что, командир, того! — наконец смог он говорить. — Это Бабура, его работа. Черняк помогал. Они вдвоем. А я тогда дома был, астматика на обследование возили. У меня руки чистые. В смерти Петра Данилыча я неповинен. — Стребов в доказательство своей невиновности поднял облаченные в тяжелый скафандр руки и протянул их перед глазами Загинайло.
— Клянись, — потребовал Загинайло.
— Клянусь родной матерью! — проговорил торжественно Стребов.
— Ладно. Завинчивай шлем. Сначала ему, потом мне, — обратился Загинайло к Абдураимову, который стоял в столбняке, в состоянии полного недоумения. — Я до этих гавриков еще доберусь. Не уйдут! — твердо заключил Загинайло.
— Да где ты до них доберешься, Роман Данилыч? — возразил Стребов, будучи уже в шлеме, но без центрального лицевого иллюминатора, который Абдураимов повременил привинтить. — В морге? Или на том свете? Они ж — трупы. Что Бабура, что Черняк. Оба. Шлепнули их. Оказали вооруженное сопротивление, как говорится. Бабура даже и грохнул одного оперишку. Ну, их и положили, друзей-товарищей, рядышком.
— Шлем давай! — потребовал Загинайло у Абдураимова.
Когда шлем был водружен на его голову и крепко привинчен на три болта, Загинайло подтолкнул Стребова к трапу, и тот покорно стал спускаться по ступеням железной лесенки под воду, волоча за собой трос и дыхательный шланг. Вот он по пояс, вот по грудь.
— Так у него же нарыльник на шлеме не завинчен! — опомнился водолаз Абдураимов, словно очнулся от тяжелого сна. — Стой, дурак! — закричал он. — Куда прешь! Шлем!
Но Стребов как будто не слышал. Когда вода достигла ему горла, он задержался на секунду, потом, будто решив окунуться, погрузился с головой и исчез в мрачной глуби, потащив за собой и трос и шланг.
Загинайло стал спускаться вслед за ним.
Книга вторая
ОЧИ ЧЕРНЫЕ
ОЧИ ЧЕРНЫЕ
Апрель, Всадник, последние льдины на Неве. Капли клюют мой погон, мочат плечо. Летят блестящей стаей с высокого архитектурного карниза.
— Покурить вышли?
Черные солнца, жгучие жерла, расстегнутые пальто. Мост, сад, бульвар, тощие лавры, вешние воды, гудки, колеса.
Каморка мрачна. За зиму осточертела так, что видеть ее не могу. Телефон, чайник. Занавеска эта. Когда-то белая. Сменщики вытирают сальные пальцы.
Полковник Кончак. Кобура штопанная. Сплю одним оком, а другое гуляет по ночной набережной, моргая огнями. Всходит по шаткому трапу плавучего ночного ресторанчика «Петр Первый». Девки, визг, фонари, зыбкое бдение. До рассвета. Всю зиму проспал на стульях, накрывшись шинелью. Медведь в берлоге.
Таянье, тоска, гранит, бурные драки, поножовщина в ночном баре у меня под боком, беспокойное соседство, усы-усмирители из Октябрьского РУВД, длань Петра, скала, сбежать с поста, разбуженная кровь, дикая, звериная, отравленная городским чадом. Весна — стреляйся. Ожила змея замороженная.
Росси, пыльный, желтый, горка-подъезд, ступенчатая рябь, брусчатка с проросшим мохом. Зимой тут скрежетала на мутном рассвете у меня под окном лопата дворника, после густого снегопада. Все утро расчистка. Сугробы, рев и лязг уборочной машины на мостовой. А теперь асфальт сух, и теплый ветер крутит бумажки. Приятно овевает лицо, ерошит волосы. Стою с голой головой, держа свой вороненый козырек в руке. Нарушаю устав.
Теперь куда как шумней. С одного бока бар, с другого — биллиардная, подо мной, в подвалах. Год назад там еще жили семьи, за решеткой этих, вровень с тротуаром, окон, под угрозой осенних наводнений. Помню, сам помогал спасать их скарб. А теперь эти вызолоченные, отделанные под мрамор, процветающие заведения, ночное веселье, роскошные лимузины, грохочущая до рассвета музыка. И странно мне теперь вспоминать те тихие ночи. Писк и цокот дробных коготков по плиточному вестибюлю. Крысолов совсем обленился, не отзывается на мои звонки. Не подходит к телефону, не берет трубку. Номер устарел или уж и в живых нет? А тут такие красотки! Голова кружится. Будь я помоложе, хорош собой да не тюфяк, завел бы я тут шашни. Они любят ходить к моему телефону-водопою. Хоть и служебный, и инструкцией запрещено, отказать не могу, пусть поболтают минуту, другую. Мир не рухнет. Скоро им в отделе поставят аппарат, и тогда это паломничество кончится.
Днем я хожу-брожу, меряю шашечную пустыню вестибюля от стены до стены. Томительность этих дежурств, цепь часовая. Командиры запарились, весной всякие мероприятия, обвал каких-то комиссий, а людей нехватка, в полку растет некомплект, разбегаются, зарплата смешная, это верно, командир отделения и то редкий гость, мелькнет, потный, с вытаращенными буркалами, пост проверить, черкнет в журнале, вытрет рукавом багровый рубец на бычьем лбу от фуражки — и нет его до вечера. А взводный хорошо, если раз в сутки, на исходе ночи или перед концом смены явится, смертельно усталый, серый, как его плащ.
— Скучаете?
Эта ее улыбочка. Шествует в свой отдел. Хороша, хороша, кто ж спорит. Так и просится на грех, как говорит мой друг Вася Дуров, которого я меняю по утрам. Я тут их всех знаю, их имена всю зиму звучали в моих ушах.
Да вот это здание с его приведениями, с которыми я смирился и не пытаюсь уже перебраться дежурить в другое место, оно меня, пожалуй, и не отпустит теперь подобру-поздорову. Так тут и сгину. Замуруют где-нибудь в погребе, в тайном каменном колодце. Сенат и Синод — два близнеца-брата по бортам Галерной улицы. Лаваль, Нева в морских кранах, шум машин, пешеходы, два льва с кошачьими мордами лениво лежат, сторожа дубовую дверь с глазком и кнопкой звонка. Дирекция, бухгалтерия, кабинеты с цифрами, коридоры-лабиринты, залы, лестницы, гулкость шагов, бесконечность хранилищ, шкафы, стеллажи, тусклые лампочки, бумаги, гроссбухи, осыпи фолиантов, черт ногу сломит, они сами ведать не ведают, что у них тут годами накапливается и громоздится, они боятся даже подступать к этим чудовищным завалам. Я там едва не заблудился однажды, отправясь в одиночку проверить тревожный сигнал сработавшего датчика. А младшие и старшие архивариусы шмыгают тут, как мыши в своих серых халатах и знают тут все щели и лазейки. Охраняя это бумажно-архивное царство, я сам пропитался его черной въедливой пылью. Меня надо месяц палкой выколачивать, безжалостно, как ковер. Вышибить душу.
И все чаще задумываюсь… Зачем мне это? Так просто. Флажок предохранителя. Жму железную запятую. Нежненько так, плавненько, неотвратимо. Брезжит жирно поставленная прекрасная точка в конце сорокалетнего пути. Сапоги скрипят. Дети бесови.
Иногда они мне очень досаждают. Хлопают и хлопают тяжелой входной дверью. С нервами непорядок. Действие весны. В Манеже выставка. Глазурованные сырки живописца с мировой известностью. Толпа упорно осаждает своего кумира. Город всю ночь стоит за билетами, обвив Выставочный зал тройным змеиным узлом. Охрана стеной. Девочки в отделе посоветовали обратиться ко мне. Достаточно одного моего звонка — и ее молниеносно пропустят через служебный вход.
Все возрасты Евы. До-ре-ми-фа-соль-ля-си. Студентка с истфака. Неоконченный третий курс. Мешают любовь, замужество, дети. Быть грому. Горячие деньки наступают. Светлые стрелы дождя шуршат в саду. Бессонная сова, страж ночной, полечу над городом. Черные сучья ловят меня в сыром, затопленном талой водой, саду, свистят и хватают за рукава-крылья, и золотой кораблик скользит под веками, царапая килем глазное дно. Коринф, акант, виноградное небо. Университет, Нева. Полоса дамасской стали.
Утром я меняю Васю Дурова. Свеж, как огурчик. И не подумаешь, что ночь дежурил. Прохрапел на лавке в вестибюле, подложив под голову крепкий кулак. Седой леший, веселые голубые глаза, брови-рыси, остаканился уже, вот и поет арии из опер. Сменясь, не уходит. Поверх формы халат. Возит тележку, нагруженную кирпичами скучных рукописей в читальный зал. Ночью — охрана, днем — грузчик. Устав запрещает любой вид работы по совместительству на стороне, но Вася Дуров (ему уж под шестьдесят, но все зовут его запросто Васей) — вольнолюбивое исключение из общих правил. Командиры на него рукой махнули. Любимый город глядит на дела и дни нашего Васи Дурова сквозь чугунные пальцы своих строгих решеток.
Однополый коллектив, ссоры, раздоры. Один Дуров мелькает со своей тележкой у них в отделах. Электрик и директор не в счет. С тоски помрешь. Гармония Поднебесной нарушена. Инь-ян, нефрит, щемящая нота, гибель богов, хаос миров. Не одолжу ли я нож. Зарезаться. Фрукт чистить. Апельсин.
Место курения на первом этаже. И сидят, сидят они там часами на табуретах вокруг пожарной бочки с водой, колдуньи, окутанные болотным туманом, качаются в табачных клубах. Курящие беспрерывно свои неистощимые сигареты, пачку за пачкой, плантацию за плантацией, шепчутся, бормочут, варят зловещий, булькающий разговор. Бурю гнева.
Бегом в батальон! Орет трубка. Борщ помешивать пистолетом. Языком вылизать до зеркальной чистоты. Штык в бок от комбата. Жабры щучьи. Нашли труп пропавшего сержанта Курочкина. Всплыл на Карповке. Череп с пулевым отверстием. Опознали по татуировкам. Меч обвит змеем. Ходят слухи, темные, хмурые. Замешан в чем-то. Концы в воду. Бедный Курочкин. Такие семечки — как он любил говорить.
Майор Буреев навестил меня сегодня в третьем часу дня. Вопит: бордель! Пригрелся у юбок. Разболтался. Трали-вали. К телефону пускаю. Не будь он майор Буреев, если меня завтра же с этого поста не сдунет. А пока прикажет скрытую телекамеру поставить на ночь мне под стул. К утру выведет меня на экране на чистую воду.
В шесть схлынут все. Оставят меня одного, сдав под охрану помещения. Ключи в пеналах. Лучи сигнализации. Бывает, луч-подлец не берется. Взвоет сиреной. Несчастная хранительница фондов, проклиная судьбу, возвращается проверять. У нее семья, семеро по лавкам. Сумки, магазин, бежать на бульвар, втиснуться в троллейбус. Сельдей в бочке. Стайка девушек щебечет за порогом ненавистного учреждения, решают — куда бы им полететь да поклевать. Ветер у них в голове, пьянящий весенний ветер.
Дверь хлоп за последней спиной. Закроюсь. Одиночество до утра. Этажи, печати. С фонариком обход здания от подвалов до чердаков. Проверю, и стемнеет. Не как зимой. Светлые, зыбкие сумерки. Тревожные это сумерки. От них веет странным чувством, они что-то кричат, грубо, нагло, резко. Гудки с Галерной, пьяные голоса, черные дворы, городские колодцы. Высунув голову в низко расположенную форточку на площадке верхнего этажа, пью высоту, мутный сон. Склады, флигель, механическая мастерская, копоть крыш, десятый час, звездочка. Тоска.
Стою у окна в своей каморке. Фонари зажглись. Ночной бар начал работу. У входа поет труба. Звенит, звенит, заливается. Очи черные, очи страстные. Каждый вечер они, неизменные, зазывные. За зиму оскомину нарыдали в моих ушах. Но сегодня «Очи» звучат так чисто, такой острой нотой! Пронзают, прожигают насквозь. Новорожденные эти очи. Живая вода омыла их. И поют они, и горят, и сверкают. Победные, пламенные, погибельные. Глубины темней. Одолели они меня, взяли в плен, бессильного, безоружного, связали по рукам и ногам, и теперь ликуют, радуются, торжествуют свой час. Прекрасные, беспощадные, неотвратимые эти очи.
Тротуар запружен лимузинами, и все лезут и лезут фары. Два глухонемых паренька пулей летят услужить ищущей щелку гостье. Наголо бриты, руки-вихри. Ураганные ребята. Дылдапроворней, подскочил к «кадиллаку» первый. Пятясь, манит лодочками-ладонями. Стоп! Ладони вверх. Весь из пружин. Из дверец выпархивают ему в объятья ночные бабочки. Ловит и ведет под локоток к порогу бара. Кавалер. Красотки плывут не в мехах-соболях, как было зимой, а в мотыльковых серебристых плащах нараспашку, выставляя напоказ длинные, блестящие ноги на каблуках-башнях. Шеи в жемчугах, пальцы в перстнях. Взяв заработанную зелененькую бумажку, глухонемой сгибается в низком артистическом поклоне и посылает воздушный поцелуй. Нюхает купюру, словно розу, глядит на свет под фонарем, гладит, аккуратно свернув пополам, прячет внутрь куртки, к сердцу. Ртуть, живчик, где ж ему устоять на одном месте хоть секунду. Мечется по тротуару, куря сигарету за сигаретой. Крутится волчком, танцует, приседает, отжимается, отряхает брючки, дергает коленями, трясет плечами, вертит туда-сюда головой-флюгером, подпрыгивает, пытаясь достать звезду с неба. Приставив ладонь-козырек к узкому лбу, высматривает во мраке новую щедрую цель. Утробно мыча и размахивая рукой, мчится к новоприбывшей машине. Эти парни процветают. Я в месяц не получаю столько, сколько они за ночь. Бар гремит. Банда гуляет.
Проснулась и биллиардная у меня под полом. Костяной стук черепов. Пляска смерти. Петр, фонарь. Нева с пеной у рта. Бежит по черной стене, оря в рацию: «Третий! Третий! Я — восьмой. Открывай ворота!» Трамвайная печка пышет жаром пустынь. Ташкент, Тимур, гора голов.
Светает, матросня, тельняшки. Опять их тигриная гимнастика в саду. Биллиардная храпит на зеленом поле. Кии переломаны, черепа разбиты. Толстая крыса-уборщица старательно размазывает грязь в вестибюле. За зиму замучила. Являлась в шесть, в такую рань, глаза выколи, гремела звонком, барабанила в дверь. Хлоркой щедро сыпала там и сям, метель, бред.
Сержант — мой сменщик утром. Рыжий, цигарка. Развалясь в кресле, подрыгивая толстым сапогом, похваляется подвигами. Он тут в вестибюле в прошлое дежурство поймал мышь. Связал лапы и подвергнул строгому следствию с пристрастием, с применением пыток. Сигаретой прижигал. Пищала, тварь, вырывалась. До сих пор паленая шерсть в ноздрях. Затем устроил суд, выступив поочередно в качестве прокурора, адвоката и судьи, един в трех лицах, и вынес приговор: высшая мера наказания — казнь через повешение. Найдя веревку, сделал петлю и повесил мышь над дверью. Рылеев, Пестель, Муравьев-Апостол. Уборщица — бряк в обморок.
На Галерной обгоняет трубач из бара. Оттрубив всю ночь, он летел дуть в другое место, пряча свою кормилицу под тощим плащом, эту чудесную Жар-птицу ночи. Плешивый, с истерзанными в кровь губами.
В раздевалке на столе спит в сапогах, всхрапывая, скрестив на груди багровые клешни, водитель Шилов. Всю ночь на колесах. Старшина батальона Яицкий, богатырь в мотоциклетном шлеме, с шоссе, с Сестрорецка. Уже в дверях, как всегда, обрушивает потоки грязной брани. Дочь — лесбиянка, сын — бандит. Обольет бензином и сожжет заживо. Прах над заливом развеет. Ни дна им, ни покрышки. Эти отцовские проклятия весь батальон слышал много раз, веселясь и потешаясь. Ввалилась орава, четвертый взвод. Буря. Бутылка водки, пустая, катится, бренча, под шкафчики. Опрокидывают, гогочущие, водителя Шилова вместе со столом на пол.
Невский, солнце-снайпер целится в висок. То в правый, то в левый. У Казанского на скамьях скелеты. Карфаген, Вавилон. Иштар. Сон во сне.
Они — кино. Вот разрешение директора. Таким-то (список) с такого-то по такое производить съемки фильма в помещениях. Печать, подпись. Горланы-кожанки тащат аппаратуру. Чулки, гайдуки, гардемарины. Арка Галерной глотает картечь. Отплевывается на Сенатскую площадь. Электрик Иван Петрович ставит в вестибюле под потолок гигантскую лестницу. Что-то бормочет. Железные зубы, как два ряда солдат в латах, далеко шагнули из рта. Лезет к люстре вкрутить ослепление. Солнце сцены.
Очи черные. Таскаю к себе в каморку на ночь самых красивых девиц из бара. Паук, лапы мохнатые. Вот и ее увлек. Согласна бросить своего режиссера за борт. Ограбим банк и убежим в Америку. Там друзья с распростертыми объятиями — медсестры и лифтеры. Устроят. Полицейским в Нью-Йорке. Новая жизнь. Ножик мой. Возвращает без единой зазубринки. Загадочный я человек. Загадочный и страшный. По глазам видно: зарежу и не моргну.
Чудится, мерещится. Курочкин. Почему я думаю и думаю об этом Курочкине? Чур, чур меня! Мертвец — мертвецам.
Два черных солнца протянули мне через ночной залив жгучие фосфорические жерла. Очи черные! Очи черные! Иду по вероломному, талому, весеннему льду. По этому апрельскому льду-жулику, льду-лгуну, льду-предателю. Иду в Кронштадт. Мне как можно скорее до Кронштадта. У меня там срочное дело. Срочное, неотложное. Бегу, задыхаясь, ручьи. Шинель, шапка, оружие в кобуре на боку. В чем был на посту. Поезд до Ораниенбаума, там — паром. Транспортные средства — ау. Третий ночи. Путь один — через залив. Анонимный телефонный звонок: жена моя не скучает. У нее гость ночной, дружок сердечный. Хахаль, хахаль у нее! Кричит: хахаль! Пусть поспешу, если хочу застать эту парочку в горячей постели. Голос грубый, хриплый, пропитой, сожженный алкоголем. Благодетельница, по доброте душевной. Черная лента, измена, змею у сердца. Обоих, потом — себя… Кронштадт уж брезжит. Ближе, ближе. Вот он! Руку протянуть. Форты, огоньки. Треск. Льдина лопнула. Под ногой, там, куда я едва не ступил, мрачная бездна. Оторвало. Уносит в море. Два черных солнца гаснут над Кронштадтом. Конус пограничного прожектора. Шарит по заливу, схватил льдину, бьет в лицо. Ослепленный. Шум вертолета…
Сирена. Забор из острых кольев. Очи черные.
ОДНА ЗИМА
Гора не гора, чёрт поймёт. Метель её почти съела, рожки да ножки. Молния по склону — слаломист. В такую погоду… Гул подъёмника, ровная нота туго натянутой струны.
Меряй не меряй — семьдесят два шага. От одного конца платформы до другого. Число хорошее. Кто ж спорит. Чудесное число, Что мне с этим числом делать? Мальчик отморозил пальчик, а мать грозит ему в окно. Выбрали мы с ней денёк.
У неё крепления жёсткие. Окаянная метель. Где полого, там и спустимся, а то — недолго и шею сломать. Сосна у подножия в конце спуска. И что не спилят.
Падает да падает. Вся в снегу. Я не я. А там, высоко — железная будочка, а в ней мотор подъёмника трудится… Пусть, пусть думает, что хочет, что заблагорассудится. То в жар, то в холод, то нараспашку, то застегнут на все пуговицы. Серебряные змеи через сугробы поползли.
Я люблю пить из толстого стакана, с гранями, а там буран, машина, хлопья совсем ошалели, хмель зашумел у них в головушке, рой за роем, и чего там только нет, на дне этого метельного стакана. Урала я не видал, никогда, даже одним глазком, даже в щёлочку мутного щемящего сна. Это моя печаль, просто беда. Ух, как тут жарко натоплено! Снежинка спускается, а её крутит-вертит, заносит, ей не удержаться, она уже далеко. Ох, далеко…
Мы встречаемся. Теперь Эрмитаж. Да, и Эрмитаж дождался своей очереди. Даже забрались в Гатчину. Зимой в Гатчину. Павловский дворец закрыт. Ремонт. Намёрзлись. Эрмитаж — дело другое. Да. Зелёный костюм; нет, нигде он у неё не измят, чуточку, в незаметном месте, так, морщинка, не бросается, пустяки.
Я смотрю: Нева, шпиль, золото зябнет. Мы с ней заперты в медной башне. Живот — увядший ландыш. Денежки счет любят. Курочка-ряба, дождь обложной. Дождь-Зевс. Кесарево сечение. Ай-яй-яй. Нарезался. Мытарь Матфей. Урия…
Утром болит голова. Во рту сухо. Мне надо, как воробью. Пузырьки возносятся и лопаются. В моём мозгу лопаются эти беспокойные пузырьки. Они полны голосов и шума. От двери дует, входят и выходят. Мы сидим за неудачным столиком. А ещё тут дым многоярусным коромыслом. Хотя на стене и грозит восклицательный знак: курить запрещено! И раздражают плеши выпивох в коротких распахнутых пальто. Она так и говорит, со злостью: «до чего же они меня раздражают!» Здесь их приют. Они приходят сюда погреться.
Ещё мы столкнулись кое с кем на Гривцова. Знакомый, не знакомый, прошлое. Да минёт меня чаша сия.
Ни с творогом, ни с грибами. Это не блинная, это — кафе. Месяц назад была блинная, лубки, а теперь по перекрашенным стенам бегут на раздутых парусах фрегаты, придумает же! Так нельзя, знаете. Я не Саша, меня зовут совсем не так. Русский музей, Лунная, Куинджи. Мы еще там окажемся. Её подноготная меня не касается, пусть прибережёт. В конце-то концов… Неважнецкий, гуща.
Хожу из угла в угол. Эти скулы я взял у угро-финна. У серпа из-под Пскова. А смуглую кожу подарила прабабка из табора. У нее тоже — шумеры. Икры балерины. Я судить не берусь. Какой я судья в таких делах. Зато о литературе я готов день и ночь, соловей, и она слушает, острова, Малая Невка, мёрзлый песок, щербатый лев с мячом. Серьёзная, безбровая, ловит каждое мое слово. Тревожная. Нежный, как раковина, рот. Мог бы и не найти в этакой толчее. Запросто. Да. Везенье. Номерок в косметический кабинет на Конногвардейском бульваре на два часа дня. Ничего. Пока поболтаюсь. Шоколад «Тройка». Они шьют верхнюю одежду, окна цехов выходят на Гороховую.
А в «Баррикаде» «Гибель Титаника». Работёнка у неё. Убегай посреди бела дня — начальник звука не проронит. Кинотеатры, сквозняки, чихи, кашель. Пижонить без шарфа. Не горло, а горе луковое. Хорошо хоть телефон — хрипи себе в трубочку.
Не мытьём, так катаньем вхолостую. Сразу не разберёшься и в себе-то, не то что в чужих потёмках. В публичке кудряшками мотают: чего-чего, а такого у них нема. Ну и ладно, не очень-то и мечтал штаны просиживать. Чума, Камю. День чудесный. Спятил я… Погашено. Никому ничего я тут не должен.
Сад, снег, решётка, Екатерина, тепло укутанные шахматисты сгрудились у скамьи, у них тут клуб. Квадрига Аполлона мчится вскачь в мутном зимнем небе. Нет ли билетика? Жизель. Чему я, собственно, радуюсь? Улыбаюсь блаженно, как дурачок, которому дали грошик. Сияю. Масляный блин. Это не я говорю, это мне говорят другие. Яблочко наливное. Апельсины у Елиесеева. Невский, он такой… Поворачивай оглобли. Разоренье, ей-богу.
Витебский, иголка. Троллейбус, стальной лось, громко уронил рога. Грузчик-гигант, бляха, козырёк, рожает же земля. Зачем я здесь? Не вспомню. Со мной бывает. Со мной ещё и не то бывает. Не на верзилу же этого любоваться? Чудесный зеленоватый просвет между двумя коробками на Загородном. Меня привело сюда наитие: застать это чудо, оно длится только одну минутку.
Наверное так. Что же ещё. А вчера — Верещагин. «Апофеоз войны». Пирамида черепов. Шторы-штрипки. За шторами — сучья. Вот он, твой Михайловский.
Заморозить решил? Рабочие жгут доски в железной печке на снегу. Пламя пляшет, рыжее, жаркое, Шива, это её волосы. У неё есть тётка, у тётки дача за Вырицей, зимой дача пустует.
Не уезжай ты, мой голубчик. Застрянет в яме и твердит, твердит: не уезжай, не уезжай… Долго мы будем гулять но кругам этой заезженной пластинки? Ною в ковчеге помогала она коротать бурные ночки. Вот что я скажу. Седобородому старику Ною была бы крышка. А с музыкой — плевать на потоп. Тут мыши. Две, по меньшей мере.
Каждой твари но паре. Дрова — жар-птицы. Пых — и нет полешки. Не натопишься. Эта дверь на веранду. Дует. А вот мы её сеном, охапками. Барахла у тётки. Смородинное! А ты говоришь — глушь.
В трубе выл волк. Не страшно выл он, так себе. А электричка, выскочив из елового леса, в панике, клыки за ней гонятся, лопотала колёсами под самой стеной, и вагоны, пустые, жёлтые, бежали по горячему зрачку.
Не знаю… Пальцы манят. Мёртвая голова на блюде. Вот и толкуй… Тьма, хоть выколи. Господи, что ни волосок — Египет. Сам я себе — и палач и казнь. Вино и хлеб. Это что же: мы с тобой вчера всё подчистили? Обжоры… Полнолуние, морозный ореол, самовлюблённая, сама собой не надышится, над елью, прожектор… йод ледяной, коньки… Что я маюсь? Опять, опять это. Разве мне сейчас не хорошо? Нет, не буду я пока ничего говорить ей. Перст в пустыне. Составь вот так — шалашиком, видишь: какая смешная тень на стене. Глаз это — море, круглое, тёмное, и на море — острова, архипелаги.
И в это море впадают реки, большие и малые, и совсем мелкие речушки. Морю без рек — никак. Азбука. И эта впадает, а зовут — Оредеж. Зубами скрежеща, давали ей название. Колючая, мрачная, моргает камышами. Здесь снег как и не шёл. Черное стекло. Ночное окно, завешённое водорослями. Лежим животом, ухо приложили: что там поделывают рыбы? А ничего особенного. Спят не спят. Бормотание жабер, вздохи, бульканье, писк и даже как будто поют, унылый такой хор. Трах! Река-то постреливает. Трещина — от берега до берега.
Тишина тут. Нервы лечить. Целебные губы — заснеженный берег, тянутся, нежные, утешительные, целуют в сердце, и оно вздрагивает, лёгкая боль, хвойный укол. Спокойно, спокойно, дружок. Всё хорошо. Ты в каком веке живёшь? Скажем так: тишина тут психотерапевтическая. Сплошь застроено, шагу не ступишь, чтоб не споткнуться о санаторий. О чём речь. Это всё не по мне. Подальше б от шума, от языков и глаз. Жил бы один в лесу и молчал. С соснами, елями. Сто лет. Одичал бы, зарос, леший. Голосовые связки — до свиданья. Атрофируются. Только я жалеть об этом важном органе ничуть не буду. Так-то.
Бубенчик, а не собака. Звону-то, звону! За кем она там гонялась, сумасшедшая четвероногая, за каким красным зверем? До сих пор у меня этот звон в ушах, снежный ком, катится, катится, так и привёз его в город.
Просвистел сумочку. Сосу лапу. Неужели это То? А я думал: уже крест. Дантес, Чёрная речка, мочёная морошка.
Какой ты умный. А что мы будем в рот класть, светик? Как это — что? Купим килограмм колбасы, сыру копчёного, он как поросёнок, с хвостиком, в шуршащей обёртке. Мёду купим — бочку. А ещё селёдочки бы развесной, чтоб сок тёк. Тут на углу. А то — в «Океане». Хочешь селёдочки?
Тоска. Шатаюсь. Юсуповский сад. Сам я в щетине чугунных решёток. Со всего города. Детский визг, горки. День сизый, бобёр, с изморозью. Её Римского-Корсакова. Никольский. Поставить свечку. Бабушка. Мы туда обязательно. Она мне в душу смотрит. Понимаешь? С укором. Это её слова, не мои, повторяю её слова — вот какая у меня теперь забава. Может, и пронесёт, а? Не все же — чёрные полосы. Перо чешется, поди ж ты — гусиным пером… Что я кружу тут? Вон какие рожи с канала плывут. Так и говорит: тошно от рож. На работе, на улице, в метро, пойдем в музей, там портреты. И мы опять идём в музей. Шагал, «Моя жизнь». Этот не довезёт, куда ты меня тащишь. Седое стекло, искрит, поворачивая, от кольца ещё ого-го пёхом. Первая подворотня, капремонт, обойди, там и обитаем, кавардак, склянки, банки, чёрт в ступе. Жди. Переселят, когда жареный петух клюнет… Читательский билет истекает. Ай-яй-яй. В январе.
От метро «Чернышевская» — шаг. По его словам. Нет, на великана он не тянет, рост средний, и вообще… Полусерб, полу чех. Оноре де Бальзак. Бывал когда-то, да смазалось. Вот и ищи его Войнова, 10. В морозном тумане. Э, батенька, сыт баснями. Будь я у него час назад, и то — труба. Где шёл, какой улицей, мимо каких домов, магазинов — убей. Сплошное белое пятно, а в нём вроде бы и бетонные столбики, вроде бы и ворота, всегда нараспашку, унылый двор, неказистая дверь. Я ориентируюсь. Уникальная способность. В двух соснах. Так, поболтать о материях. Дворником, шевелюра, пиджак, брюки, бахрома пол метёт. Шкаф ломится, рукописи, квасится в собственном соку.
Сварганит чаек. Николай, Николай, сиди дома, не гуляй. Нева — саван, свинец. Ладненько.
Зоратустрим, голубоглазая бестия? Буквы едва брезжут, не рассветёт никак, под копирку, пятый или шестой лист. Бессонница горбится над столом, завесясь махоркой.
Мужской монастырь нас с тобой зовёт, чижик. Лавру видно, сквозь грусть, сквозь черную пыль и бензин.
Приберег ко второму пришествию. Вилкой в зубах ковырять негоже. Нет-нет да и схватится с гримасой за щеку. А к стоматологу — арканом. В обществе себе подобных, я не в счёт, хранит рот в гробовом молчании. У него сестра Аня, мать. Я похудел, волнения, пятое-десятое. Он — утёс посреди бушующих волн, само спокойствие, брюшко с четвёртой дыркой в ремешке спорит.
Старая история, старая. Трафальгар, тра-та-та. Ядра ржавеют, мортира. Оба цели, зоркость орла, хоть на мачту. У глазного нижнюю строчку… Суворовский. Ничего не пойму. Я на Невский ехал. Что там за беломраморное видение? Смольный? Он самый. Каким колесом меня занесло? Вскочил наверное в номер, а какую-нибудь цифру и проглотил вгорячах. Шуба, шапки. Просветлело. Не зря, значит… Как баба. Что-то я в эту зиму не то, чтобы ослаб… Дерни посильней и — вдребезги.
Сырой снегопад на Мойке. Купол Казанского. Нет уж, черепаха, раз пошли, так будь добр, переставляй лапы. И повалило, повалило — лавиной, нос, ресницы, дома, мост, «Висла». Синий плащ, капюшон, бледная, безбожная, махнула рукой. Стряхнул сугроб с шапки и побежал вниз по ступеням.
В мире-то тесно, а в городе — и не заикайся. Ресторан «Адмиралтейский». На какой я теперь посудинке? Датеперья, знаешь — суша, моряк в седле. Пироги. Как же его фамилия? Симанюк? Татарцев? Якоря. Коктейль «Белый медведь». Шампанское с коньяком — еще курсантские его замашки. Галстучек. Глазго. Встречал ли я кого из ребят? Магомет с Магометом. На круги своя.
Рафаэль, темно. Лиза, тройка, семёрка, туз. Так мы никогда не выберемся. Выход там… Галерея героев. Из собрания. Но зачем же попирать мёртвый картофель? Голова Олоферна. Квадратный морозный рот, Нева, Биржа. Ангел с черным лицом, весь я не умру, лес статуй. С этакой каруселью в голове… А что?.. Нарвские ворота. Карфаген, Троя.
Не зря змея снилась. Трамвайному парку требуются кондукторы. Спасательный круг. Что у него там? Пустые бутылки? Кошелёк с деньгами на тротуаре не попадается. Ты да я да мы с тобой. Компанийка. У неё не всё клеится. Утешительного — с гулькин нос. Голос грустный. Чего я от неё хочу? Ничего я не хочу от неё. Гуляем. Канал в снегу. Казанский тускло-сливовый, и небо это… Каркай, каркай. Оно и к лучшему. Лицо у меня… Мёрзлый лимон. Татищев, с ятями. Такой опущенный, можно подумать — навек. Денька три. Стрелой, туда и обратно, привезёт шорох подошв с Красной площади.
Без чая — хоть плачь. Её поезд ночной. Опять напутаю. Прибытия, отбытия. Лук, чеснок. Часы ткут паутину наших встреч. Часы-паук, чуткие лапы. Чтение, считать в уме до тысячи. Бессонницу этим не поборешь, попробую вечерний бег. Поздно креститься. Гром грянет, подкатывается, бормочет уже. Знаю я… Ясно. Симптомы, испугом не обойдётся. Тот, на Гривцова — санитар… Влип. Чёрная муха. Кожура мандарина, пожар, ку-ка-реку. Вагон шестой.
Господи, укрепи. Гомеопатическая. Аничков. Ржанье. Кони, кони, ах вы, кони. Не юноша, а туда же. Глаза ввалились, прикусил язык — до Восстания. Глупо, а вот… Не гонит, и то… Блаженный, юродивый… Прямой нос — находка. В чухонском городе. Она взяла свой с камеи Гонзаго. Мой валенок рядом с Афиной-Палладой, и весь город нас видит, взирает на эту парочку. А я и рад. Да чему ты радуешься, жужелица?
Толпа, косоротая. — Чей ребёнок? — кокарда продирается. С ума они все сошли!.. Бим-бом, кошкин дом. Своих дел… Литовский. Новая почти, с погонами капитана второго ранга. Даром. Зачем мне шинель? Кураги, чернослива, изюма, варенья из айвы, хурмы, халвы. Обыкновенной картошечки волосовской. Лицо в оправе. Своей рукой. Тамбур, стачка. Трясёмся. Да вспыхивай ты, сырая сера! Это мы куда? Из города поскорей или — покорно, смиренно, поджав хвост, обратно — в камни?..
Заведём попугая. Зелёного попугайчика и научим: дайте на пропитание бедному попке. Попка подохнет. Гости размякнут, насуют денег в прутья. Гору денег. Вот и прокормимся. Пропопугайничаем до марта, а там — солнце греет и глядеть веселей. Сумерки, идеи у нас, сама не знает — что надо. А я знаю?.. Стекло, тонкое. Стекло это — я.
Сто рублей. Варшавский. Чугунная рука далеко видна. Трамваи ходят, как ни странно. И по Обводному, и везде. Год не ходили, а то и два. Вообще-то не ожидал. В ушах у меня ещё полевой ветер свистит. От лыж. Не смеши… Спортивный значок. Спартак. Спартанец, привычка — вторая натура.
С одних колёс пересел на другие. Четырнадцатый, черепаха, тащится. Если бы домой, а то… Чучело, пугало, врёшь ты всё… Щорса?
Сиротливая сигаретка в мрачной продувной парадной. Дым, туман… Жильцы дома, экзотические аквариумные рыбки, тычутся тупыми носами в борта моего пальто, взирают робко, шевеля жабрами, молят: скорей, скорей! А то умрем… Простите, рыбки, не за того принимаете. Ваш хозяин не я. Ошибочка. Не я, кто-то другой обязан приносить вам корм.
Левако — два звонка. Медная дощечка. Глухо. Не подходят. Дома нет. Что ж такого. Нет дома. Придёт.
Лай на лестнице. Резкий, как в туннеле. Мопс, злоба. Мопсик, не лай. Пожалуйста. Очень тебя прощу. У меня в ушах скрипка, а не барабан. Сяду тут на ступень, возьму смычок — собственный позвоночник. Струны — нервы. Что вам сыграть? Шуберта?
Нацарапал отчаянные вопли, сунул в дверную щель. Левако всегда выручал. Скорая помощь, латинский словарь, глаз-стеклорез. Где шатается…
Кошевого. Облачко над ртом. Испаряйся. У меня много. Всякое дыхание хвалит… Руслан и Людмила. Коробища. Вот бы… Да на какие шиши. Хорош. Из пальца высосать? Как я покажусь с голыми руками на Новый год? Еду, еду, не свищу, а наеду — не спущу.
Московские дни её надломили. Бодрую её ось. Что-то с ней такое… шоколадный дед мороз. С ликёром. Дорожный шампунь. Мылась в ванне, а вокруг дохлые рыбы кверху брюхом плавают. К чему бы это? Паникёр, один в поле воин. Афиши, афиши. Музыку любим. От музыки без ума. Э, да у тебя плешь светится, волшебный стрелок! Полянка, лес дремуч, за стволами… Земную жизнь — до половины… Достал вот. Да оттуда. У кассира из зубов вырвал.
Хрустальная, синенькие, зелёненькие. Скрип, серьги, гриф, подбородок. Не партер, а страна озёр. Так на то они и лопари, чтобы лопотать. Мы из Суоми — раз моргнуть на автобусах. Не мни. Сам Темирканов. Палочка не машется, ещё не проснулась. Даже к финским скалам бурным обращаюсь с каламбуром. Слушал не слушал. Медведь во фраке, Собакевич, манжеты-флажолеты, опрокинет пюпитр. Ёрш в горле, прокашляться бы. Шипят. До еле…
Никакая не луна. Сочиняй. Подышим до Техноложки. Так судьба стучит в дверь.
У неё отец эстонец, хутор, ни слуху, ни духу. А мой? Спит под крестом на горе. Крепко спит он. А над ним метель, метель. Он в той метели. Его высокий, в залысинах лоб, у него тост. Вот я к нему и поднимаюсь. Каждую зиму поднимаюсь. Один.
Февральский стакан в руке моего отца не расплеснётся; чтобы жизнь беда полная; толстые, румяные губы, пилотка…
Зря. Сам я на грани. Тоже такой. Родился бескожий. Растили ложкой рыбьего жира.
Боюсь провалов, память — ужас… Поэт, муза, на холмах Грузии, я помню чудное мгновенье, я вас любил, мчатся тучи. Медный всадник, тиха украинская ночь, площадь Искусств, плоды любимых дум, не дай мне бог сойти с ума, есть в мире сердце, где живу я, он слаще всех жар сердца утолит… Забуду. Вылетит из головы. Как воробышек. Порхнёт, и нет ничего.
Этот мамонт ещё не вымер. Розовые твои очки, а в них торгаши, рынок, семечки лузгают. Пирожки на Сенной. Не совет. Какой я советчик. Предупреждение. Одна и та же чепуха. Студенты, солдаты. Безрассудная, угорелая. В этой толпе пустых глаз. Дыр с зевотой.
Ватные штаны в Апраксином. Орешки, отборные, идут в ногу с похоронным маршем. Весёлые ребята. Потёмкин. Волга-Волга. То ли волхв, то ли волк. Чело. Притча во языцех. Блатное местечко не валяется. Знает одного человека, так он теперь миллионер.
Махровый халат, мокрые, окрашенные хной… Шитье, что-нибудь. Шалтай-болтай. Сегодня — мед, завтра — яд. Принимай за чистую монету. Запальчиво, с вызовом, подбородок, мрачная, торжественная. Ай, как мы грозны! Мечем молнии. А в чём я виноват? Что не халдей? Гороскопы не по моей части, знаете. Что у неё на роду — топором не вырубишь. Изменить не в моих силах. Долю, дольку. Не в компетенции. Распределением не заведую. Тем дворцы, этим — шалаши. Кто ж спорит. Шушера. Соломки подстелить…
Деньги с неба не польются. Где такой благодетель? Жить за кем-нибудь, как за каменной стеной. Об этом мечтает одна её знакомая.
Как там Оредеж? Лес чешет еловый затылок, нос-шишка. Начальник расщедрился, даёт десять дней, целых десять, все пальцы. Это ж вечность! Понимаю? Она, я, и печка. Потрескивают дровишки. Возьмём вкусненького. Воз с прицепом. В три. На вокзале.
Промёрзла наша дачка. Дым в дом валит клубами, а в трубу не хочет, подлец, упирается, воюй с ним, А вот мы тебя, дым, выпроводим метлой. Уходи сам, подобру-поздорову. Тяга — дрянь, но обещает исправиться. Что ты на это скажешь? Смеётся, поёт, белая шаль, Оренбург, топочет валенками. Чудная. Запомним эту ночку. Рюмка водки греет ноздри.
Нашёл кучу пластинок. Отрада тёткиной молодости. Романсы, романсы. Сличенко.
Разобранная постель разглядывает себя в зеркальном запотелом омуте. Комод-бегемот, стеклянный живот. Лежим посреди посуды — тарелок и чашек, призрачные, отражённые, на другой планете. Стон гитар. Эти мелодии нам прислал Уругвай. Ах, Уругвай, угар, ягуар, отрава. Железный многоколесный ком. Грохот за рамой. Да это поезд. Пустые вагоны бегут в город. Десять, ровно. Их всегда десять. Тихо-то! Прорубь. Мягкие теплые губы. Звёзд… Опять… Шпалы грохочут, трясутся. На моей щеке эти шпалы трясутся, и вся дорога.