Одна ночь (сборник) Овсянников Вячеслав
До мельчайшей чёрточки, до последнего вздоха. Запомним, запомним эту ночку.
На эти островки взбираются по лестнице. У неё под веками, за тростником ресниц. Шаткая, всхлипывает, перила слёз. Год за годом…
Город чихает. Носовые платки вспархивает то тут, то там. Береженого бережёт… К врачам обращаться… В ножных кандалах. Эпидемия. Ерунда в решете. Нужен неуловимый Левако. Позарез. То средство. Оно бы помогло. Ясно. Помогло бы. Радиотехника, баян. Перстни. Везёт в любви.
Зыбко. То да сё. Шарик крутится. Ещё оборот. А какой он — собака? Порыкивает, показывает клыки. Шалишь. Не робкие. Река забвения. Лета.
Строим башню, заоблачную — лебединая шея утонула в небе. Нашей башне будут завидовать ангелы. Царь вавилонский, Навуходоносор, пришёл посмотреть работы. Недоволен, разгневался, ногой топает. Нашли место. Почва — ползучий песок. А кругом — болото. О чём мы, глупые головы, с тобой думали? Горе-строители…
Как верёвочка ни вейся… Загремим под горку. На что я надеялся… Год прошел — и ничего, вот и решил… Не сплю третью ночь. Висит это надо мной. Оборвётся с часу на час. Страус, спрятаться. Толку от таблеток. И вообще — толку…
Не видимся. Не подхожу к трубке, не открываю дверь. Ночь. Стучат в стену. Тихонько так постукивают молоточком. Забивают. Гвоздик забивают. Да, гвоздик, должно быть. Что ж такого. Забьют, повесят картинку в спальне. Лес, медведей, Шишкина. Баркас, бурлаки. Иван Грозный убивает сына. Я не возражаю, с чего бы мне возражать. Сижу в кресле и смотрю, не отрываясь, на эту стену. Смотрю, смотрю. А в неё всё стучат, стучат, громче, громче…
Вошёл в дом. Лётчик на столе, ногами к порогу. Долетался. Не в небесах. Если бы… На грешной земле. Во сне. Спящего, в висок. Тайга, уголовник. За что? Было бы за что… За характер.
Отец и младший брат собираются в Сибирь. Чистят и смазывают части припрятанного на чёрный день ТТ. Севрюгины. Знаю…
Турникет на дворе, осиротелый, хмурый, без рук, без солнца.
Подбрось шаечку! Не жалей! Чтоб вышибло! Не в рай, так в ад.
Баллон кислоты. «Данаи» нет.
Я в яме. На гнойном дне. В бинтах. Бедный Лазарь. Живой труп. Иод, йод. Размотайте! Ради всего святого!.. Дорога, пилигримы. Куда путь держите посохи? — А в Софию, болезный. На яблочко.
Один шаг. Так просто. Шаг с подоконника. Мутно. Туман. Двор расплывчат. Четыре этажа. Достаточно ли? Отделываются переломами. Как кошка. Срастётся… Жарко. Мороз. Рога огня из крыши. Алые, яркие. Это на Гороховой. Вой пожарных машин. — Простудишься — голос за спиной. Спокойный такой, погасший голос.
Окно в сапогах. Что надо? покой ему нужен, полный покой. Больше ничего. Так что — не тревожить. Всё. Последнее слово. Месяц такой нежный, пушистый, как цыплёнок, этот месяц. Эй, ясный, будь добр, протяни руку — помоги мне выбраться из этой ямы. Друг-месяц… Что ж ты… Протяни луч… Ходят и ходят, катают в коридоре тележки. Уснешь…
Принесла гранат. У, фрукт! Где она такой раздобыла? Гранат-гигант. Поправляйся! — говорит она весело и звонко. Звонко и весело она говорит. И глаза у неё добрые. Ласковые и добрые. Тёткины ключи ещё у неё. Дача скучает. Выше нос, барбос!
РИГА В ШЛЯПЕ
Я пожимаю плечами и смотрю на залив. Солнце — раскалённая точка, поставленная над «i».
На набережной ругаются. Спорят из-за рыбы. Чайки, их речь. Красят суриком скамейки, буи в море. Прихлынув, липнут к ресницам, и судно отстраняется. Матрос курит, стряхивая пепел на восход. Лихой блин набекрень. Лодка уходит, поклёвывая разбросанную в воде апельсиновую кожуру. Всегда свежее, рижское.
Я гляжу: то загорится искорками янтаря, то померкнет. Пиво в высокой, как башня, кружке.
— Тру-ту-ту, — поёт тряпичный картуз, — тру-ту-ту, крошка моя, — туфли-лодочки постукивают. Берёт из рюкзака трубу и играет. Из-за столика встаёт пара: толстый и тонкая. Они танцуют. Подходят с благодарениями. Ирма и Лиго. Она — гид по Риге, возит туристов в экскурсионном автобусе, вещает в мегафон. История старых камней. Чёрненькая, зябкая, кутается в плаще. Он — шофёр автобуса, преданный друг. Огромный, толстый, могучий.
Окликаю. Они узнают. Смущены, извиняются. Теперь они не упустят меня из вида. Устроют, обогреют и найдут угол. Они милы, говорят с мягким, приятным акцентом. Пишут адрес и телефон. Улица Вальдемара. Смущаясь ещё более, предлагают деньги. Нет, деньги у меня есть. Благодарю. Прощаемся до вечера, и я иду один бродить по городу.
Спина упирается во что-то твёрдое. Спина-волна. — Покачайтесь! — кричу я чайкам. Нет, не кричу — переливаюсь. Иглоукалыванье под кожей. Набережная Комьяунатнес бодрит, как нарзан. Гладковолосая, ляпис-лазурь под веками. — Загримировалась! — Я грустен. В руках громадный грейпфрут.
Сдираю кожуру остро отточенным, как резак, ногтем на большом пальце. Отращивал всё лето. Нектар течёт по подбородку, горьковатый. Тросы трутся. Утренний блеск пляшет у стального носа с продетой в ноздрю якорной цепью. Моют палубу и поют. Они прогуляются до Гамбурга. Ни-ни! За кого я их принимаю. Они — не плавучее благотворительное общество. Всё, что они могут мне предложить исключительно по доброте душевной — место юнги, уборщика гальюнов.
До-ре-ми. Без четверти девять. Кофейная чашка фыркает с губ. Автогудки. Кровяные шарики красят фасад. Половина грузовика. Распиленный пополам рояль. Мотоциклист-яйцо тухло улыбается, оседлав колёса. На заднем сиденьи корзинка.
Деньги снились. Сто миллионов. Я растерян по тротуарам и витринам. Выворачиваю карман — в нём дыра, хоть суй кулак. Я свищу.
Тут есть всё. Даже эпос. У прилавка с окороками я опять насвистываю. Я вижу луч, а читаю: Лачплесис. Латы героя — сальная гиря. Товары, лопоча, липнут к локтям. Туфли в пыли, солнце на шпиле. Центральный колхозный рынок. Нет, просто — рынок.
Тут и театры — драма и комедия. Бродят, зубрят роли. Кукареку высоко на иголке портного Петра. Плитки блестят. Пошив пиджаков и брюк. — Войдём? — Один глаз — аквамарин, другой — черепица.
На площади Ратуши автобукет. Ключ от квартиры, пудель и полдень. Ярко-красный пикап. Говорят «майзе» и не слышат моих вежливых вопросов. Я верчу головой-флюгером — откуда обед дует? — В Диету! — Иду, притихнув, нюхая молочный суп. Переулок, брови-булки. Лабрит, ре-диез.
Передвигают фортепьяно. Медведь наступает на уши. — Это недопустимо! — Я кашляю простоквашей. Сижу на скамейке в Межапарке. — Так ты говоришь — кокле? — ковыряю в зубах скрепкой. — Кокнут, как сервский сервиз.
Сижу на скамейке и думаю об Ирме. Она не латышка, она — ярко выраженная еврейка. Нос, шевелюра. Жар под кожей, рассыпанный чёрный жемчуг. Щиколотки, икры, голень. Освежите меня райским яблочком.
Я болтаю, тень — молчит. На Балтике благоприятно. Тёплый циклон, за пазухой бабье лето. Латвия — бабочка. Рига — галва. (Читай — голова). Часики-браслет спешат мимо меня. Я не успеваю спросить время.
Удивительно — продрогшие руки шарят спички. Спроси в погребке горячего грогу — говорят в спину и дышат жаром. Это здесь. Фасад с разбросанными горящими тузами. Дверь — клёпка. В нише кто-то стоит, пряча нос широкополой бутафорской шляпой.
— Юмиса не видел? — Нет, а что? — Я пытаюсь вспомнить: кто такой Юмис. Из Лудзы. Луковица о двух сросшихся головах, режиссер любительского театра.
Три ступеньки вниз. Тушь, гуашь. Феерия, торс в трико, петух чистит о фартук плакатные перья. Дверь открывать святым духом. Театр Кукареку. Пюпитр с нотами. Гипсовый Эсхил с отбитым носом. Стакан на краю стола. На тарелке стручок красного перца. Трапеция, конус. Лицо крестьянина в разрезе. Спелая грудь грушевидной формы. Такую же, с прилипшими песчинками, я видел недавно на пустынном взморье на Даугавгривас. Не торгуется. — Тридцать рублис. — Она курноса, как трамплин для водных лыж. Уводит за ширму. — Эльза! — Тащат тележку. Костюмы не готовы. Сошьют из лоскутков. Недаром он из Лудзы. Им осталось десять дней.
Я вижу: рубашка в шашку, борозды вдоль щёк. Нешуточный новатор. Работает, как одержимый манией величия. Тучная пашня. Фольклор курит трубочку. Пол блестит, грузчик ест чернослив. Роли бродят.
Он не прогоняет. Пусть остаюсь, если нравится. Мешать репетиции я не буду, хоть бы и улёгся посередине сцены. Он прикажет актёрам перешагивать.
Они меня подкормят. Угощают варёной брюквой и тушёной свининой. Подливают томатного сока. Интересно — откуда я взялся. Что касается их — они тут родились, тут и выросли. Это — Нора. Она — лёгкая на ногу, пшеничнобровая. Кто первый Нору полюбит — того первым она и проведёт за нос на другой край города в Плявниеки в новую квартиру. Пусть зря не зарюсь. У неё есть Рудольф. Гладит катком шоссе. Заработок откладывает за обе трудолюбивые щёки. Не увернётся, качаясь у себя в кабинке на мягком кожаном сиденьи. У Рудольфа остались считанные холостые денёчки.
За окном ходит солнцедева. Она из пьесы, которую пишет Юмис. Сам пишет, сам и ставит. Никогда я не видел такого крупного винограда. Лепной, пыльный, фриз, карниз. Голуби на подоконнике дерутся из-за хлебных крох. Розовый дом, кивнув высокой кудрявой крышей, вспрыгнул на педали и катится за сыром.
Они тут съели пуд соли. Предлагают и мне. Галстучки-морковки. Курят сигарету за сигаретой. Пачка худеет у них на глазах. Голубых и ясных. Они знают всех экскурсоводов. Шофёров — тоже. Как свой перст. Я должен их извинить, им пора на сцену.
Я иду. Нет, смотрю. Улочка выложена брусками мыла. У входа в бар стоит труба и играет. Мостовая горит, речь — брызги кипятка. Стою посреди тротуара и решаю: войти или пройти мимо.
Они не гудят, они — зудят. Каша зеркал и кружек. Въезжают скулы машин и садятся за столики. Шины, кляксы. Бронзовые, из оркестра. Тарелки и клавиши. В рот лезет дыня. Народный орнамент, поют три голоса. Нет, нет, да и мелькнёт бескозырка.
Я строю зыбкие предположения. Строю на песке. На свойствах текучести и непостоянства. Ненадёжное, жёлтое, напрокат. Я подозреваю: они знают больше, чем я думаю. Они уже играют роли, реплики сырые, непрожёванные. Сжигают шашлык. У меня здоровый цвет лица — лиловый. Как у устрицы. Я произошёл от рыб. Неопровержимые доказательства: жабры. Я готов тут съесть все бобы с подливой и слушать их песни до горохового рассвета. Лиго, Лиго — поют они. Ведут хоровод и оплетают лентами. Возлагают венки на головы, как статуям павших солдат. Пустой рукав приколот к плечу. Он что-то оставил: гриф и лопнувшую струну.
Бармен цедит из крана. Пойду на Певческое поле — еще и не то услышу. Говорит он, вытирая о бока мокрые пальцы. Он знает Юмиса, как свою стойку. Кто ж его не знает.
Оптика, обувь, молодожёны. Резкие тени, звуки, краски. Лабдиен — гудит день. Лбы-банки, шаги-деньги. Шнурки. У меня плодородный взгляд: смотрю — плодятся. Пельмени, омлет. Аллегро, парик с буклями. Далеко вывернутое консерваторское ухо. Моцарт. Пара лоснистокожих перчаток — отражать солнечные удары. Учат языку сквозь зубы. Здесь жил Г. Новая выставка «Горизонты».
Крыши-клюквы. Перекрёсток в руке дирижёра-регулировщика. Оттопыренный палец показывает на Маза Пиле.
Ау! Ау! Аусеклис! Я пытаюсь разгадать слово — оно встаёт над крутой треугольной крышей. Пиво в бархатных чёрных штанах идёт по улице, мурлыкая на губной гармонике. — С хуторов. — Губа у пахаря отвисла, на неё садятся, гикая, галки. Площадь в пальто.
Ирма танцует с Юмисом. На Юмисе шляпа с высокой тульей, репсовая лента. Лиго мягко ходит вокруг в сапогах с отворотами, охотник. К потолку подвешивают жареных уток и кольца пахучих колбас. Перебрасываются раками. Ищут Юмиса, лезут под лавки. Он исчез. Юмис спит в поле под чёрным камнем. Взяв ножи, идут будить. Отрежут голову, а вторая — горькая луковица, умчится на мотоцикле в старую Ригу, спрячется на чердаке под ржавым корытом. Поднимутся, будут звать: Юмис, Юмис! Откликнись! Взгляни на свою невесту! Она — как утренняя звёздочка! Захочется Юмису одним глазком поглядеть, приоткроет край корыта. Тут и обнаружат…
— Богатый урожай лжи, — пахари, уходя прочь, широко распахивают сырое пальто. — Сауле высушит, — говорят они.
Ар ко? Ар ко? — они накаркают. Вьются над ресницами, вопрошая — с кем? с чем? С благоприятными известиями. Юмис жив. Он в М., пьет свежее пиво. Ему поют три голоса. Крепкие икры танцуют до утра в клубе моряков. Два матроса раскачиваются, как лодки, якоря то загораются, то гаснут. Чёрная змея на дне моря мелет и мелет горькую муку. Косы взвиваются, колышутся.
Соломинка от коктейля, бумажный стаканчик. По лицу — зыбь, иллюминаторы. Галька перекатывается с боку на бок, шепелявый плеск. На меня смотрит баркас с расщеплённым носом и разбитые окуляры краба-бинокля.
Пугливые, пробуют воду. Одна штанина завёрнута, другая намокла. Я влюбляюсь в эти щиколотки. Аве Мария. — Ты можешь что-нибудь сказать? Хоть словечко? — я иду и качаю головой. Иду и думаю. У меня адрес и телефон. Ирма и Лиго. Я ищу улицу Вальдемара. Спрашиваю — отвечают по-латышски. Пролетарии сгружают железо. Бодрые локти мешают пройти. Я не из Ритабулли — отвечаю им.
Катятся конькобежки с ранцами. Они красиво размахивают руками. Соломенные волосы перевязаны на лбу лентами. Ролики гремят.
Она приняла меня за столб, потому и схватилась. Брови влажные, хоть пену выжми. У неё ни одного свободного свидания. Что делать — она не святая. У каждого свои плюсы и ляпсусы. Я ещё увижу её как-нибудь вскользь, встречи с ней непредсказуемы. Ролики у неё резвые. Она будет волновать меня в моих мечтах образом незнакомки.
Я провожаю взглядом. Божья помощь. Агентство «Аэрофлот» одного роста с солнцем, прикрывается фюзеляжем, ниже пояса выдают шасси.
Когда я, наконец, поднимаюсь на их этаж, они журят. Они давно ждут. Я — иголка, потерялся в стоге. Они нашли угол. Недалеко от центра. Тихая и приветливая улочка. Там мастерская. Кисть прекрасного художника Маргера. Он угрюм и говорит одно слово в год. Я непременно его полюблю. Для меня и тахту откопали. Крепкая ещё старушка, хромает на трёх ногах. Подложу какого-нибудь хлама. У Маргера его много. На грузовике с прицепом не вывезти. Ирма пыталась убирать, руку сломала. Сумочка через плечо, помада и пудра. Сигареты «Прима».
Толстяк Лиго чем-то взволнован, отводит глаза, вытирает сухой лоб платком. Скрыть драму ему не удаётся, она на лице, простом и добром. Я читаю на нём, как в книге: крушение. Он уступает мне Ирму без боя. Мы уходим, он остаётся.
Реклама брака. Зубной протез. Она потом объяснит, их отношения — запутанный клубок. Фата-фасад, обручальные кольца. Тушь, тени. Ирма говорит: я ошибаюсь. Лиго — друг. Со школьной скамьи.
Мне легко — у меня гиперболы. Берёт под локоть. Смело, как ручку чайника. Вздрагивают троллейбусные рога. Щекам жарко.
Улица П. Фа мажор. Чёртик на бочке. Нож и вилка. Руль, губы-бамперы, подстриженные виски. Номер смазан малиновыми штанами. Крутятся спицы, щёлкают дверцы. Вязкое, липкое, зрачок, хрусталь. Ирма говорит: здесь.
Ощущение: мы тут были. Дворик, надвинув кирпичный козырек, не торопится признаваться в близком знакомстве. Я чувствую: ухо мое растёт — печная труба. Ноты-антенны. Из-под губы-арки глядит амбар. Варят кофе, жарят котлеты.
Маргер — сомнамбула. Любая кошка, не спящая на подоконнике, мне расскажет. Рискованные шаги по гребешкам ночных крыш.
Разве я не слышал? Я не выразителен, у меня мелкие черты. Не кинематографичен.
— Тсс! — спит, поджав уютные ноги. Крупное, мрачное тело.
В мастерской светло. Маргер спит, грузный, в заляпанной блузе. Носок с дыркой на пятке. Под щёку подложены ладони.
Кисть рисовала солнце. Окно-витраж. Стена — музей фантазии. Бумага и бритва.
Я стою перед уголком старой Риги в простенькой рамке. Изображена та улочка и погребок. Та дверь, театр Кукареку. Актеры, встав в кружок перед входом, о чём-то толкуют. Я вижу: они не стоят, они — парят, ноги не касаются тротуара. У актёров неестественно повёрнутые, взволнованные лица, вывихнутые в суставах жесты. Я узнаю среди них Юмиса. Он в шляпе с широкими полями и высокой тульей. Бархатистый, чёрный велюр. Она огромна, величиной с Ратушную площадь. Теперь она лежит на мостовой перед рядом ярких автобусов. Я играю на трубе, и мне кидают в шляпу деньги. Много-много денег. Они сыпятся из рога изобилия, им не будет конца — этому сверкающему ливню. Они радужные, свежераскрашенные. Их нарисовал Маргер.
Глаза растут из моря. Буй-бекар. Неразборчивое бормотание — бемоль, буссоль. Никак не вспомнить: из каких звуков состоит устойчивое, как черепаха, слово. Оно спасёт. Откатываюсь, камешки шуршат. Очертания регаты. Парусное настроение яхт. Белокительный мичман кричит с борта и машет куском арбуза. Голос громкий и резкий. Голос-гонг. Лодки плывут, грезя, в ожерелье пузырей. Их мечты устремлены в страну лимонов. Там жарко, там рукоплескания.
Ирма говорит: Рига завалена фруктами. Дешёвые, как щепки. Когда мы выходим с корзинкой из фруктового магазина, мы видим: над зданием госбанка висит зеленоватый шар. Нас обтекает и обдувает ветерком людный проспект.
Держит за рукав: я могу сделать роковой шаг под оторвавшееся от автобуса колесо. Тут часто отрываются и убивают зазевавшегося. Мгновенная гибель. Она понимает: я только о такой и мечтаю. Я молод и горяч. Так было с очень близким ей человеком. На её глазах. Нервы у неё стальные, из железа легче слезу выжать, но она не хотела бы повторения.
Пусть зря не рискую. Я ей нужен. Что-то вроде палочки-выручалочки.
Журнал — жирный текст, халва и изюм. Статейка о Юмисе и его театре. Автор советует вглядеться в гениальное явление.
Подпольный слон, ютится в подвале. Пора обратить взоры, открыть простор, пустить на арену Жюри оценит мощь бивней и толщину хобота. Постановка новой пьесы потрясёт подмостки.
Стоим на лестничной площадке и курим. Я безропотно соглашаюсь. Сигарета — столбик пепла.
Плитки — патология чистоты. Пафос глянца. Фаланги окрашены никотином. Я один вижу в них трагизм. Ирма не видит. Она и меня различает с трудом, хотя и щурится. Я преувеличиваю своё горе, я не великан, я — путеклис (пылинка). Сдует с руки — улечу в Швецию.
Курение — культ, фимиам. На каждого жителя по табачной фабрике. Мотоцикл гремит под окнами. Девятиглавый дракон. Умчится, посеет позвонки. Вырастет из поля патруль и спросит: курильщик? Здесь запрещено изрыгание огня и дыма. Велено взять тебя под арест. Послушает, послушает, уронит девять горемычных голов и ляжет спать. Протянется — мост через быструю, бурную реку. Поедут экскурсионные автобусы. Ирма-гид будет говорить в мегафон: поглядите — это не мост. Это — Юмис. Он не опасен, он спит. Сыт — проглотил солнцедеву. А была она так прекрасна — глаза-звёзды, месяц в косе. Все мы её любили…
Я дергаю окно, не поддаётся. История перестаёт нравиться. Заперла в четырёх стенах и унесла ключ. Зелёные персики и кислые сливы. Кто бы ни позвонил, я отвечу уверенным голосом. Таким, который продолжительно живёт в квартире, ходит в шлёпанцах и халате с шёлковым кушаком.
Благодарность будет безмерна. Крошки от кекса. В трубке — треск.
Фонари ходят вокруг да около, ходят, ходят. Фонари-двойняшки. Смотрят с тротуара на моё окно. Бульвар.
Я иду с ними. Это бульвар Падомью. Тут гуляют парами. Тут круглый год гулко. Фонари ведут меня по узенькой улочке, по старым камням, мимо спящих ставень. Я читаю: Припортовая. Кто-то поёт. Голос-беда, голос-гибель. Сидит на пристани, струистые ноги. Мурлычет под нос. На шее колышутся бусы из затонувших кораблей. Утопленница в венце из раков, подвенечная пена. Море приносит древние руны и разворачивает перед моими глазами. Они отсырели, их съели рыбы, в них вплелись водоросли и обломки бесчисленных крушений. Они расплываются, не прочитать ни волны. Шлюпки ёрзают, шуршат лоции. Надвинув зюйдвестку, дует словарь ветров…
Ойле! Ойле! Железные кони! По Елгавскому шоссе едут сваты. Смывают тени водоструями брызжущих машин…
Ирма, школа, чётные номера на Шкюню. Она рассказывает свои сны: везёт туристов к заливу, а его нет. Маргер перенёс его на свою картину. Маргер не горбатый, он — гордый. Краски его согнули, палёная борода; он не ходит, он летает кистью за призраками своего воображения. Волосы пляшут и метут ему плечи. Сено, солома.
Рёбра булки и рюмка водки. Мусор, мраморный торс. Нет, не Геракл. Карлис Скалбе — поэт.
Я сижу на тахте, спина рисует — Маргер. Сажа, жжёная кость, краплак. Топчет тюбики, Росинант, лошадиные скулы. Говорит: эй! Не спит — там отоспится! Десять дней и десять ночей не смыкает створки упорных глаз.
Лакцепур, тушь, властитель латышского ада. Катится, катится под горку маковое зёрнышко, гонится за ним чёрный петух. Шпоры-серпы, коса-гребень. Пожар лижет коровьим языком крышу.
У Лиго новости: видел из кабины сюрприз. Солёные огурцы и поросят. Они просились на свадебный стол. Тост-башня, дверь в нише. От Ирмы привет. Счастлива будет меня увидеть. Лиго странный, что-то он не договаривает, что-то умалчивает, пластырь на подбородке, бритьё.
От мостовой — пар. Пародия на элегантность. Рога бодают — велосипед, почтовый ящик. Капелла освежает уши Шопеном. Арфа зевает, полуденный отдых Фавна. Пищит каблук. Колдуньи на пуантах. Попаду в круг — закружат, им не привыкать, они — из Вецмилгрависа. Уксус и крестик. Нательный, со шпиля. Нарисованное помадой сердце, громадное — на голой стене. Не тужат, живут на брюкве. Они не образец, они — эталон. Это Эрик. У Эрика горе: куры не несут золотых яиц. Пойдет Эрик в порт, а там — опять я.
Ноги-краны. Штопор, пробка. Что он так чмокает? Ты мог бы поклясться на неугасимом огне, что нигде её не встречал? Она — это она! Я всегда буду видеть её приветливой, в прибранной комнате. Ждёт на углу. Обула обувной магазин «Великан», жмут туфли.
Ресницы у Лиго моргают, бесцветные, как просо. Стыдится своего тучного присутствия. Он тут лишний, ему надо накачать колёса…
Телеграф, телефон, марки. Этот вырез ноздрей из Палестины. Она не помнит ни одного псалма и никогда не переходила вброд Чёрмного моря. Хочет остудить виски.
Чемоданы сходят с трапа. Играет волна. Мы глядим с набережной: Ирма и я. Рыбак поплёвывает на крючок. Рыбак-старик, плащ, сапоги. Змейка купается — латинское Z. Зябко ей, изгибается и дрожит. Рыбак закидывает удочку — змейка не ловится. Ускользает и ускользает. То растянется, то сожмётся. Она не простая, говорит голосом Ирмы, просится мне на грудь.
Пересыхает во рту. — Ирма! Ирма! — Картинки — развесил Маргер. Это не мастерская, это — её квартира.
Катис жмурится, даёт себя гладить. До-ре-ми-фа-со-ля-си. Просто, как гамма. Иллюзорные суммы свистят сквозь зубы.
Телефон. Подниму трубку: голос Юмиса. — Справляюсь ли я с его ролью? — пожалуй, да… Улица обручает фарами. Я смотрю — нищий на сокровище: по тротуару разлит жир. Пальцы курят. То вспыхнут, то погаснут. Рыбы всплывают с жемчугом во рту, заворожённые. Лодка везёт огонь. Развешанные для просушки рыбацкие сети бредут по побережью, увязая в песке. Сухие чешуйки и соль.
Крылья спорят. Чайки, их речь. Резкие крики базарных корзин идут торговать.
ЯКОРЬ В РИГЕ
1
Туда редко заходят. На плече татуировка: «Таня». Встало зарево у горизонта. Вставало и падало много раз. Танкер, грек. Такой кострище! Торопись погреться у чужой беды.
«Спасите наши души!» — несутся отчаянные голоса над стальным зеркалом мертвого штиля. Баю-бай, не забывай нас…
Судно пришло в Ригу вечером, уже в темноте, команда возилась с швартовкой, тросы натянулись, трап ёрзал. Унылый месяц октябрь, фонари-рыбы. Безотрадное это, скажу я вам, место, а лучшего не дали.
Капитан наденет парадные позументы и золотые пуговицы и пойдет кланяться местным властям.
Пора, пора. Грузный козырёк первым. У нас ушки на макушке. Берег — вот он: кусай лакомый локоток! Рыжий Кольванен и я, шурша плащами, скатились по трапу. Рига поплёвывала дождичком в мутные лужицы через сутулое плечо причала.
По набережной гуляли зонтики, искали знакомств. Бобы, кружка пива. На шторках микроавтобуса — синие шпили и заглавное латинское Р. Тщательно отглаженные штаны потеряли вид, туфли промокли.
— Эй! — звал Кольванен, размахивая денежным знаком.
— По морям, по волнам, — пел Кольванен. Капли стекали по желобку его раздвоенного носа, но не мешали его соло. Не шёл, а танцевал, показывая модную бронзовую пряжку из Плимута из-за бортов незастёгнутого плаща.
Огни роились. Сидели бы на своей скорлупке и потягивали чай с лимоном. Так нет же — потащились за какими-то фигли-мигли. Фары редких машин, пробегая, мазали желтком по забрызганной поверхности.
Ай люди. Куда это мы забрели с тобой с риском сломать шею? Варягам на рога? Старые камни подставляли ножку. Перспектива споткнуться о барьер непонимания Кольванена не смущала.
Куда запропастился Кольванен? Столик — пустыня. Обслуживать нас и не думали. Кольванен пошёл искать правду, а я сиди под прицелами нежных взглядов сквозь черепаховые очки.
Подошла в развалочку и попросила прикурить. Курчавая шапка, брови-медвежата. Забавная такая толстушка. Тут живёт: за бутылками и бородами. Горящая сигарета едва не прожгла ухо бармену. Её траур под ногтями, её «ты», её «дождь-зараза». Почему бы и нет.
Спотыкалась и посвистывала. Зонт-калека колол спицей. Забрызганные чулки. Дом, видите ли, в двух шагах с половиной, первый этаж (с улицы — запросто влезть), а прошли уже квартал — дом её сквозь землю провалился или существовал исключительно только в её щедром воображении. Вцепилась в локоть, чтоб не упасть.
Хрипело и хлестало. У, сердитая! Таких водосточных труб, сколько ни шатался по свету, ни видывал. Моряк? Вжик-вжик — точит Рига о пороги своих каменных хижин ножи. Слышу ли я? Уши залепило илом, пучками водорослей? Чёрный янтарь, старинный, как у антиквара. А ещё, к моему сведению, она недавно любовалась с мола стеклянными шарами загадочного назначения. Гости из бездны. Мы же ничего не знаем о пучинах и их тайнах. Нас было двое. Мой друг Кольванен пропал без вести. Кольванена, наверное, съели, обгладывают его долговязые косточки. Она — Рахиль. У неё в крови не затесалось ни одного латышского шарика. Поэтому она так и шпарит на моём родном языке. Её предки распевали псалмы, переходя вброд Чёрное море.
Чечевица, маис. Где я не бывал. Городами глаза запорошило.
Завтра же покажу ей нашу потрёпанную калошу. Гавань стонала гудками. А дом её всё не являлся, прячась за углом, играл с ней, бестия, в жмурки.
Столица Швеции — Стокгольм. Клавиши и якоря. Грош в кармане. Стоять им тут и стоять, всю осень. До Нового года. Теплоход «Юрьев». Придёт только через месяц. И то — в тумане полной неизвестности.
Улочка согнулась — развязавшийся шнурок призвать к порядку. Дождевой поток, шумя и ревя, стекал в их Рижскую преисподнюю сквозь решётку люка.
Она должна предупредить сразу: кто перейдёт с ней седой поток этой ночью — поседеет, как старец времени Лайкавецис. Забудет себя, своё имя и прежнюю жизнь. Забудет всё. Зря грозит. Соль тысяч вспененных миль на моей голове. Перекрасить бы моего дружка Кольванена, неистребимо рыж, подсолнух, протуберанец без единого тёмного пятнышка.
Это история с матросом. Взбесился в зените дня, в середине рейса, в тропических водах. Матрос тихий, характера шёлкового, мухи не тронет, а — вот. Что с ним стало! Метался по палубе, сбивал всех с ног. Вскакивал на борт и кричал солнцу: «Убийца! Красная акула!» Связали, заперли в кубрике, убрав зеркала и всё режущее. Сторожили по очереди, учредив вахты. Ночью придушили подушкой и выбросили в океан. Как бы сам, по дороге в гальюн.
Её «фьють», её «заливаешь». Пышные, неверующего Фомы губы. Её «трепло». За кого она меня принимает? За мальчика? Клянусь челюстью гренландского кита! Удар раздвоенной лопаты способен поднять гору брызг до самых удалённых звёздочек. От шлюпок остаются щепки величиной с чешуйку.
Болтовня винта за кормой. Деньги текут сквозь её дырявые руки. Серебряные рудники, золотые прииски, алмазные копи. Ноги сами находят родные пороги, только узду отпусти.
Спит? Звонок не действует? Услышит ли, наконец, тетеря их неотступную азбуку Морзе?
Рукава сырые, напитались влагой, как проливы у неё на географической карте. Из одного выжала Балтийское море, из другого — Северное. Зачем ей такая подробная Европа во всю стену? Лучше бы спросил: зачем ей мать — соляной столп в засаленном халате. Ещё лучше: не спрашивал бы совсем, а побыл молча, голодный и мокрый, до рассвета, который уже тут…
Был у неё уже один такой. Обещал вернуться в образе утопленника. Шлёт регулярные радиограммы с края мира.
Она не виновата, что на неё косятся, что смотрят ей в след — шило в спину, что голос у неё, как у простуженного парома, что снятся дохлые рыбы. Росла тут и бегала на пристань — встречать и провожать.
Её ворчанье, оброненные ножи и вилки, разбитые чашки, рассыпанные солонки. Её юбки, сожжённые оставленным на минутку раскалённым утюгом. Её разодранные о гвоздь рукава. Её шиворот-навыворот кофты, скошенные каблуки. Расшатанные катастрофические табуреты, кофе без вкуса и цвета. Её «завянь» и «заткни фонтан». Вся она.
Окно отбивалось от штурмующего десанта утра. Это не она, это, оказывается, я всю ночь разматывал бормочущий клубок в лабиринтах бреда. Вот что: оказывается — я. Клара любила Карла. Такая, знаете ли, скороговорка. Только надо быстрей, ещё быстрей! Клыр-кырл. Журавлиные переклички…
Портовые краны едва брезжили, поднятые, как для приветствия, чёрные стрелы.
2
Рот в тине. Язык распух и не ворочается — орган, которым говорят о луне и солнце, о мёде мечты и жале желаний, о ранах и отравленных чашах, об изменениях моря, о происшествиях на воде, о третьем штурмане по прозвищу Шаткое положение, о пробоинах и помпах, о сломанном винте и остановленной машине, о противотуманных похоронных ударах старинного корабельного колокола, слышимых моряками перед гибелью. Тело рвут свирепые раки. Оттуда нет известий. Фамилия простая, а вот не застряла. Запутался в Саргасах. Не туда смотрю, там… Ступни всей команды повернулись в ту сторону. У кончиков ресниц, у выпученных яблок — чёртов выродок. Крутился, дразнил. Совсем близко. Компасной стрелкой. Устал, разъело веки. Плыть уже не мог, из сил выбился. Покачивался на спине. Баста! Пояс из летучих рыб. Ожог от пожара. Багровые рубцы. Рога огня росли из палубы. Перстнями ловил блики, брошенные ходовыми огнями сумеречного скитальца. Хруст креветок. Засыпанное пеплом колено. Приютил у себя на галстуке небоскрёбы и россыпь звёзд из другого полушария. Мёртвые клювы. Обзавелись поголовно, без исключения, интересно, всё-таки, знать: вернулся ли на борт Артур Арнольдович, капитан, под дудку которого все пляшут…
Я не у себя в каюте, я — у Рахили. Вот что. Штурвал боролся всю ночь с лютым штормом и вышел победителем из неравного поединка. А что не понял — пеняй на свой, повторяющийся из сна в сон, кошмар. Оглядеться никому не мешает. Берлога, куда заползают зализывать царапинки. Ещё рано, ещё хлеб не крошился и масло не горчило на конце тупого ножа. В доме нет мужских рук. Кашель грызёт её легкие. Шафранная кожа, как у мумии. Не надо песен. Столетние кости за стеной бубнили. Мрачное еврейское око выглядывало из комнаты. Спрашивало: не время ли выпроваживать за дверь её хахаля?
Ровно в три, у причала…
Старушку нашу я нашёл на том же месте, где оставил её вчера: не смыло её волной угара. Чуть ли не три месяца без берега как вам покажется? На борту шевелились матросские робы. Утренняя приборка, мелкий ремонт. Что же это я, бесстыжий и нахальный, явился мозолить глаза начальству своим, катавшимся всю ночь в масле, сияющим блином? Надобности моего присутствия на судне пока не видят. Так что — могу продолжать Рижские каникулы. Только вот Кольванен мрачен. Ему не так повезло, как некоторым, для которых дружба — это пузырь на воде. Тоже вечерок провёл. Вытряхнули карманы и втолкали на панель. Цел и невредим — и то надо благодарить ангела-хранителя в кепи с полицейской кокардой.
Помиримся, уверяю вас, минуты не пройдет. Кольванен не злопамятен, с ним поласковей — и опять он замурлычет арии из опер. Розовая мечта Кольванена: тарелки в оркестрике. Запоёт бронза — чистое сердце, барабанчик-поросёнок завизжит от радости, будет просить: поупражняйся, пожалуйста, на моих боках, друг-Кольванен, кожа моя истомилась от безделья, гудеть бы ей под топотом палочек.
Вымой, Кольванен, руки мылом, щёки выбрей до лоска, оденься во всё элегантное, и пойдем, денди, прошвырнёмся по набережной. Познакомлю с Рахилью.
Тучи не устали. Капли — тук-тук. Издалека я узнал это её сокровище, её зонтик, кособокого её краба, которого она хмуро и брезгливо, с видом: «плевать», держала за ножку. Честно признаться — ёкнуло. Глупо, а вот…
Сброд болтался вокруг да около. Разглядывали носки штиблет-баркасов, собственных и чужих. Такие же, как мы, гаврики. Ей подфартило: думала — не придёт, а нате — двое. Топчется тут четверть часа. А так — делать нечего. Времени прорва. Взгляды-щупальцы не успели раздеть её догола.
Что в трюмах? Груз тоски? Жить можно. Не жалуемся. Шёлк и жемчуг носим не мы. С какой стати отягощать побрякушками уши и шею, не такие уж, надо сказать, и изящные, не собирается, хоть зарежь.
Эти тона к лицу Риге осенью; город с рыцарским прошлым, ржавые флюгера каркают со шпилей над рёбрами крыш.
Район с испорченной репутацией. Бывают и облавы. Чердаки кричат: «смерть оккупантам!»
Что ни дом — дот, что ни окно — амбразура с наведённым на «свиней» пулемётом. Гарантирует неприкосновенность. Волос не упадёт с головы у Кольванена. А упадёт — ужас! Рига сгорит в одно мгновение. Выгорит дотла. Вороши потом головешки, ищи череп бедной Рахили.
Кольванен мой неотразим, картинка, плащ-макинтош мёл тротуар, под плащом новенький, с иголочки, первый раз надетый вельветовый костюм цвета жёлудя. Герой.
Не зимовать же. Подлатаем, покрасим, а там — счастливо оставаться. Сто футов под килем. Гребешки. Привет, Нептун! Что хорошенького? Баллов пять. Пустяковина.
Войдем в это осиное гнездо и посетим квартиру восемнадцать на последнем, подоблачном то бишь, этаже, просторный вестибюль парадной, кафельные плитки идеальной чистоты — хоть спи на них. Не бойся: не потревожат; перешагнут и пойдут дальше.
Наш «снег на голову». Инга, у которой мудрая переносица. Шаром покати по её полкам — продуктовым и любым, какие найдем у неё в лачуге.
Сидели по-японски на циновке и обсуждали: достаточно ли голы стены у Инги или всё-таки на них ещё висит что-то лишнее, что можно было бы загнать и заморить червячка. Инга — зубы, ослепительная эмаль; кто увидет её раз, не забудет вовеки. Аминь.
Рахиль, сомнения мои уходят на цыпочках. Я уже не тот доисторический ящер, что был вчера. Камень милостыни у меня за пазухой, оброс подводным мохом, морской травой. Кому я подам его? Во всяком случае, не тебе. Обещал и вернулся. Я держу своё слово. Встречай! Где твои возгласы радости? Не слышу ликованья. Ты бледна, как меловая скала, глаза-иллюминаторы, смотришь с отвращением, выставила ладонь, барьер — чтобы не приближался. Вид у меня отталкивающий, должно быть, да и каким ему быть после многих месяцев в солёной водичке, в сердце моря, его глубинах и безднах? Ничего не поделаешь. Согласитесь. Надо принимать меня таким, какой есть. Сяду за стол, а ты подай мне ужин, налей кубок. Но ты молчишь, ты воды в рот набрала — три океана. Влипла спиной в стену, не шевельнёшься. Только глаза — вопль. Раковина протрубит перламутровую весть рано утром, перед рассветом: пора! пора! Море зовёт своих утопленников. И я уйду, оставив лужи с обрывками водорослей у тебя на твоём негостеприимном, немилосердном полу. Прощай, Рахиль, прощай, дочь старой Риги! Замрёт мой голос в порту, сливаясь с гудком отчалившего от пирса, судна…
В тот вечер мы долго бродили от огня к огню, меняли кабачки. Низкие лбы неумолимых убийц преследовали нас по пятам. Поднимались на «поплавок». Укачает без хмеля. Мастер чучел? Моторист? Что ты бормочешь, беспрерывно, ветер крепкий поднялся, зыбь погнал в бухте. Сбрендил. В глазах рябит. Кольванен-угорь, огненный линь, змеился и ускользал. В одну посуду, пожалста. Флакон «Кристалла» и что-нибудь закусить. Грозный перст стёр половину столиков. Жирное горло надрывалось, чего-то требуя. Мелюзина, Лорелея. Сломанная лебёдка. Из её утробы мог бы выйти целый полк с барабанным боем и под развёрнутыми знамёнами. А вот — судьба распорядилась иначе. Ещё не ночь. Не новая, по крайней мере. Под ложечкой сосет хорошо знакомое всем отчаяние. Качает, качает. Электрические скаты лезли Кольванену на колени, он устал их сбрасывать. До чего капризный: то ему не так и это. Шлёпогуб, африканский слон. Кто с тобой будет знаться? Не я — э нет, голубчик, не рассчитывай. Откуда это ощущение неминуемой потасовки? Этот шум прибоя? Сосредоточься на собственном шёпоте. Что она хочет? Случайной ласки? Подозрительного фосфорного отсвета на волосах? Что-то об имени. Имя, которое носят как непосильное бремя греха целого народа, гиря-имя — тянет и тянет на дно. Тянет и тянет. Не успокоится, пока не угробит. Миклуха Маклай. Амундсен. Кольванен встал во весть рост, под потолок, и швырял монеты всех стран направо и налево. Колёсики раскатывались, сталкиваясь с ножками табуретов и башмаками, падая и звеня. Рюмки, кадыки, ночные бабочки. Глаз-головорез горел из-за соседнего столика.
— Погасло?
Двигались ямки, светлые и тёмные, сетью, булькало. Позор трезвым, вода полна плавников. Сцилла, Харибда. Обычная для такого бардака шум и пена. Инга погибла. В лапах Кольванена. Туда и дорога. Набежит свора шакалов — пора утикать. С адским воем. Завтра «башка лопнет». Это её хрипотца, ни с кем не спутаешь. Швейцар подберёт. Пролив Скагеррак выползет из-под шкафа — душить клешнями. Невозможно у неё лежать ночь напролёт на её тесной постели. Метроном стучит у неё за стеной. Стучит, стучит, не переставая. Что он стучит, проклятый? Не всё кончено. Он ещё выплывет, освещенный факелами горящей нефти. Щеки-шхеры. От него, от этого Кольванена, не так-то легко отделаться.
Мириады мёртвых однодневок устлали белесой пыльцой залив. Или свет звёзд? Прощай, Рахиль, прощай, рижаночка, нежный жар в ноздре. Меня зовут подводные гроты. Я вернусь…
Долго я гулял, далеко забрёл. Причал, судно чужое. А наше — на рейде, огни ночные. Разделся, снял всю одежду и поплыл. Холод подобрался к сердцу, судорогой свело руки и ноги. Что-то плавало передо мной, совсем близко, у самых глаз.
Протянул руку — не достать. Яркий, как огонь, спасательный круг.
3
Неузнаваемо, нелюдимо. Соль на леерах. Подставило ржавую скулу берегу, ожидая худшего. Умерли они там все, что ли, холерная палочка скосила? Судно стонало, просило не обессудить. Я тоже могу рассчитывать на тёплую койку в лазарете, доктор даст лошадиную дозу опиума, и я, тихо заржав, счастливый, пенногривый, нахлыну и затоплю побережье. У нашего доктора никаких других лекарств не имеется, вот в чём дело, и фамилия его — Рундуков. Маяк-изувер вколол иглу шприца мне в глаз. Мне больно. Вы бы знали: какая это боль! Пронизывающая, лучевая. Но я же молчу, я терплю, из моих уст самой страшной пытке на свете не выдавить жалобы. А ты, такое большое, железное, тоннаж солидный, а позволяешь себе скулить, как брошенный щенок, и тебе не стыдно, судно? Утюг ты мой. Мы с тобой ещё погладим мятые штаны какому-нибудь там Тихому океану. Не плачь, пожалуйста. Очень прошу. Я тебя утешу и успокою. Хочешь, буду ползать на четвереньках по палубе и облизывать любящим материнским языком твою старую шёрстку. Жарко. Подушка-плот. Стоптанный сапог полуострова, который я видел на чьей-то стене. Неснимаемая обувь. Босяк-скиталец. Кто бы мне объяснил: зачем меня положили головой в костёр, разведённый на пирсе бродягами-буянами? Для них сам чёрт не брат. Это горят мазутные бочки…
В головах грохот и лязг выбираемой брашпилем якорной цепи. Вот кто меня разбудил — эта гремучая змея, терзающая мой слух, продетая сквозь мой мозг. Судно сотрясалось. В море? Новая стоянка, всего лишь. Гоняют по пристани, как вшивых. Рупор Артура Арнольдовича на мостике. Увидев меня, обязательно спросит с присущей ему ехидцей: хорошо ли я освежился ночным купаньем и крепко ли я после этого спал?
Кстати: получил ли наш милейший громовержец любезное позволение с берега — торчать в этой дыре рядом с соблазнами до скончания наших дней? Или завтра — в шею? Не желательно бы. А почему же? Просим объяснить тупоголовым. Не просите. Просьбы ваши также бестолковы, как и бесполезны. Вопрос этот пока неразрешим, друзья мои. И отцепитесь, я ещё не завтракал. Вот пристала смола. Что бы надеть такое, чтобы хоть чуть-чуть выделиться? Задачка, знаете. Гардероб трещит, а ничего путного. Взятый у волны поносить кружевной воротничок-жабо. Я вам очень признателен. Вы меня так выручили, так выручили! Я у вас в долгу. Теперь я буду думать: чем бы вас достойно отблагодарить.
Попался в руки потрёпанный Шекспир. Он всегда попадается первым, когда я ищу сам не знаю что. Датский принц Гамлет отправлен в Англию с депешей. Вот как! Приятная новость. Паутина снастей. Ночь. Скорлупку валяет. Два болвана дрыхнут на рундуках. А принцу любопытно: что в запечатанном королевским перстнем послании, он зажёг свечу, поставил её на бочку и, развернув свиток, заглядывает в него. И что же он там видит? Обезглавленное окровавленное тело кланяется ему. И его собственная отрубленная голова глядит на него, не мигая, выпученными мёртвыми глазами. Здравствуй, казнь. Бдение плывущего на утлой щепке по бурному морю ночью. Не спи, моряк, останешься кое с чем на плечах. Пальцы в машинном масле хватались за эту страницу, как тонущий за борт шлюпки. Гаечный ключ. Когда я вернусь к тому потрясателю пучин? Когда, когда. Шкуркой той, что вчера снял и оставил на причале, прежде, чем пуститься вплавь, я ничуть не дорожил. Говорю вам. Её, думаю, примерил портовый голяк и пришёл к выводу, что как раз по нему шито. И слава богу. Таскай мою покрышку, не промокай, собрат по плоти. Проглотил: сыр, сухари; чай остыл, с чаинками, слегка окрашенный. Кают-компания у нас — красное дерево, да будет вам известно. Скатерть-снег, Фарфор, мельхиор. Стюард атлетического телосложения, прозвище — Гибралтар, прислуживал, морщась, ревматик, плохо сгибая в коленях Геркулесовы столбы. Рот отвык. Триста лет питался планктоном, и вот: вернулся к нормальному человеческому столу, а ни кусочка не лезет, застревает в горле. На борту тихо, пусто. Ишаки моря не железные, отпущены на сушу немного порезвиться. Тут есть Шелипов, начальник над водолазами, старший у них. Водолазов тут целый отряд, если и не тридцать три богатыря, то пять наберётся, лясы точат в кубрике весь рейс. Судно у нас не простое, а особенное: бежит на сигналы СОС, с какой бы стороны их не услышало.
Зашел к Кольванену в каютку. Вот кому и горя мало. Тулумбасит на своих ударных инструментах, усердный кончик языка высунут — розовая свистулька, туфли отбивают такт. Размахался — переборку проломит. Музыкальный пот валится водопадом с лица моего трудяги — Кольванена. Лампочки крутить легче. А? Он своего добьётся, будьте уверены. Скоро, скоро мы увидим нашего Кольванена в более приятном для него месте: в оркестре трансатлантического лайнера, развлекающим денежные мешки. Кольванен, кончай концерт! С тебя реки льются и потоки бурлят. Утопишь, чертяка!
Тра-та-та по трапу. На причале работы: ток с берега тащат в панцирном кабеле к нашему плавучему дому, опустелому нашему ковчегу; брызжет электросварка. Намертво приваривали нас к шпоре Риги, не ускачем, улепетнуть не удастся без вмешательства высших сил. Не рыпайся, цыган, сиди на цепи, привыкай к чугунному кольцу в ноздре причальной стенки, к почётной позолоченной уздечке узника. Этого ли не доставало твоей кочевой душеньке? Мы оба, Кольванен и я, оглянулись: не сходит ли с борта ещё кто-нибудь из команды. Ждали минуту-другую в надежде занять деньжат. Вчера славно гульнули. Растранжирили все накопления. Мошна пуста, там теперь хор нищих поёт на самый заунывный мотив из репертуара Кольванена: подайте на пропитание сиротке безрогому, Христа ради. Напрасно мы ждали. Потерянные минуты. Так никто и не появился на палубе. Только скучала, облокотясь на релинг, затасканная, почти совсем утратившая свой первоначальный синий цвет, повязка на рукаве вахтенного матроса. Шиш. Сам на мели. Предупреждала она нашу денежную просьбу. Могу карманы вывернуть, если не верите. Так-то. Погодка у моря. Два мрачных месяца. Чёрствые, как булыжник за пазухой у голодного года. Зубы обломаем. Вот когда варёный рак свистнет в обе клешни, тогда и отчалим. Никак не раньше. Помяните мое пророческое слово. Не горюй, друг-Кольванен, рыжий пёс, искра божья, что-нибудь на ходу придумается, решится само собой, к нашему удовольствию, специально для нас, лично, подчёркиваю, для таких вот в пух и прах разоренных, какое-нибудь озарение, идея, эврика. Были бы у нас с тобой такие бычьи шеи, как у кнехтов, и мы бы повязали себе такие же стальные галстуки из неразрывных тросов и пошли бы, щеголи, распугивая местный народ. Дунуло с залива, пасмурь прогнало. И мы полетели на парусах наших плащей. Пешочком к центру. Автобусы нам с Кольваненом не надобны. На автобусах мы не любим кататься и ни на каком земном транспорте. Такая гадость: садиться на колеса. Нет уж, спасибо, проезжайте мимо. Мы — сыны другой стихии и будем ей верны по гроб, то бишь по брезентовый крепкоспальный мешок с привязанной к ногам металлической болванкой. Хмурые брызги стряхнём с мудрого лба. Жизнь, закипай! Пузырьки в крови пионера глубин. Днопроходец, у него кессонная болезнь, оставь его умирать в покое под толщью километрового водяного столба. Не я бормочу — ты, всю дорогу. Дурная привычка, себе под нос. Не тебе же. И будь счастлив. Мокрые курицы, а не орлы. Смотрят, а рублем не одаривают. Расценим как издевательство? А? Кольванен? Что ж ты все отмалчиваешься, пара к моему сапогу? Не шебурши. Увидишь ты свою махровую розу Шарона. Рахиль, её «взять тачку» у шашек такси и её махнём туда, где кончается полоса неудач, дюны, зыбучий песок и чёрная змейка её вездесущего невезенья. Впрочем, она вот что хотела нам сказать: хорошо, что мы не пришли на пять минут позже, а то разыскивали бы её под мостом в студёных объятиях. Объяснение простое, как репа: приливы и отливы. Перст луны, невидимый днём, водит её тёмным, безропотным, послушным сердцем. Оно и так щемит, болит, зажатое тяжёлой тюремной дверью. Бедное, обнажённое, кровоточащее. Потерпи ещё немного — бросят сукам.
4
Баржа пыхтела. Шум и ярость. Не нашими руками её беду развезти. Последний грош — последний её помощник. Назвала шофёру адрес: Вецмилгравис или что-то в этом роде. У чёрта на куличках. Ничего волнительного: старый должок выколотить из одного парня, который пускает ей пыль в глаза вот уже почти год; не сомневается, что результат её воинственного наезда и на этот раз насытит её одной только пылью из-под копыт. Должок оброс уже бородой Авраама, дряхлый, сидит у шатра и ждёт, когда явятся перед его патриаршими очами три усталых посоха трёх странников. Мы с Кольваненом не ударим лицом в грязь. Разумеется. О чём речь. Пособим чем можем. Вот домчимся и возьмём этот пылевой смерч в оборот: выжмем из него томатный сок. Шито-крыто, замётано, Рахиль, дщерь портовых халуп, рассеются твои страхи и тревоги. А потом? Какие у нас планы? Завернём к Болящей. Заглянем на часок. Пустят в палату — сможем лицезреть некую высохшую мумию, исколотую, истерзанную медицинскими стараниями, как сито. Не горюем. Держимся на поверхности. Буй боевой, потрёпанный бурями, несломленный, несогнутый. Нервишки шалят. Не с той ноги встала. Чёрная кошка метнулась у колёс. Стоп! Передумала! Тормози! Мы не едем! Лопнули все её затеи. Цыплята не проклевывались. Так весь день у нас и рвалось и путалось, таким манером. Таскались по захолустным лабиринтам окраин, по дворам-колодцам, где бельё сушилось на балконах, цветные тряпки, кальсоны, пелёны и где носатые Лазари резались в карты на убогих скамейках. Листали угрюмые пороги её родственничков и всякой шушеры. Радушие тут кривило душой, стаканчики перепадали, а ничем существенным не разжились. На вечерний огонёк в баре так и не наскребли. А вот уже и сумерки. Куда податься? Какие ещё предпринять шаги? Поздновато мы вспомнили про Ингу и её Финансовые возможности. Вот-вот уже брякнет дверью конец каторжного дня в её конторе, как-то связанной с таможней, а мы тут, лопухи, прохлаждаемся, ветер решетом ловим. Не получка ли у Инги сегодня? Какое число? Так и есть! Инге из кассы кругленькая сумма выкатится. Нельзя медлить. Затылок чесать Пороховой башней. И мы поспешили встретить Ингу у входа её тюрьмы, на пороге её свободного вечера.
Огни и знаки. Судно дало течь. О чём я? Помпам не справиться с такой пробоиной в черепе. Это ясно, как знамение. К утру — тю-тю. В отсеке уже по колено, и прибывает, бешенноротая, с напором, как будто у неё времени нет, как будто на танцы торопится, на моих костях. Все воды и все волны. Пора доставать чистое бельё, братцы, надевать хранимые, как наряд жениха для свадьбы, смертные рубахи. Пора, пора. Не успеешь. Разговорчивые чудовища обступили меня со всех сторон, ублюдочные подбородки, ими кишит вся набережная, они замучили меня своей кораблекрушительной болтовней, байками кверху килем. Мне от них вовек не избавиться. Кольванен-Левиафан, достаточно мимолетно брошенного взгляда на его незаурядное ротовое отверстие, чтобы в этом убедиться. А где же Иона? Где он, этот дезертир, этот ослушник, я вас спрашиваю? Иона, оказывается — я. Заключённый в чреве Кольванена, молящийся о спасении в плену исполинских рёбер. Будь по-вашему. Не стану спорить, вступать в пререкания. Тыква произросла, созрела и увяла на шее Рахили, и город-Ниневию стёр с лица земли перст из туч, пока мы меряли шагами из конца в конец её добрую старую Ригу. Чем полна моя вечерняя бродяжая голова? Хотите знать? Вот чем: сведениями о маяках, огнях, якорных и ходовых, о навигационных ориентирах, которые все врут, и верить им нельзя ни на грош, о знаках предостережения и опасности уже совсем близкой, неминучего когтя. Вспомнил, всплыло, «Дербент». Вытащили — уже не дышал.
— Пропащая?
Инга-иголка нашлась в стоге сена, Сгинула вчера, ни слуху ни духу, и вот — зубы блестят в темноте, скромно улыбается, пытаясь не показывать при виде нас истинных своих чувств и скрыть за губами великолепные врата из кости. Акула тоже улыбалась. Мы ей мнились на рассвете, всё трио, но как-то расплывчато, и сюжет сна облечь в слова невозможно, потому что призрачная материя, бессвязен, брыкается, предпочитает гулять нагишом и вообще — у неё срочные дела и всё такое прочее. Мы должны понять её правильно. Хотим ей добра или не хотим. Зарок. Рюмки в рот не берёт. Мы идём своим путём, она — своим. Горькое открытие, достойное быть записанным на Стене Плача. Не думайте, что мы Ингу не перебороли, набросясь на неё с трёх сторон; уговорили, уломали голубушку, повернули вспять, вернули в лоно бутылочки. Будущее алкоголички ей обеспечено, Кольванен в роли Вакха выстелет ей дорогу к бару виноградом и плющом. Дурили, балагурили. Взбаламучено. Что надо набережной, что она суется в каждую прореху между домами, лезет в наш разговор, слепит нас своими непрошенными сияниями, шествием факелов, эта фурия? Шляпы, козырьки, неизменно, бесследно. Хронос глотал своих котят. Спящий бушлатишко скорчился на скамейке с подстеленными газетами, ноги поджал к груди, обхватив колени руками; катились по морщинам и стекали с поседелой бороды годы и воды.
Столик у окна свободен. Обслужат миганьем бесцветных, как ячмень, ресниц. Блудливые завитки на обшлагах мундиров блеяли в погребке, наливаясь пивной похотью. Погрузились по грудь в ил увеселительного заведения и не могли выбраться своими силами. Засосало. Суоми. Обломок военного флота. Кольванен мой капризен, медуза в брючках: то ему не так и это не в той тарелке. Траурный марш. Гвоздики захлёбываются в слезах. Шопен. Не заводись. Тут дают сдачу валютой вышибал. Музыка скорбела на маленькой эстраде по заказу чьей-то печали: плешивая виолончель и барабан-латыш, который вывихнул себе плечо, лупя булавой по гулким щекам. Кольванен наш не усидел. Глядим: он уже заменил выбывшего из строя. Кольванен был в ударе в тот вечер, как он размахался, разбушевался, сыпал дробью, вертелся, горел. Пожар на корабле во время шторма, а не наш Кольванен. Полный триумф, доложу я вам. Директор вышел, предложил Кольванену подзаработать, пока лечится плечо незадачливого музыканта. Отчего же не согласиться, когда финансы поют романсы. Месячной нашей зарплаты — ого-го ещё ждать. Денежки ещё не зародились в судовой кассе. И мысли о них ещё не зачалось в голове казначея в пароходстве. Старпом Скрыба, ухмыляющееся его полнолуние в день выдачи нам монет.
Спотыкались на горбах брусчатки. Уши-трубы насторожились: кралось, шуршало. Всё такое знакомое, облупленное. Колумбово яйцо всмятку. Ни дождинки не влетело в специально открытое для этого лицо. И то хорошо, как в песне про рыбака и рыбачку, которая ждёт на берегу у разбитого корыта. Лён, васильки — дар Инге от родных полей. Сопи, спесь, в дырочки. Мы отворачивались от ветра, вышибавшего из нас слезу вместе с глазом. На занавеске Рахили тень. Чья бы это? Во всяком случае, не старушечья. Чужим духом пахнет. Явственно. Вот что. Знак зла. Вострубят семь кораблей на рейде — и Рига рухнет. Лучше нашим женщинам сегодня переночевать у нас на судне. И мы, вся компания, повернули от дома Рахили в сторону пристани.
5
Если бы не скребли по борту: уходи, приходи, уходи. Минута молчания, гулкая раковина, и опять всё сначала, свою канитель, свою волынку: уходи, приходи, уходи… Кладбище затонувших кораблей. Нос, которому завидует крейсер. Безупречная линия, рожденная для поцелуев волн. Разлучат тысячи солёных миль, и тогда я, наконец, узнаю вкус тоски, узнаю многое. Звериные её брови заберутся в берлогу, залягут в логово долгого зимнего сна. Я вернусь, а она спит. Крепко, крепко спит. Зов мой не разрушит этот сон, голос мой слаб — писк комарика. Мои голосовые связки никуда не годятся, без применения проржавели, отказываются служить. Вот как! Беспомощные младенцы, связанные лапы птиц. Есть поверье: убить альбатроса — обречь корабль на проклятие. Беда неминуема, гибель пойдет за кормой по следу. Сожгла все мосты и развеяла по ветру золу и пепел.
Раздумывает третьи сутки и ничего разумного придумать не может. Черепки не складываются. Она не та, за кого её принимают, меряя на общий аршин. Не любительница ерошить перышки. Замки возводить на песчинке. Ошалелость и оголтелость кружится, кружится и возвращается на круги своя. Тошненько. Октябрьские эти валы. Штормяга, я и говорю. Откусил винт и не подавился. Болтались обрубком у берегов Норвегии. Полундра! Прямо по курсу! Боцман Трулёв. Окаймлённые пеной, всплывшие пилотки подводников. Рано гудеть Фанфарам. Отголоски мессы, устойчивость гор, айсберги, осы, сарабанда, в порошок сотрёт, мокрого места не оставит…
Которая по счёту склянка разбита за ночь? Осколки впились в тело, подъём. Проспали, суслики, поднятие флага. Шипело, шлёпало, плескало, вздыхало. Утренняя приборка, швабра гремит в коридоре. Всё это превосходно, конечно: кофе с коньяком, половина на половину, ровненько, бурый медведь, и прочие приятности, но как бы капитан не пронюхал. Будет тогда на орехи. Наш Артур Арнольдович суевер, не терпит на борту слабый пол, незваное воронье, говорит: к несчастью.
Смяло, сжало. Отпускало медленно, с неохотой, не по своей воле, из ежовых рукавиц — пленника водоворота, раба божьего. Гигантская воронка, способная затянуть непобедимую армаду. В тех широтах с похвальным постоянством пропадают без вести. Ну что же это такое, скажите пожалуйста, осатанели они там, что ли? Саранча Страшного Суда топотала по палубе. Что у них там? Мировой аврал? Навалились всем миром, всей братвой на правый борт, опрокинут, глупые, наш поношенный лапоть. Долго ли мы вот так будем сидеть взаперти и дожидаться манны небесной? И часу не прочерепашило. Посмотрел бы я на себя! Господи, на кого похож! Хрящи, позвонки. На мне можно изучать анатомию древнего морского змея.
— Вода, вода, кругом вода, — пел с возрастающим воодушевлением Кольванен. — И провожают пароходы совсем не так, как поезда, — протяжно и меланхолично выводил мелодию мой голосистый соловей Кольванен, точно певучую волну катил по заливу за все пределы, все горизонты, за край земли; и вот выкатится она из нашего мира и поплывет по вселенной, затухая, далеко, далеко, нежная нота…
Мы уже опять ощущали под ногами твёрдость гранитных плит набережной, которые, подметя и помыв, обновила для нас утренняя Рига. Мы умудрились сбежать незамеченными от недремлющего ока под капитанским козырьком. Все четверо, ни одного не потеряв из нашей тёплой кампании. Время ли плестись, однако? Что сделают с грешной Ингой в конторе за её преступное опоздание? Посадят в канцелярский шкаф и пустят в море. Непременно. Разве написана у неё на роду другая участь? Именно так они и сделают, изверги. Надеяться на их гуманность, их таможенное милосердие (у тех-то крыс лицемерия и елея!), знаете ли, по меньшей мере наивно. Простимся. Погрустим, то там, то тут, у ломящихся витрин, отгороженные от жирных кусков пропастью безденежья. Беззаботные мы, не жнём, не сеем, пялимся на сокровища мира сего. А поклевать перелётным птичкам не мешало бы. Корабельным завтраком мы с Кольваненом пожертвовали ради нашего благополучия, лишь бы улизнуть, спасти шкуру, и теперь с нами утробным голосом чревовещателя разговаривал голод.
Днище источено, как пчелиные соты. У моря много червей всех видов и всех размеров, больших и маленьких, и величиной с восьмиэтажный дом. Эти прожорливые твари легко прогрызают самую твёрдую и толстую сталь, буравят броню, как сливочное масло, как торт, как пирожное крем-брюле. Забираются в трюм и ловят трюмных матросов за уязвимые ахиллесовы пятки. Там плавать опасно. Скверная слава этих вод шелестит на устах моряков всех стран. Съёмка с вертолёта: совокупление кашалотов. Самка с детёнышем. Исполинский ребёнок: как он резвился! Устье Святого Лаврентия билось в конвульсиях на шее того бедняги. Поздно подобрали: агонизировал, сонная артерии потеряла не один литр крови. Гарпун у себя в глазу не видел. Естественно. Чему тут удивляться. Глубоководные истории у моего Кольванена за пазухой не выведутся, не иссякнут вовек, сколько бы мы с ним не терлись ещё бок о бок, два сухаря, уверяю вас. Употчует до смерти. Кальмары в маринаде. Омар ещё вздрагивал, живой, сердце моё. Разве я не говорил вам, что в груди у меня на месте сердца поселился гигантский омар. Так вот говорю, раз не слышали. Он давно уже там обитает, не помню уже — и с каких пор. Он-то, это мерзкое отродье моря, и сожрал моё сердце, разжирел, раздался, устроился, как у себя в норе, и, по всей видимости, не собирается уходить. Ему тут нравится: тепло, удобно, пищи хватает — соки сосать из моего тела. Пусть. Мне не жалко. Соси на здоровье, чудище красоты неописуемой, в пурпурном панцире, с мешочками у пояса, полными бесценных небывалых жемчужин боли. Я не ношусь со своими воплями, как кок наш, прозванный Углеводом, с тесаком по камбузу. Я тише воды штилевой и ниже травы донной, которая по доброте своей стелет мне мягкую-мягкую шёлковую постель. Рахиль — пузырек имени.
Подарок судьбы, который (горе!) не удержать на губах. Оторвался от рта и летит на поверхность. Хорошо, хорошо, согласен на все условия, стотонные, по ватерлинию. Лечь в дрейф на бульваре, у рынка, у кафе со скрипкой у подбородка, у Национального театра, у танцплощадки, у памятника Стрелкам, у жилого дома прошлого века с достопримечательными ажурными балконами и лепниной, у чернильницы Городского суда. Всё равно.
Рига: сбилась в пёструю кучу. Ветер-силач раскачивал деревья с последними жёлтыми попутками. Липы — представлялись они в полупоклоне, надо и не надо, всем, проходящим мимо, и сучья их дрожали от сырого холодного воздуха. Курносая толпа торопилась по своим делам, а мы трое, утратив Ингу, трудолюбивую нашу таможенницу, переминались на ураганном ветру, доставали сигареты и опять их прятали неприкуренными при таких задуваньях, и ума из семи палат не могли приложить: что нам с собой, бродягами, делать. Волосатая тряпка, трепыхаясь на фасаде, утверждала, что она флаг хоть и не великого, но достойного уважения государства. Да, разумеется: перемена власти, почесаться, жареный петух, шило на мыло. Консулы тоже люди, им хочется коснуться мостовой шиной строгого лимузина.
Нешуточные её предложения, её «доиграетесь» и её «разбитые скрижали». Мудрость предостерегала её устами от ненужного риска. Лучше бы нам в Риге не застаиваться. Она знает, что говорит. Она знает и не то. Вот выйдет лев с флажком и рыцарь с мечом, выдерутся из старых разбуженных мостовых булыжники для баррикад. А на улице Вецпилсетас остановится грузовик с кузовом, полным изношенных лысых шин, предназначенных на свалку, и, не выключив мотора, будет чего-то ждать. Чего же он ждать будет, этот её фантастический грузовик? Сигнала фонарика с порта? Когда шины запророчествуют? Или всеобщего воскресения, восстания из мёртвых? Это она пока сохранит за зубами, а мы наберёмся терпения, железного, как метеориты знамений, падающие с провидческого неба. Ничего другого нам не остается. Не так ли.
6
Пересохло горло. Не утихал. Рахиль приютит моряка, выброшенного умирать от жажды на берег глухих. Ледокол «Илья» в тропических водах. Тот, кто его видел, глотнул виски с кусочком льда. Увалень, ему ли разгуливать на ураганных дорогах? Угостил тунцом. Есть счастливые люди, не скрою, но они тут не задерживаются, не живётся им долго на одном месте, что-то их точит, кто-то их зовёт. Атлантический вихрь завладел нами, явился, нежданый-негаданый, целовать ноготок Европы. Метеорологические сводки выражаются языком влюблённых. Раны они только бередят, струпья срывают. Этим языком запрещено пользоваться! Понятно вам? Говорящий лоскут надо отрезать и бросить за борт рыбёхам. Надо-то, надо, а ни головы, ни рук не поднять. Тяжело притворяться не утонувшим, братцы-крабы. Куда же вы разбежались, попрятались? Я не кусаюсь, я безобидный, как свернутый в бухту линь. У кого бы тут попросить напиться.
Судно из породы спасателей. Профиль у нас такой, видите ли. Вот мы и ждали в Риге — когда какой-нибудь гибнущий в бурных Балтийских водах несчастливец возопит к нам о помощи. Так назначили нам высшие чины в пароходстве. Что ж, им видней, а нам, в сущности, всё равно, где разгонять скуку, спуская заработанные за спасение денежки. Пока, от нечего делать, занялись покраской, чтобы команда совсем не разболталась и не отбилась от рук. А мне занятий на борту не было, никто меня не тиранил, сам себе хозяин. Такая должность. И я жил у Рахили, как в родном доме, как получивший отпуск, как сон наяву, как клочок водоросли, вышвырнутый штормом, как прописался, такой-сякой, проспиртованная воронка. Ей пара. И просыпался, и видел её берлогу; пыльные мрачные шторы с кистями скрывали окно, оставляя лишь щёлку; там шаркала бледная сырая улица, взвывал автомобиль. Я шёл на пристань. Брызги.
Билось это водное тело, титаническое, бесформенное, тяжёлый плеск и рокот; трезубцы, сверкнув, замахивались на сушу, но ломались и тонули, не исполнив своих угроз, так и не нанеся удара, безвредные, а пенная упорная рука уже поднималась опять с новым неспособным поразить оружием. Тянуло туда, броситься вниз головой, сплестись с этим плеском, вспениться этой пеной на губах свирепого бессилья, бесполезной мощи. Как будто я не принадлежал самому себе, и меня вела чья-то воля, которой я не мог сопротивляться, невнятное нашёптыванье, кто-то ласково подталкивал в спину. Я замирал на кромке, пожимал плечами и отворачивался. Находил Кольванена, измазанного краской. Свидания на бульваре Падомью не отменялись ни разу. Мы вчетвером, раздобыв монет, перехватив у кого-нибудь до лучших времён, шли в облюбованный кабачок, где тепло, посетителей мало и можно спокойно посидеть, поболтать, потягивая лёгкий хмель из кружек или из рюмок. Потихоньку и натягивались — струны-тросы, на которых играл угар, волнение вина, маэстро-алкоголь (усы штопором, фрак с искоркой), мы — четыре пьяные струнки на гуслях вечера, единодушно предавались этой музыке. Ещё бы не предаваться! Так заманчиво звучало приглашение отчалить в весёлое плавание. Кольванен мой — умница, не терял рассудка от моря выпитого, хотя бы один его глаз всегда оставался трезвым, как секстан, и только благодаря этому мы частенько выходили сухими из воды, не промочив ни ниточки.
Уйти, не прощаясь, если хотите усвистать по-английски. Тут принято. Перепрыгнуть через условности, смахнув хвостом с вереницы столиков возмущенные недопитые бокалы. А ножичком клюковку пустить? Как вам понравится? Где нам искать тебя, Кольванен? За манжетом этого проходимца с запонкой дирижерского жезла? О чём ты с ним шушукался? О сногсшибательных гонорарах? Всё! Мой бедный долготерпеливый пузырь лопнул! Ты мне теперь не друг, а китайский дракон. Вредина, вражина, ответь на мои вопросы. Ответишь — озолочу ручку или тут же с собой покончу, свалясь с самой высокой мачты, как честный самоубийственный сфинкс. На выбор, как скажешь, так и будет. Характер скорее скорпионовый, чем скотский, скорее жалящий, чем жалеющий свою, прошедшую огни и воды, и медные трубы, горемычную голову. Ответь, ответь, и я всё прощу тебе, все твои ужимки, гримасы, измены, предательства, оскорбительные намёки, театральные жесты с протухшим пафосом, азбуку морзе гирей по мозгу для тех, кто сейчас не с нами, твою вытянутую, как вымпел, физиономию, твои барабаны и твои барракуды. Избавь меня от горящих углей в моём рту. Избавь меня и от неё, этой самаритянки у колодца. Её «обрыдло», её «семечки», её «утречко не за горами», её залитый воском ярости подсвечник из горного хрусталя. Воссияв, воспаря. Вихрь захватил нас и понёс, понёс, голубчиков. Куда он нас так занесёт, подлюка? Батьке в пекло? На потерянный, отречённый, преданный проклятию и забвению берег? У каждого из нас есть что-нибудь стройное, не всё, но хотя бы маленькая частичка. У Кольванена — мизинец, у Рахили — ресница, взятая у аравийской пальмы, у меня — меланхоличный лом спинного нерва, воткнутый, как в чехол, в мой безропотный позвоночник. Не надо быть психоаналитиком, чтобы раскопать корень её унылых умонастроений, её хандры. Инговерт, что он ей внушает так рьяно, с таким фанатизмом: любовь к бубнам, кимвалам и цитрам? Убить его мало, растлителя тугих ушей. Тут пьют с ухищрениями, смешивая струи неравноценные, чистое и нечистое, испорченный до кончиков раздвоенных языков, подлежащий поголовному истреблению народ. Поищем уголок попроще.
— Руки жгут?
— Весь ужас в том, что я забыл. Отрубили… Кабельтова два…
Ла-Манш, лапша, бесхребетные, хилые, кто откликнется на эти пик-пик. Пирамида консервных банок. В наших словах нет-нет да и почувствуется тепловато-противный привкус правды. Её «навести марафет» бежал вдогонку за её «поймать кайф». Топали за талером, который грустил во мраке бездонного кармана у Артура Арнольдовича, потому что больше просить не у кого, никто из команды нам уже и ломаного песо не даст. Туман съел надстройку. Клювы взлетали из-под век, клювы, клювы, стая за стаей, несть числа. Увезли несчастного в госпиталь, а там лекаря с одним только названием, взятки с них гладки. Аэростат запутался в её навязчивых идеях. О чём она и «талдычит»: фермеры с ярмарки, воз свёклы спустили, пятками назад. Томас Мор и его отпрыски. Тихий омут. Мазь для восстановления волос. Мы тут уже были. Точно. Горка серебра на сиденьи. Теперь мы Ротшильды! На ниточке, на точке замерзанья, на ладони, на грани срыва. У себя в каюте, где же ему ещё быть. Задобрим старика стаканчиком. Я видел их там воочию, повторяю. Вот как вас. Ворчит, под сурдинку, сердится, недовольный непонятной задержкой. Пограничное жерло вот такого калибра. Разве я распространялся бы, если бы не был уверен, что это мне отнюдь не мерещится, и прошу не щипаться. Не тарахти, не царапай роговицу, спишь — дай спать и другим. Грифон с морсом. Расплывались лица-кляксы, и ничего отчётливого вокруг нас уже не шмыгало. Баллов шесть, сдует, перекреститься не успеем. И сверху льёт, и снизу подступает. Колыбель, из которой мы вышли, штормила.
Отшуршали, отговорили круги в каучуковых рубашках.
Рига в огнях, в сияниях.
Опять та тень у неё на занавеске. Орангутангово.
Пирс, я на пирсе. Хлещи, бурли. Клонит, клонит и обвивает пеленами.
Сердце спит, крепко, крепко спит оно на ложе из камней в долине мёртвых. Спит сердце и видит сон: идут к нему тени со всех концов земли, обступают его и лепечут что-то невразумительное, ворчат, что-то от него требуют. Всё теснее обступает толпа теней, всё громче требует, и это уже — крик, вопль, визг, хор боли, грохот безумия, сердце хочет встать со своего каменного ложа и не может. Потому что спит оно, крепко, крепко сшит в долине мёртвых, долине мрака, и видит свои мрачные, свои чёрные сны. Я знаю, кто разбудит его, знаю. Разбудит его тот, кто первый бросит в него камень. Рикошетом по заливу, камешек-голыш, пекущий блины. О чём ты печёшься, сон в ряду снов? Тросы оборвутся — поздно будет по стальным волосам плакать, спи, мешочек удалой скитальческой крови. Отдохни. Тени уходят.
7
Заставлял себя замечать. Раны ноют: отдай мой трал, мой лаг, мои узлы. Восемнадцать — на память о бурунах за кормой. Куда торопятся пенистые неутомимые сапоги морехода? Спроси их — они уже черпают голенищами водичку за чертой горизонта. Спасибо гироскопу за его неколебимый указательный перст. Всем спасибо, кто нам помогал, не подвёл в трудную минуту, не предал. Сирены сосут мозговую кость. Мы погрязли в греках. Они тут повсюду, на всех путях; их танкеры, ржавые корыта, ходят во Фрахте, легкомысленные, высекают искры и кидают в трюм, пустой или полный, всё равно, и взрываются. Горят на море, как стога сена, и днём и ночью. Мы не успеваем к ним приблизиться на нужное расстояние, чтобы попытаться спасти команду: всё кончается у нас на глазах. Огненный столб насмешливо кланяется нам в пояс и уходит под воду; на месте крушения остаётся только горящее покрывало разлитой нефти. Спасать некого, мы снимаем шапки. Мы идём сквозь строй этих зарев и нам не требуется иного освещения. Мы идём, мы бежим. Спешим на очередной вопль радиста о спасении и нигде не успеваем. Футы-нуты — достаточно ли их у нас под килем? Плохо верится, что их — шесть. Большому кораблю — большое горе. Шампанское текло по стальной скуле спущенного со стапелей гиганта. Предчувствовал, бедняга, свой ледяной поцелуй с плавучей горой полярных вод…
Спина устала лежать, рука затекла, а там, высоко-высоко над моей головой, сквозь мрачную толщу воды у поверхности брезжила и колыхалась жемчужная корона утра. Позвоночник-угорь извивался, пытаясь подняться. Слева и справа протянулись со дна к поверхности, облепленные пузырьками, толстые якорные цепи, словно я лежал в колыбели, которую раскачивали на этих цепях чьи-то певучие нежные руки, раскачивали туда-сюда, и глубокий грудной женский голос звучал надо мной, пел этот голос о моряках древних времён, убаюканных когда-то на дне морском. Тут тихо, тут нет тревог, сюда не доносится шум земных городов — пел голос. Пройдут века и прокатятся тысячелетия, а ты всё также будешь лежать на дне, в этом раю моряков, счастливый, качаясь в сырой колыбели, пребывая в блаженном покое, укрытий мраком этих водяных толщ.
Я встал и побрёл из глубин к берегу. Выбрался на пирс около нашего судна. Мой рыжий товарищ, подсолнух-Кольванен протянул мне свою верную лапу и помог вылезть.
— Идём, — настойчиво тащил меня Кольванен. — Велено тебя доставить живым или мёртвым.
Мы шли призрачной Ригой, с меня стекали моря, Кольванен вёл меня за руку, как отвыкшего ходить по суше, беспомощного, онемелого, крепко держал и тянул на буксире. Вот и дом, где живет Рахиль.
Кольванен всё сам устроит, я могу на него положиться, как на утёс, моё дело — спокойненько сидеть в кресле и ждать, когда он уладит недоразумение, втайне от меня, убеждая шепчущим безбрежным ртом ухо Рахили в дальнем углу тёмной комнаты. Зря стараются они скрыть от меня свои таинственные переговоры. Я различаю каждое слово; потому что все их слова, видите ли, начерчены на отглаженной волнами песчаной отмели, так ясно, как будто на моём собственном теле. Только вот беда: я не успеваю понять их смысл, набегает волна и смывает их без следа, уносит с собой в пучину, и опять на освобождённом чистом теле песка пишутся непонятные шипучие слова и целые фразы, и опять я тороплюсь вникнуть в их значение, уразуметь их смысл, мучительно напрягаю мозг, но — тщетно; я слышу: вот уже новая волна зародилась в пучине, она растёт, она бежит, шумит, неотвратимая, устремляется с сырым утробным грохотом на отмель и смывает все слова, стирает их в тот самый миг, когда я вот-вот постиг бы их, слизывает, ненасытная, и снова уносит от меня в пучину, и так раз за разом, повторяется одна и та же история с волной и зовами, и я чувствую, что эта история будет повторяться вечно; я взбешён, нет мочи терпеть такое, эту пытку волной и словом. Тарабарщина, Арамейский, Индостан, индустрия…
Рахиль, Кольванен, я — так и было, мы трое в её хаосе, в её кавардаке, где шею запросто сломать. А затем явился без приглашения четвёртый, куртка с поднятым воротником, плешивый широкий лоб, изнурённый, изборождённый невзгодами, черные гнилые зубы. Этот миляга вёл себя как вернувшийся из отлучки хозяин, имевший полные и законные права на любую пылинку в своей хибаре. Язык тюрьмы, угрожая расправой, изъявил желание, чтобы Рахиль незамедлительно удалила за дверь своих жоржиков.
К подобному обращению, как говорится, мы не привыкли. Смотрю: Кольванен мой приготовился к бою, кулаки сжал — булыжники в боксёрской стойке. Не обошлось бы без рукоприкладства.
Рахиль разрубит узел. Выступила на средину сцены, руки в боки, лицо горит багрянцем гнева: пусть убирается туда, откуда пришёл, она ему никто с некоторых пор, свободная от уз и вольна приводить к себе в дом, кого захочет, тут всё принадлежит ей, вплоть до щелей в паркете и трещин в потолке, он, нагулявший плешь, пришелец, плевок притонов, да будет ему ведомо, выписан с жилплощади, по нему решётка плачет и место его у зловонной параши.
Не думаю, что парень струсил; дрогнул; шагнул бы, ударил бы, сбил с ног; мы, защитнички, успели бы перехватить или нет — неизвестно. Порыв он свой укротил, скривился, проглотив все сладкое в его адрес, пообещал ещё встретиться на кривых улыбочках каких-нибудь тупичков, на острие заточки, верной его подружки в делах чести, при сведении личных счетов с хмырями болотными. До скорого свиданьица.